Современная французская новелла

Дотель Андре

Буланже Даниэль

Саган Франсуаза

Турнье Мишель

Тома Анри

Серро Женевьева

Саватье Поль

Барош Кристиана

Буль Пьер

ЖЕНЕВЬЕВА СЕРРО

 

 

Дедушки-бабушки

Мне девять лет, и у меня длиннющий хвост из дедушек и бабушек — очень и не очень старых. Тут в классе за мной никому не угнаться. Вижу я их чаще всего по праздникам — они не пропускают ни одного — да еще по воскресеньям, когда мы ходим друг к другу в гости. «У нас развита семейная шишка», — говорит папа. Однажды он заявил это при гостях, и мама возмутилась. Она сказала: «У нас не шишка, а семья». Папа, не знаю уж почему, разнервничался: «Ты не можешь не перечить». Чуть не дошло до скандала, но, к счастью, у нас были гости.

С отцовской стороны у меня есть дед и бабушка и еще более старые — папины дед и бабушка, которых, чтобы отличать, называют прадедушкой и прабабушкой, хотя им это и не нравится. Они хотели бы, чтоб их по-прежнему звали дедушкой и бабушкой, как раньше, до моего рождения. Потому что ведь это из-за меня все изменилось. Когда я родился, говорит папа, они спустились этажом ниже. «Не нравится, и не надо, — сказала мама, — для нас-то они все равно прабабушка и прадедушка». Действительно, нельзя же, чтоб у человека было два дедушки и две бабушки — тогда ведь не поймешь, с кем и о ком говоришь. Им это объясняли. И не раз. Но они заупрямились. Старики вообще упрямые, мама говорит. Всякий раз, когда мы навещаем их, мама, прежде чем отворить ветхую калитку в сад, учит меня: «Обязательно скажи: „Добрый день, прабабушка, добрый день, прадедушка“». Папе это давно надоело. «Брось, не настаивай», — говорит он. И они начинают ссориться, еще не успев войти. Однажды я попробовал словчить, но ничего из этого не вышло. Я сказал: «Добрый день…» И все. И поцеловал их. Но прабабушка этого так не оставила. «Добрый день… кто?», — спросила она. «Добрый день, прабабушка», — произнес я, и — пошло-поехало — очередной скандал, как я и думал. Но мама ко всему внимательно прислушивалась, так что скажи я: «Добрый день, бабушка», — мне все равно влетело бы на обратном пути.

С маминой стороны — на одного старика меньше. Кроме дедули и бабули, есть еще очень старый дедуся — папа бабули, он живет совсем один, его бабуся давно умерла. К счастью, дедусю всегда так называли и тут ничего не пришлось менять. Он слегка выжил из ума. Когда-то он был матросом и поэтому хочет, чтобы все называли его моряком: «Привет, Моряк. Как дела, Моряк?» Но мама говорит, что неприлично называть моряком такого старого человека — она звала и всегда будет звать его дедусей. А я бы с удовольствием называл его моряком. Он любит рассказывать разные истории про кораблекрушения. Вернее, у него их всего две, и обе они почти одинаковые — одна с хорошим концом, другая с плохим: корабль пошел ко дну, и все моряки, кроме него, утонули. Я предпочитаю именно эту. Папа говорит, что на самом деле дедуся никогда не тонул и не спасался, а просто повторяет всякие чужие рассказы про кораблекрушения, про корсаров, которые брали судно на абордаж, хотя в дедусины времена никаких корсаров уже и в помине не было. Но я-то считаю, что дедуся очень-очень старый и вполне мог застать корсаров, ну хотя бы одного, самого последнего. И мама со мной согласна, она говорит, что дедуся ничего не выдумывает и все пережил сам. К счастью, о дедусиных подвигах вспоминают не часто, а то, как только мама с папой заговорят об этом, сразу начинается скандал.

Маме немножко обидно, что у нее только три старика, а у папы четыре. И поэтому, когда мы узнали из телеграммы, что прадедушка тяжело болен и при смерти, она сказала папе: «Вот видишь, и он не вечен». А потом, усмехнувшись, добавила: «Надо бы поженить двоих оставшихся — нашу прабабушку и моего дедусю». Но папе было совсем не до смеха, и он рассердился: «Дождалась хотя бы его смерти, прежде чем чепуху молоть». Тут опять разразился скандал, но ненадолго, так как папа в это время изучал расписание поездов. А на следующий день мы поехали в департамент Эр, в прадедушкину и прабабушкину деревню. Деревня очень старая, она называется Фиглэр. Живут в ней одни старики, и там не осталось ни коров, ни лошадей, ни тракторов, только куры, кролики и еще несколько свиней. В поезде папа объяснил мне, что у прадедушки рак, тут уж ничем не поможешь, и прабабушке придется теперь совсем плохо, потому что ноги у нее распухли, как колоды, и она почти не встает со своего кресла. Когда мы приехали, прадедушка еще не умер. Он лежал в постели. Посмотрел на нас и ничего не сказал. А прабабушка сидела в кресле и без конца повторяла: «Что же со мной будет? Никому я теперь не нужна». Сил не было слушать.

Мама поставила варить суп из пакетика на походной плитке, которую мы с собой привезли, а папа достал из-под навеса дрова и разжег огонь в очаге. Прабабушка хотела, чтобы суп сварили непременно на большом огне, но мама предпочла плитку: так чище и скорее. Мама надеялась, что прадедушка умрет вечером в пятницу, тогда его похоронили бы в воскресенье, и можно было бы не приезжать в Фиглэр еще раз. А мне в деревне очень нравилось, я разглядывал свиней и кроликов и носился по лугу. Я привез с собой ковбойский пистолет на ремне и патроны.

Можно подумать, что прадедушка угадал наши мысли, потому что он умер, как и думали, в пятницу, часов в десять-одиннадцать вечера. Мы все — папа, мама и я — как раз легли спать на одной широкой кровати в каморке позади кухни, другого места не нашлось. Я никак не мог уснуть — они все время о чем-то шептались в темноте. И вдруг послышался страшный хрип — это прадедушка умирал, теперь уже по-настоящему. Так что его удалось без особого промедления похоронить в воскресенье.

После похорон мне стали сниться страшные сны и я все время отчетливо видел лицо прабабушки, — она, такая одинокая, сидела на своей кухне и следила за нашими сборами. А потом все цеплялась за папин пиджак и повторяла: «Возьмите меня с собой». Конечно, мы ее не взяли, у нас ведь и без того тесно, и вообще, сказала мама, стариков нельзя трогать с насиженного места, не то они совсем теряются. Папа оставил прабабушке на столе деньги в конверте и договорился с соседкой, чтобы она за ней присматривала, разводила огонь, варила суп и время от времени мыла ее. «Мы тебя навестим», — пообещал папа. Но прабабушка не произнесла больше ни слова. Она только смотрела на нас, и особенно на меня, своими голубыми, вернее, почти совсем бесцветными, словно вылинявшими от частой стирки глазами. Когда мы уходили, я крикнул, чтобы доставить ей удовольствие: «До свидания, бабушка», — пусть мне даже попадет за это по дороге на станцию… Но она вроде совсем не обрадовалась, да и мама меня потом не ругала. По ночам, в моих снах, прабабушка являлась ко мне, то есть я видел не ее, а только голубые, почти совсем белые глаза, и мне было страшно. Мама сказала, что я чересчур впечатлителен, и напоила меня лекарством, чтобы избавить от кошмаров.

Моя тетя Леон, мамина сестра, родила ребенка. В день крестин устроили праздник. У тети Леон и дяди Поля квартира очень маленькая, и они попросили разрешения отпраздновать крестины в нашей. У нас тоже не слишком много места, но все же как-никак три комнаты. «Да, конечно, — согласилась мама, — но только расходы мы на себя не возьмем». И правильно — если уж квартира наша, то пусть хотя бы позаботятся об угощении, раз это их ребенок. Но папа все же купил для всех миндальное драже. Тетя Леон с младенцем явилась заранее, потому что ей, прежде чем отправиться в церковь, надо было подогреть ему бутылочку с молоком. Младенец ужасно противный и желтый, как старая свечка, но тетя Леон души в нем не чает и называет его «мой утеночек». Мама сказала, что ребенка надо кормить грудью, а тетя Леон оборвала ее: «Не лезь не в свое дело, я не хочу, чтобы у меня груди отвисли, как у тебя». Мама рассердилась, младенец заорал, и разразился очередной скандал. К счастью, их отвлек звонок в дверь. Пришли дедуля с бабулей и принесли бутылку анисовой водки.

В церкви младенец непрерывно ревел. Дедушка без конца щипал меня сзади и почему-то хихикал. Когда мы выходили, он сказал мне: «Ненавижу этих кюре, от них воняет». Я ответил ему, что это еще не причина, чтобы щипать меня, он расхохотался и никак не мог остановиться. Поскольку бабушка не пришла из-за своего ревматизма, им занялась бабуля. Чтобы дедушка перестал смеяться, она несколько раз со всего маху стукнула его по спине, да так сильно, что он в конце концов шлепнулся. Его подняли, он был злой-презлой, все смеялись, а у него шла из носу кровь. «Неплохое начало», — сказала мама.

Дома все набились в одну комнату, нас было восемь человек, а с крещеным младенцем — девять. Дедуся еще не появлялся, и все надеялись, что он забыл и вообще не придет — дедуся очень толстый и занимает много места. Но к аперитиву он подоспел, и было совершенно непонятно, куда его девать. Тетя Леон поставила коляску с младенцем в мою комнату, и стало чуть посвободнее. Дедушка и мамин дедуся во что бы то ни стало хотели смотреть телевизор — как раз начинались рекламные фильмы, а они эти передачи любят больше всего. Мне тоже очень нравятся всякие забавные штуки про то, чтобы все покупали сыр или стиральный порошок. Нам пришлось сбиться в один угол, было ужасно тесно, мне все время мешали чьи-то головы, а уж расслышать я и вовсе ничего не мог, потому что дядя Поль и папа схлестнулись из-за своих драндулетов — какой лучше, «рено» или «пежо», — а дедуся завел одну из своих морских историй, и никому не удавалось заткнуть ему рот, так что все говорили разом. Мама попыталась было помешать им допить анисовую, чтобы нам самим осталось немножко на потом, но бабуля все подливала и подливала в рюмки — ведь это была ее анисовая, и она прекрасно понимала, что унести с собой то, что останется, не сможет. И вообще, говорит папа, если бабуле что взбредет в голову — спорить с ней нет смысла. Бабуля — это вам не кто-нибудь. Я тоже выпил два стаканчика анисовой с водой и чувствовал себя превосходно. Я стал даже называть дедусю Моряком: «Передай мне соль, Моряк… Убери свой хлеб, Моряк…» Мама делала мне большие глаза, но дедуся был очень доволен, он сказал: «Ты тоже будешь моряком». И не переставая твердил это весь вечер. Мы все сидели за круглым столом и были в прекрасном настроении. Они пока еще не слишком ссорились, наверно потому, что выпили всю анисовую до дна, а от нее становится очень весело. Тетя Леон и мама приносили из кухни еду и накладывали старикам, особенно дедуле и дедусе, они такие обжоры, что готовы слопать все сами, не оставив ни крошки остальным. Дедушка вдруг неизвестно почему заплакал, мы только потом догадались: это он вспомнил, как бабуля сшибла его с ног, когда все выходили из церкви. Он твердил: «Всю жизнь меня пинают, это несправедливо». Тут у него опять пошла кровь из носу, пришлось его мыть и утешать. Дядя Поль начал рассказывать смешные анекдоты — похабные, как называет их мама. Она этого терпеть не может. А мне приятно было смотреть, как они смеются, даже дедушка снова зашелся страшным хохотом. Мама стала просить дядю Поля замолчать. «Да перестань же, здесь ребенок», — говорила она. Ребенок — это я.

Младенец в моей комнате настойчиво вопил. «Леон, пойди же покорми своего маленького христианина», — сказал дядя Поль. Но тетя после анисовой выпила еще довольно много вина, мешая белое и красное, а от этого бывает плохо. И она только повторяла: «Я сдохну, сдохну от этого крикуна, иди к нему сам». Тетя ничуть не шутила, и вид у нее был какой-то странный. Потом она улеглась на диван и заснула. Все почувствовали себя неловко. Младенец больше не плакал. И тут дядя Поль, обычно такой кроткий, ударил тетю по обеим щекам. Голова ее качнулась на подушке, но ресницы даже не дрогнули. «Ну и нализалась», — сказал папа. А бабуля накинулась на дядю Поля: «Я запрещаю вам бить мою дочь, хулиган!» Бабуля, она такая, она никого не боится. «Я просто хотел ее разбудить», — сказал дядя Поль. Видно было, что ему не по себе. Но бабуля уже завелась. Чтобы отвлечь ее, папа достал свое драже. Он купил полную коробку и рассыпал по пакетикам — каждому отдельно. Но он, конечно, просчитался, и одного пакетика не хватило. «Ты в своем репертуаре, — сказала мама, — вечно у тебя что-нибудь не так». «Могла бы и сама потрудиться, — ответил папа, — я убил на это полсубботы». В итоге взяли пакетик тети Леон и отдали дедусе, которому ничего не досталось. Старики принялись сосать драже. Все шло хорошо, пока они не добрались до миндаля. Дедуся и дедуля не могли его разгрызть — у них ведь почти нет зубов, да и другим тоже пришлось нелегко. «Ты что, не мог купить с мягкой начинкой?» — сказал дедуся и выплюнул миндаль прямо на скатерть. Потом бабуля решила пересчитать драже в своем пакетике и в дедулином. Выяснилось, что у нее на две штуки меньше, и она снова принялась ворчать.

Тут младенец опять завопил. «Поди покачай своего маленького братца», — сказала мама. Мне совершенно не хотелось этого делать, но пришлось подчиниться. Когда младенец ревел, он становился еще отвратительнее. Он был все такой же желтый, и от него плохо пахло. Тут меня осенило. Я нацедил из бутылки, стоявшей в кухне, остатки анисовой и сунул ложку в разинутый рот. Сначала я испугался, что он задохнется, потому что я, наверное, лил слишком быстро. Перевернув младенца на бок, я стал хлопать его по спине — как бабуля дедушку, чтобы тот перестал смеяться. Дело пошло на лад. Младенец зачмокал губами, как будто сосал анисовую, и, похоже, она ему понравилась. А потом — раз — и уснул. Можно было и ему дать несколько пощечин, но это подействовало бы не больше, чем на тетю Леон. Я вернулся в столовую, и мама очень удивилась, что мне удалось так быстро успокоить ребенка. В столовой было тихо. По телевизору показывали вестерн. У дедули и дедуси плохо со зрением, и потому они придвинулись вплотную к экрану, так что остальным почти ничего не было видно. К счастью, дедушка и бабуля уснули на своих стульях и их задвинули в угол. Я протиснулся сбоку, и фигуры на экране вытянулись, но я все-таки слышал стук лошадиных копыт, свистки поезда и частую стрельбу. Фильм включили на середине, и было не очень понятно что к чему. Вдруг заиграла музыка, и я сообразил, что уже конец. Изогнувшись, я все-таки разглядел как следует последний кадр: ковбой и дама во весь экран целовались, а еще какой-то тип, на лошади, плакал и палил в небо из пистолета. Как только фильм кончился, мама встала: «Ну все, хватит, уже поздно, пора по домам — поднимайтесь». Они провозились еще с полчаса, пока одевались и собирали свое барахло. Дядя Поль разрывался между тетей Леон, которая никак не просыпалась, и младенцем, тоже спящим, — его надо было завернуть во множество одеял для перевозки. К счастью, дядя Поль приехал на грузовичке, в котором развозил товар, и, разместив свое семейство, втиснул туда еще и дедулю с бабулей — им было по пути. Дедуся разбушевался. Он тоже во что бы то ни стало хотел влезть в грузовичок, но там больше не было места, да и ехать ему совсем в другую сторону. Пришлось заказать для него такси, но оказалось, что он забыл кошелек и ему нечем платить. «Пусть себе топает пешком», — сказал папа. Мама была в ярости. Она дала дедусе десять франков. «Будь это твой дедушка, ты бы так не жмотничал», — сказала она папе. «Я запрещаю тебе говорить о моем дедушке, — завопил папа, — о моем бедном покойном дедушке». Мне показалось, что он сейчас заплачет. «Ну, ну, — вмешался дедуся, — не скандальте хоть в праздник, не так уж часто случаются дни, когда мы собираемся всем семейством». «И слава богу», — сказала мама.

Когда все разъехались, мама села на диванчик и мрачно оглядела гору грязной посуды, скатерть, испещренную пятнами, усыпанный крошками и мусором пол. Засунув руки в карманы, папа насвистывал и глядел в окно. Я быстро ушел в свою комнату, так как был уверен, что они сейчас опять поскандалят. После ухода гостей без этого никогда не обходится.

Я вырвал двойной листок из большой тетради по географии, достал фломастеры и сел рисовать. Когда я рисую, то больше ни о чем не думаю и словно бы переношусь куда-то далеко. Сначала я нарисовал прадедушкину могилу на кладбище в Фиглэр и на ней — горшочек с фиалками и венок из пластика. Рядом я поместил могилу прабабушки — наверняка ей будет приятнее лежать вот так, чем одиноко сидеть на кухне. Но поскольку она еще не умерла, то я нарисовал ее внутри могилы — как бы в прямоугольнике, — вышло очень похоже, особенно ее голубые, почти совсем белые глаза. Тогда я стал и дальше рисовать могилы, каждому — свою, нарисовал даже могилу бабуси, дедусиной жены, которую в никогда не видел. У покойников — прадедушки и бабуси лиц не было, только имена. Зато живых и рисовал внутри могилы с маленьким крестиком над головой или возле ног. Я был очень доволен, что так здорово придумал. Они не все вышли похожи, бабушка и дедуля у меня не очень хорошо получились, но в конце концов я написал их имена, так что спутать их с кем-нибудь было невозможно. Маму я нарисовал очень тщательно, в ее воскресном платье. Папу — не так хорошо, но все же его можно было узнать. Лучше всех получилась тетя Леон — точь-в-точь такая, как на диване, когда она уснула после вина и анисовой. Тут я обнаружил, что забыл младенца, и всунул его в маленькую могилку между тетей Леон и дядей Полем. Лицо у него было желтое как лимон, я даже рассмеялся. Между могилами я нарисовал множество цветов и деревьев. Ну просто загляденье. Поскольку все они лежали, на небе оставалось еще много места, и я нарисовал еще посреди страницы мальчика, который стоит над могилами, широко расставив ноги. Он одет, как ковбой: один пистолет в руке, другой — в кобуре на боку. Он тоже отлично получился. Над головой мальчика я вывел большую красную букву «Я», похожую на лучистое солнце. Я просидел над рисунком почти час и был очень горд своим произведением. Их громкий скандал мне нисколько не помешал.

В комнату тихонько вошла мама. «Чем это ты тут занимаешься?» Я взял рисунок за уголки и поднял его над головой, чтобы она могла получше рассмотреть и восхититься. Она стояла за моей спиной и ничего не говорила. Совсем ничего. Только дышала так, будто пробежала стометровку. Я должен был бы догадаться, что это не к добру. И вдруг я получил затрещину. «Негодный мальчишка, — кричала она, — негодный мальчишка!» Она вырвала у меня рисунок и, держа его в одной руке, другой стала колотить меня. Я так удивился, что даже не заплакал. Я защищался как мог, надеясь, что она скоро устанет. А главное, я боялся за рисунок. Мама продолжала кричать: «Негодный мальчишка!», — правда, все тише и тише, а потом начала всхлипывать. И вдруг она перестала меня бить, бросилась на кровать и заплакала, прижав руки к лицу. Я воспользовался этим, чтобы потихоньку вытащить у нее рисунок, и спрятал его в тетрадь по географии, а тетрадь — в ранец, так я был более или менее уверен, что она его не найдет. Потом вошел папа. Мы оба смотрели, как она плачет, и ничего не понимали. «Что ты еще натворил?» — спросил папа. «Да ничего, — ответил я, — она меня побила, сам не знаю, за что». И поскольку это была чистейшая правда, папа мне поверил.

 

Корделия

Они подсадили мальчика в фиакр, к Дяде, а подушку с собачкой Корделией положили между ними.

В это воскресенье им хватало своих дел и без забот о Дяде, неожиданно объявившемся в этом городе, где они и сами-то были только проездом, о Корделии, которая внезапно расхворалась в отеле, и о мальчике, в последний момент разодравшем на коленке новые брюки. Вот именно — своих дел.

Дядя предложил отвезти собачку к ветеринару. Пока он вместе с мальчиком будет искать ветеринара в незнакомом городе, они смогут заняться своими делами, которых у них хватает. «Ветеринэри, — сказал Дядя, не знавший ни слова по-французски, — йес, йес — ветеринэри».

Гулкое, прозрачное воскресное утро, неподвижно висящее над городом, над ржавчиной деревьев на пустынной улице. Лошадь трогает шагом. «Закрой дыру рукой, — сказали мальчику, — тогда никто не увидит». Кто не увидит? Кучер сидит спиной. Ну, еще прохожие, пожалуй. Труднее будет спрятаться от ветеринара. Разве что положить ногу на ногу у него в приемной.

Фиакр неторопливо движется по пустынной и ржавой улице. Сбоку, за деревьями, шагает кормилица с коляской. Ребенка не видно под поднятым верхом — он утопает в белизне кружев. Может, и у него на ползунках дырка, но кто об этом догадается. Бессловесного, безответного, его баюкают в тепле мягких пеленок, над его жизнью склоняются нежно-вопросительные лица. Фиакр медленно обгоняет кормилицу с коляской. Кормилица в своем форменном платье окидывает фиакр недружелюбным взглядом и вновь погружается в свои воскресные мысли.

Дядя наклонятся вперед и тычет указательным пальцем в стеганую спину кучера. «Quickly,— говорит он, — schnell». Кучер понимает только по-нидерландски. Не оборачиваясь, он бурчит что-то сверху. Дядя пожимает плечами, смотрит на часы, говорит какие-то слова на своем языке и устремляет на собачку и мальчика пронзительно голубой взгляд.

Фиакр сворачивает влево, на мощеную площадь. В ее центре — бассейн с фонтаном, где четыре струи вырываются из-под ног каменного человека в сюртуке. Кучер понукает лошадь. Корделия вздрагивает и повизгивает от каждого толчка. Мальчик склоняется над подушкой. Он слышит, как она слабо и жалобно скулит. Может, она плачет с самого отъезда, а он не замечал? Он думал, что она спит, но ее затуманенные глаза широко открыты и не отрываются от какой-то точки на обивке. «Ветеринар», — говорит мальчик Дяде. «Ветеринэри», — говорит Дядя, он качает головой и, пожимая плечами, кивает на кучера, потом снова смотрит на часы. Мальчик начинает подозревать, что и у Дяди хватает своих дел.

Миновав площадь, кучер опять пускает лошадь шагом, теперь они едут по узкому и холодному переулку. Фиакр срывает воскресную тишину с фасадов. Колеса проезжают по головам спящих, давят хрупкие утренние сновидения. Из открытого окна свисает обмякший бурдюк желтой перины. Фиакр еще раз сворачивает влево, на более широкую улицу, где много банков и коммерческих фирм с мраморными вывесками. Промозглое местечко, — в будни здесь мелькают, должно быть, только мрачные фигуры с черными зонтиками и портфелями. «Мы кружим на одном месте», — думает мальчик, снова склоняется над подушкой и слышит тоненький визг Корделии — ему кажется, что его сейчас стошнит. Он убирает левую руку, открывая дыру на брюках. На ободранной коленке две розовые ссадины, из которых медленно выступает кровь.

Прогулка затягивается. Промозглым улицам не видно конца, и они — Дядя, мальчик и Корделия — неутомимо объезжают их, одну за другой. Может, на какой-нибудь вывеске возникнет спасительное «Ветеринар», и тогда они вырвутся из этого круга. Мальчик на ходу расшифровывает вывески, не понимая ни слова, и тут до него доходит, что он даже не знает, как будет «ветеринар» по-нидерландски. Он перестает читать. Время от времени лошадь переходит на мелкую рысь. Свежий осенний воздух, пропитанный запахом прелых листьев и рыжего дыма, ударяет мальчику в лицо, он запрокидывает голову и заставляет себя долго не отводить взгляда от подернутого пеленой, но все же слепящего солнца. А потом забавные зеленые лужицы пляшут перед глазами — на фасадах зданий, на спине у кучера, на Дядином лице, которое кажется покрытым плесенью.

Еще раз свернув налево, фиакр выезжает на широкую пустынную улицу с ржавыми деревьями. «Так я и думал, — размышляет мальчик, — мы кружим на одном месте, мы опять вернулись на ту же улицу». Но она ли это? Может, в этом городе десять, пятьдесят одинаковых улиц. Сбоку, за деревьями, никого нет. «Если я увижу кормилицу, — думает мальчик, — все пропало».

Одинокий фиакр въезжает в узкую аллею, идущую вдоль канала. Звонят колокола в церкви. На них откликается другая церковь, где-то далеко. Потом — третья, с той стороны канала. Кордолия стонет на подушке. Колокольный звон ливнем обрушивается на фиакр. Лошадь замедляет бег. Наклонившись вперед, Дядя тычет пальцем в стеганую спину. «Стоп! — кричит он, — halt». Через двадцать метров, с каким-то гортанным воркованием, кучер останавливает лошадь. «Wait for me,— говорит Дядя и выпрыгивает из фиакра, — just a minute». Стоя на тротуаре, он размахивает руками, показывая, что скоро вернется. «Ветеринар?» — спрашивает мальчик. «Just a minute», — говорит Дядя, возобновляя свою жестикуляцию, и исчезает в переулке.

Давящая тишина наваливается на фиакр. После долгого дребезжания и тряски все каменеет. Мальчик задерживает дыхание. Кучер там, наверху, кажется застывшей, незыблемой глыбой. Корделия стонет. Мальчик разглядывает царапины на коленке и обтрепавшиеся края дыры. Вдоль канала идет дама, постукивая по тротуару высокими каблуками. Корделия стонет. «Замолчи», — говорит мальчик, склонившись над подушкой. Ее глаза широко открыты и устремлены все в ту же точку. Мальчик подсовывает обе руки под подушку, приподымает ее и кладет к себе на колони. «Корделия, — говорит он, — Корделия», — и пытается поймать ее затуманенный взгляд. Лошадь отфыркивается. И вдруг, подняв хвост, роняет одни за другим четыре или пять литых комков соломенного цвета. Жаркий запах обдает фиакр и медленно рассеивается на ветру. Дяди все нет. Каменный кучер навеки застыл на облучке. Корделия снова принимается скулить, она непрерывно повизгивает, останавливаясь, только чтобы перевести дыхание между двумя всхлипами. «Замолчи», — говорит мальчик, приблизив лицо к влажной мордочке. Прижимает к себе теплый захлебывающийся комочек. Теперь Корделия смотрит на него, прямо в глаза. Не отрываясь.

«Ей больно», — говорит мальчик вслух. Звук собственного голоса ужасает и в то же время успокаивает его. «Прикрой мою дырку», — говорит он шепотом Корделии и кладет ее на колени. Она не спускает с него глаз и не переставая стонет, распластавшись у него на ноге. Канал желтый и грязный, вода струится под мостами — вереница изящных пустынных мостов уходит в глубь улицы, где сгущается легкий туман.

Дяди все нет. Они никогда не найдут ветеринара, или будет слишком поздно.

С Корделией на руках мальчик вылезает из фиакра и подходит к ближайшему мосту. Наклоняется над желтой и грязной водой. Она лениво проносит какие-то не вполне понятные предметы, унесенные рыбачьи снасти, щепки, темные клочья пены и птичью клетку — кажется, пустую. Мальчик убеждается, что на мостах никого нет. «Закрой глаза», — приказывает он Корделии; теперь она не двигается и только сдавленно, прерывисто поскуливает. «Закрой глаза», — повторяет мальчик. Он поднимает ее над водой и отпускает руки. Она падает камнем и сразу исчезает в водовороте. Он отворачивается и бежит к фиакру… Он еще чувствует на себе взгляд Корделии. И трет лицо обеими руками.

Мир не изменился. Неподвижный кучер на облучке. Одеревеневшая лошадь. Осеннее небо и подернутое пеленой солнце, висящее под сводом прозрачных облаков, узкая пустынная улица, которую вдалеке пробкой затыкает туман. Водяная дорога спокойно несет свою желтоватую грязь под арками мостов. По переулку торопливо приближается Дядя. Весело влезает в фиакр. «Go, go»,— кричит он кучеру. И обращает к мальчику нестерпимый блеск счастливых глаз.

Лошадь рысит по оцепеневшим улицам, на которых мало-помалу появляются люди. Мальчик выдергивает ниточки по краям дыры. Он так резко сгибает колено, что материя трещит и рвется. Лошадь бежит. Кучер говорит ей что-то, таинственно воркуя. Дядя поднимает подушку Корделии, он говорит: «But where’s the dog?». Подушка пахнет Корделией.

«Она… вырвалась», — говорит мальчик и делает неопределенный жест. «О, — говорит Дядя, смеясь, — run away!». Мальчик обнаруживает гвоздь на дне кармана. Склонившись над коленкой, он старательно водит острием гвоздя вдоль розовых ссадин. Кровь приливает, сочится, полоской выступает на ссадинах, заливает их, пропитывает обтрепавшуюся ткань и стекает по ноге. Фиакр снова выезжает на улицу с ржавыми деревьями. Теперь за деревьями полно детских колясок и прохожих — они шагают поодиночке или болтают, собравшись группками на солнце. «Run away, — напевает Дядя под стук колес, — run away…»