Современная французская новелла

Дотель Андре

Буланже Даниэль

Саган Франсуаза

Турнье Мишель

Тома Анри

Серро Женевьева

Саватье Поль

Барош Кристиана

Буль Пьер

КРИСТИАНА БАРОШ

 

 

Часы

Наплыв посетителей еще не начался. Выложенный старинным изразцом зал, две обезьянки под винтовой лестницей — так и чудится, что они уже много веков все скользят и скользят вниз по лианам, — чуть облупившиеся зеркала и вытертые, облезшие диванчики; нет, кажется, даже канонада не нарушила бы этого потаенного порядка, заведенного по прихоти минувших лет, дабы надежнее сгустить пространство в застывшее мгновение. И не сковывает ли возраст точно так же человека, где бы он ни находился? Во всяком случае, так говорят. Но у Л. это утверждение звучит несерьезно. Просто переступаешь порог вместе с нынешним годом, нынешним его бегом и входишь в зал, где все остановилось. Нет, вернее, ловко увернулось, как сорванец в дерзком прыжке, показав нос будущему. У Л. можно мечтать о былом, не впадая в мракобесие и ересь.

Есть тут свой дежурный краснобай и хвастун, он разглагольствует в центре зала — положил руку на поручни, а сам полуобернулся к вращающейся двери, полусоглашаясь на призывный взгляд какой-то длинноволосой девчонки, и оттачивает свои глупые остроты в ожидании, что кто-нибудь пригласит его отобедать. А рядом старый морж, до краев налившийся минеральной водой «виттель» — с тех пор как ему запретили пить коньяк, этот надеется на появление жеманной дамочки в чесуче и с зонтиком. Впрочем, чего еще ему ожидать? Его время давно миновало.

Литературный критик тоже на месте, в своем излюбленном уголке у дверей. Видны лишь листы бумаги, разбросанные на двух столиках, и над ними проносится целая гамма его шумных вздохов. Положа руку на сердце, этот тип заслуживает только казни, но, видит бог, я человек незлой и не желаю быть злым, и дозволительно ли мне, о господи, сказать, что это создание тебе не слишком удалось?

Знаменитые посетители. Они только промелькнут здесь. Замечают ли они меня? Конечно. Но они проходят, поглощенные своими делами, а главное дело их жизни — это они сами. А другие? Они для этих людей ничто, или пока еще ничто, или уже ничто. Вот эти потихоньку перемалывают все своими фарфоровыми блестящими зубами, правда, у них все шансы на успех, и прежде всего — собственные челюсти, намертво вцепляющиеся в жирный кусок.

Через четверть часа, как и каждый вечер, проскользнет нимфа с туго обтянутым джинсами задиком и пронесет его на уровне стареющих физиономий; ягодицы ее моложе лица, очень кстати затемненного капюшоном. Ах, совсем забыл молодого человека с большим псом, он сидит, ссутулившись позади своей афганской борзой, от ее дерзкой морды отскакивают дамочки, с которыми пес пожелал познакомиться. Ох, до чего же хорош, слов не хватает! Человек и пес переходят в другое место и терпеливо ждут над стаканом чая с лимоном. Опасаться нечего, они приходят всегда, он к этому привык.

Аккуратно, каждый вечер, в половине седьмого, пожилая дама усаживается рядом со святая святых, где обедают посетители. Такая ли уж она пожилая на самом деле — трудно сказать: проворно движутся ее руки, неустанно работающие вязальными спицами, руки, обтянутые белыми, безупречно чистыми перчатками, которые постепенно лишь чуть сереют от прикосновения к белой шерсти, и это тоже своего рода веха времени. Ровно в восемь она уберет свое вязание в роскошную белую сумочку, которая находится в явном несоответствии с ее изрядно потрепанными туфлями, и наденет чистые перчатки. Внимательный человек может в эту минуту заметить, что пальцы у нее тонкие, но без ногтей, совсем без ногтей.

Мсье Казес улыбнется ей и подведет к угловому столику, всегда именно к этому — отсюда видны сразу оба зала.

Никогда она не произносит ни единого слова, ее обслуживают и всегда подают одно и то же: жаркое, овощи, то же пирожное от сестер Татен, тот же кофейничек и целую груду сахара, который она, обмакивая в кофе, потихоньку сосет.

Пожилая? Нет, не по-настоящему пожилая. Волосы у нее до сих пор очень черные — единственное, так сказать, яркое пятно — если не считать черного кофе — среди окружающей ее белизны. Потому что пальто, туфли, платье, сумочка — все это ослепительно белое. И лицо тоже очень бледное.

Иногда к ней за столик подсаживается милая, безвкусно одетая щебетунья дамочка, что-то поклюет из своей тарелки, пошепчет что-то соседке на ушко, пожмет ей руку и исчезнет, послав на прощанье смешок и схватив напоследок еще кусочек с тарелки. А та ничего не отвечает, ни о чем не спрашивает. Да и слышит ли она вообще свою собеседницу? Она — само молчание.

Глаза у нее очень светлые, голубые, просто невыносимо голубые. Иногда она надевает крошечные очки — в золотой оправе полумесяцем — и читает. Вернее, проглядывает газету. Что она читает? Читает «Монд» и еще какую-то немецкую газету, название которой я не запомнил. Страницы она поворачивает щипчиками. Да, да, щипчиками, хотя шрифт «Монд» почти не пачкает пальцев. И гарсон, тоже в белом фартуке, приносит ей чуть-чуть помятые газеты вместе с чашечкой чая — она заказывает себе чай в ожидании обеда. Странная она, эта Белая Дама.

Прошло первое изумление после первой с ней встречи, прошло и первое изумление, когда я вновь обнаружил ее у Л. — неизменную и все же всякий раз незнакомую, потому что, как ни странно, черты ее лица почему-то не запоминаются. Стоило мне выйти из кафе, как я уже их забываю. А ведь сколько раз я видел эту даму! Вернее, сколько раз я к ней приглядывался, изучал, все равно ничего не оставалось в памяти, кроме общего впечатления какой-то белизны, и впечатление это нисколько не менялось с течением времени. Да, так оно все и было.

А потом однажды вечером случилось нечто.

Неподалеку от нее сидели два господина. Костюмы шерстяные, серо-стальные с искрой, глаза светлые, словно только что промытые, седоватая шевелюра. Шестидесятилетние, в достатке, неброские. Говорили они вполголоса, но, когда обычный гомон вдруг падал, становились слышны их голоса, металлические, резкие, звучащие как удар клинка о клинок.

Два пива, четыре пива, и каждая его порция сопровождалась привычным движением локтя. Один из них спросил: «Wieviel Uhr ist es?» — и второй вынул из жилетного кармашка часы-луковицу, откинул крышку простым нажатием пальца. Раздалось мелодичное треньканье. Мне, профану в таких вопросах, подумалось, что звуки эти свежи, как звуки спинета. Часы были круглые, старинные, золотые с синей эмалью и висели на цепочке тоже вполне архаического вида.

Руки в белых перчатках застыли в воздухе, потом снова затанцевали, но что-то явно разладилось в их движениях. Они вдруг стали скованными, затрудненными, какими-то неловкими. Блюдечко соскользнуло на пол и разбилось тоже с мелодичным звоном.

Тем временем два господина расплатились и ушли.

Белая Дама последовала за ними, к великому изумлению Армана — чашка с кофе, еще наполовину полная, сахар рассыпан, он застыл у столика, широко открыв глаза, а она исчезла с необычной, необъяснимой живостью.

А я последовал за ней.

Впервые я увидел ее во весь рост. Она оказалась высокой, и в походке ее чувствовалась та легкость, которая невольно наводит на мысль о балетных пачках и пуантах. Танцовщиц даже в «цивильном платье» узнаешь по постановке головы, по манере ставить ногу. Эта наверняка в свое время танцевала, и, ей-богу же, мне было приятно — за нее. Ноги до сих пор очень красивые.

Вот тут-то я по-настоящему задумался, сколько же ей может быть лет, и никак не мог определить ее возраст.

А те двое были далеко впереди. Они вошли в какой-то ресторан на бульваре, обязанный своей репутацией не так талантам своего хозяина, как близости к Сен-Жермен-де-Пре. В этом квартале такое бывает сплошь и рядом.

Белая Дама остановилась. Я подумал было, что она остановилась в нерешительности. Но нет, она просто раздумывала. Потом вошла в телефонную будку, набрала номер. Решительным движением. Перчатки на глазах стали серыми, но она даже внимания на это не обратила. И это было самое удивительное.

У меня создалось такое впечатление, будто она что-то кому-то приказывала. Она не просила, она требовала. Потом улыбнулась, как девочка, прикрыв ладонью рот. Должно быть, разговор кончился для нее удачно.

И тут она заметила меня. Поджала губы. Подошла ко мне и бросила:

— Не вмешивайтесь вы в это дело.

Голос у нее был низкий, нежный и повелительный.

Я зашагал прочь. Но потом вернулся по улице Сен-Гийом, стараясь, чтобы она меня не заметила. А она стояла на углу улицы Сен-Пэр и нетерпеливо переступала с ноги на ногу.

Проезжавшая мимо нее машина замедлила ход и остановилась в боковом проезде. Кто был за рулем? Женщина — тоненькая, элегантная, по-видимому богатая, о чем говорил весь ее облик. Не знаю, прав я или нет, это, скорее, угадывается, но, по-моему, если женщина готовится или расположена уступить мужчине, это сказывается даже в ее туалете.

Эта явно не была распутницей, нет, нет, возможно, даже не охотилась она за мужчинами. Красивая, да, как бывают красивы сорокалетние женщины — именно их прошлое, скупые его отблески как бы заигрывают с вами и выдают приобретенный опыт и то, что осталось непознанным. Мне нравятся сорокалетние женщины.

Она явно с чем-то не соглашалась. Моя Белая Дама указала ей на ресторан, вынула из сумочки деньги. Ее собеседница пожала плечами, протянула Белой Даме ключи от машины и долго еще с гримаской досады глядела вслед своему удаляющемуся белому автомобильчику.

Женственная машина. Я хочу сказать — трудно себе представить, чтобы из такой машины вышел мужчина. Не то чтобы она была слишком маленькой или неспособной на спортивные рекорды, нет, тут все гораздо тоньше. Машина со своими капризами, машина-самка.

Оставшись одна, незнакомка, видимо, преодолела последние колебания — глядя на свое отражение в витрине, она поправила волосы и только после этого вошла в ресторан. Меня почему-то всегда трогают такие вот жесты.

Я видел, как ее провели к столику и как она села. Немцы оказались неподалеку от нее.

С минуту я еще подождал, не зная, в сущности, чего именно жду. Мне хотелось понять, просто понять, и я принялся ходить по тротуару на противоположной стороне. Однако ничто не возбуждало моего любопытства, ничто его не питало, и вскоре я почувствовал, что к вечеру похолодало — поднялся несильный, но холодный ветер. До сих пор я его как-то не замечал.

В сущности, эта банальнейшая, с какой стороны ни поглядеть, история заняла меня как раз в те часы, когда я, перед тем как отправиться домой, по обыкновению заглянул ненадолго к Л., выпить там свою кружку пива.

Живу я один и работаю тоже один в самом дальнем конце здания, в кабинете, который как бы бдит над суетливым муравейником нашего министерства и выходит в пустыню коридоров. Мне там скучно. Конечно, ко мне в кабинет заглядывают проконсультироваться по тому или иному вопросу, спросить мое мнение, получить указания, но все это чисто профессиональные отношения, а не по-настоящему человеческие и даже не слишком приятные, потому что вызваны они служебной надобностью, а отнюдь не личной. Со мной разговаривают — еще бы, ведь я начальник, — но со мною не общаются. А у Л., окунувшись в чуть искусственное тепло от выпитого пива, я вдруг начинаю верить, что чужие слова адресованы именно мне, проторчавшему целый день в кабинете с высоким потолком, скупо залитом светом, и мне в зеленовато-белой полутени кафе Л. кажется, будто я словно сквозь сито пропускаю через себя и отбрасываю прошедший день, чтобы начать ночь.

Ибо я существую ночью. Это совсем иная ипостась жизни, вовсе не та, что зовется бессонницей. Просто ночная форма существования.

Окна мои выходят на небольшой сквер, прилегающий к Schol Cantorum. Мой первый… рефлекс, что ли, при возвращении домой — это открыть окна, впустить в комнату поток музыкальных звуков, вырывающихся из классов школы. Их всплески движутся на меня грозным приступом, прихватывая по дороге запахи листьев и влажной земли.

Непрерывный гул машин доносится сюда приглушенно, и я лишь знаю, что он есть, но не слышу. Внезапно на этом звуковом фоне отчетливо прозвучит клавесин, фортепьяно, гобой, флейта, как обращенная ко мне весточка минувших, но неутраченных времен.

Я живу здесь в непрекращающемся водовороте эпох, и сердце мое наполняется радостью. Да, я безгранично счастлив, остановившись на этом рубеже; иногда я переступаю его: оконные проемы моей комнаты могут служить также и дверьми. Я перешагиваю балюстраду, проскальзываю под деревьями и жду своей музыкальной какофонии у самых ее истоков, если только меня не соблазнит импровизированный концерт.

Служитель закрывает глаза на мои эскапады. Его сын учится по классу фортепьяно и упражняется в школе допоздна уже после окончания уроков. Не взглянув даже в мою сторону, служитель возвращается прикрыть ставни. Мы оба знаем, как нам следует держаться в отношении друг друга. Иногда зимой, когда стемнеет, я аккуратно подметаю аллеи и лужайки, набиваю полные мешки сухих листьев, а он на следующее утро выносит их на тротуар. Не будучи знакомы, мы с ним удивительно понимаем друг друга.

В самом начале лета, когда идут экзамены, я дипломатически заболеваю простудой, и целыми днями могу сидеть у себя в комнате, и эта странная музыка обрушивается на меня сверху, словно небесные хоры.

Я с умыслом не пытаюсь узнать, что именно слушаю. За двадцать лет я мог бы изучить репертуар лучше всякого дирижера. Но мне это ни к чему, я не знаю ни имен композиторов, ни названий их произведений, я узнаю только инструменты и еще, правда приблизительно, некоторые мелодии.

Но все это увело меня слишком далеко от Белой Дамы.

Итак, в течение нескольких дней я еще размышлял обо всем виденном, но только потому, что дама не появлялась, как всегда, в 18.30 у Л. Не совсем так… однажды уже к вечеру примерно через неделю после ее неожиданного ухода из кафе я столкнулся, выходя из павильона Марсан, с обоими немцами в серых костюмах в сопровождении крикливой дамы, играющей под девочку. Я посмотрел на них, она посмотрела на меня, и я обернулся, посмотрел ей вслед, потому что походка этой дамы напомнила мне кого-то или что-то. И тут я, на минуту забыв о своих ежедневных заботах, вспомнил вдруг о Белой Даме и спросил Армана, что случилось с нашей героиней.

— Не видать что-то, — ответил Арман, — с того самого дня не видать.

Должно быть, интересовался ею только я один.

Вскоре в газете появилось сообщение об одном происшествии: в саду Тюильри обнаружили труп убитого человека, и я забыл о своих маленьких заботах. Поначалу решили, что речь идет об одном из грязных преступлений, где секс и деньги играют равную роль. Какой-то юноша в темных очках крикнул полицейскому на улице Мон-Табор, что «какого-то типа пришили у спуска позади Льва», и бросился бежать как безумный, пользуясь тем, что уже стемнело. Полицейских, прибывших на место преступления не слишком поспешно — они считали, что их побеспокоили зря, — чуть было не затерли в толпе. Казалось, что все одновременно решили вдруг выбраться из этого нового «оленьего парка». Тут полицейские прибавили шагу. Мертвец, если только так можно выразиться, и в самом деле существовал!

По первому взгляду, умер он своей смертью. Одежда не смята, почти не тронута, во всяком случае, ничего непристойного; набитый немецкими марками бумажник и паспорт — на месте. Ничего, ровно ничего не похитили у Руперта Хольта: ни золотой зажигалки, ни золотого портсигара. Ни следа пули, ни ножевого удара, ни следов удушения, ни проломанного черепа. Ничего.

Посольство провело скрупулезное расследование, однако не предавая гласности то, что удалось выяснить: действительно, это немецкий подданный, промышленник, владелец небольшого предприятия, поставлявшего электронную аппаратуру, микрофоны и звукоуловители.

Однако вскрытие показало такое, что посольство вновь взялось за дело — на сей раз с меньшим жаром. Судебный врач обнаружил поначалу только одну аномалию — в подмышечной впадине кусок пересаженной кожи. А под ней — татуировку. Убитый оказался бывшим эсэсовцем. После этого врач внимательно обследовал тело и обнаружил под нижним ребром след укола. Вопреки всякой очевидности укол был произведен тонким шприцем в направлении сердца.

Поиски облегчались, достаточно было сделать еще один шаг. Возможно, никто бы не сделал этого шага, если бы в редакции пяти-шести крупных газет не пришли анонимные письма с жизнеописанием убитого.

Ничуть не сходным с тем, что было уже вроде бы общеизвестно. Руперт Хольм? Нет: Рудольф Махт, по кличке Мясник. Шестьдесят два года. Сначала в Освенциме, потом в Равенсбрюко отбирал людей для газовой камеры. Время от времени развлекался — вырывал неуступчивым девушкам щипцами ногти или вгонял под ногти вязальные спицы. Исчез еще до конца войны. Испарился. Сначала его объявили дезертиром, потом внесли в список убитых, а некоторые утверждали, будто он удрал в Аргентину и живет там как штатское лицо, потихонечку и незаметно. Впрочем, кто мог утверждать это с полной достоверностью? Так или иначе, в Равенсбрюке он был в свое время разжалован и послан на русский фронт — его поймали с поличным на воровстве. Этот гнусный палач посмел посягнуть на плоды неусыпных трудов великого рейха!

Прошлое его компаньона, подавленного всем происшедшим, не было ничем скомпрометировано. Конечно, он никогда бы даже не мог предположить… Нет, нет, у убитого ничего не взяли. Впрочем, исчезли часы с синей эмалью. Но удивительного тут ничего нет: очевидно, их взял тот, кто первым обнаружил труп. Поди теперь найди его!

«Франс суар» поместила большую статью о судьбе бывших нацистов, ускользнувших от Нюрнбергского процесса. «Монд» напечатала всего пять строчек на седьмой полосе, а «Фигаро» писала о военных трофеях, о всех этих музейных редкостях или ценностях, находившихся в частных коллекциях и после пыток попавших в руки новых хозяев. А еженедельники, исходя из своей принадлежности к той или иной партии, разглагольствовали об относительных достоинствах поздней мести, которая, мол, все равно что остывшая котлета, или распространялись на тему о лагерях: «Лагеря, лагеря — тут сам черт ногу сломит!» Короче, происшествие это заинтересовало меня постольку, поскольку я сделал вывод из первых же статей, что убитый был тот самый немец, которого я видел у Л.

Совпадение позабавило меня и, конечно, не помешало отправиться в отпуск. Я выбрал ту часть Туниса, где так приятно смотреть, как из рук умельцев выходят гончарные и фаянсовые изделия.

Склонен ли я вообще к созерцанию? Возможно, что и так. Во всяком случае, я могу часами любоваться ловкими движениями мастера, легко касающегося пальцами тяжелой красной глины, которая вдруг становится округлой, пустотелой, утончается или грубеет. В гончарном ремесле есть прелесть созидания, исполненного чинной важности. Если этот медлительный и поглощающий все внимание труд и несет с собой радость, то радость не улыбчивую, а скорее глубокомысленную, чуть ли не молитвенную.

Когда я возвратился в Париж, когда существование мое вновь вошло в рамки обычного распорядка и когда в один из первых же вечеров я заглянул к Л., Белая Дама уже вернулась.

Мне показалось, что она изменилась. О, я и сам не знал, в чем именно, и даже не сразу это заметил. Она сидела здесь, и это уже было немало, вся в белом, если не считать черноты волос, с вязанием в руках или с газетой.

Может быть, она меня и заметила, но даже и бровью не повела. А ведь должна была бы меня узнать.

Такая же невозмутимо спокойная, как и раньше. Но в отличие от прежних долгих вечеров, когда ничто не нарушало ее серьезной сосредоточенности, теперь по сомкнутым ее губам временами пробегала улыбка. Лицо Белой Дамы озаряла безмолвная радость, обращенная только к себе одной, даже на месте она не могла усидеть, то и дело вставала без причины. Без всякой причины.

Осень в нынешнем году не затянулась надолго, и зима уже зарождалась где-то там, под палой листвой, которую я устало сгребал в кучи. Музыка — вот это было нечто новое и неожиданное — отошла от меня.

Не то чтобы я ее не слышал, нет, я не то хочу сказать, но я ее просто не слушал. Она звала, а я не шел на ее зов, и я подумал, что старею. Множество горьких мыслей приходило мне в голову, и они губили маленькие мои радости, которым я, впрочем, не придавал большого значения и которые постепенно улетучивались, против чего я был — увы! — бессилен.

Весной все это было забыто. Ко мне домой в буквальном смысле слова вновь властно ворвались удары смычка. Этот порыв словно бы влек самого себя, как рыбу — удочка. Когда я очнулся, то увидел, что стою под окнами школы, слушаю с прежним восторгом, но как и когда я пробежал под деревьями — не помню.

Игру на скрипке сопровождал довольно посредственный аккомпанемент, и скрипач гневно и требовательно-властно кричал своей юной аккомпаниаторше:

— Быстрее, ну быстрее же! А теперь largo. Прибавь темпа, это же не andante. До чего же ты плохо играешь, бедняжка!

Ему было лет двенадцать-тринадцать. Белокурые, слишком длинные локоны, глаза черные, огневые, искусанные до крови губы, разжимающиеся, только чтобы нетерпеливо бросить жесткие слова. Великолепные руки.

Он почувствовал мой взгляд, выдержал его, хмуря брови, и, должно быть, угадал, что я разрываюсь между желанием слушать и дальше его игру и желанием поскорее бежать отсюда. Я сгорал от стыда за свою нескромность. Оказывается, и в пятьдесят лет меня так же легко разгадать, как и прежде, а это уж непростительно.

Почти бессознательным движением он нагнулся и показал мне на свою скрипку: что ты хочешь, чтобы я тебе сыграл? Ну, говори же!

Я промурлыкал какой-то мотив. Мелодия Баха? Слишком это легко. Я оперся о балюстраду, глядя куда-то вдаль. Однако я видел улыбающуюся девушку, ее тоже захватило волнение юного скрипача, и она аккомпанировала сначала под сурдинку, потом поднялась почти до его уровня. Во всяком случае, мне так показалось.

Сколько времени мы предавались этой игре? Я насвистывал несколько нот, и все. Я был неспособен назвать то, что я хочу услышать, в ответ раздавался короткий смешок, и тут же мое пространство и мое время заполняла музыка. Но вот чья-то властная рука открыла дверь, включила свет. Мы уставились на служителя в смущении, как совы, ослепленные сиянием дня.

В этот вечер я сидел у себя в спальне, прижавшись лбом к оконному стеклу, я даже не поужинал. Еду мне заменило нечто похожее на… на то, что можно было бы назвать душевной близостью. А это, согласитесь, стоит ужина.

На следующий вечер кто-то поцарапался в мое окно. Это оказался школьный служитель. Он держал за руку моего скрипача.

— Я привел его к вам, он хочет вас видеть.

Мальчик смотрел на меня, я молчал, и, по-моему, это могло длиться до скончания века. Но вот он открыл футляр своей скрипки, а я достал свою старенькую крестьянскую дудочку. Когда через два часа служитель пришел за моим гостем, мы столько успели сказать друг другу, не произнеся ни слова, что с ума можно сойти.

Дважды в неделю, а иногда и трижды мальчик пересекал сквер, перебирался через низенький каменный парапет, открывал мое окно. Чаще всего я уже ждал его. А когда меня не оказывалось дома, он устраивался в кресле и извлекал из дудочки несколько не связанных между собою нот, как нельзя лучше олицетворявших мое собственное одиночество.

Мало-помалу я привык к нему, и он рассказал мне свою историю. Он был из семьи музыкантов, его дед или прадед был великим виртуозом — еще при царе, и мальчик мечтал стать столь же знаменитым, как и его славный предок, чье имя мне, однако, ничего не говорило.

Были они бедны. Вернее, бедны наполовину: когда-то давно у их семьи в Лотарингии и Польше были свои замки и поместья. А у них с матерью оставалось лишь немного денег. А это не одно и то же. Я понял, что они живут воспоминаниями о минувших счастливых днях, что отнюдь не украшает день сегодняшний.

Воспитывали его женщины, они боготворили мальчика за его талант, за его грядущую славу, а он от души презирал их.

— Твердят: музыка, музыка, а одна только Соня Вальбжехова любит музыку, как ты любишь, остальные же… все эти дурочки только и думают что о славе. Ну да я прославлюсь! Вот увидишь, буду самым, самым великим музыкантом, но это только потому, что я люблю музыку.

Голос его уже ломался, срывался на высоких потах, когда его что-то раздражало — люди или их поступки.

Отныне я заглядывал к Л. только на минутку. Хмель иного рода ждал меня на улице Сен-Жак.

Клянусь, что мои отношения к этому мальчику были самые возвышенные. И если бы меня спросили, кого я мог бы боготворить, я не задумываясь ответил бы: его, Болеслава Побраница.

Ибо он уводил меня прочь от моей собственной внутренней жизни, ибо благодаря ему я воспринял то, что могло стать как бы логическим продолжением… Ибо в один прекрасный день я встретил его у Л. рядом с Белой Дамой, и это показалось мне вполне естественным. Это и была Соня. Его тетушка, бывшая скрипачка, которой в Освенциме вырвали ногти и которая, единственная, умела слушать его музыку и строго судить о ней, это и была она.

Болеслав бросился ко мне, потащил меня к их диванчику и смотрел на нас восторженным взглядом. Мы, Белая Дама и я, молча, без улыбки обменялись поклонами. В светлом взгляде ее была грусть, отчужденность, а возможно, и сожаление. Она предложила мне сесть за их столик, она наблюдала за мной. Казалось, Болеслав ничуть не удивлялся нашему молчанию, он старался втолковать нам, что мы оба значили для него.

«О, Соня, ты непременно должна прийти в его домик, вот увидишь, найти его очень легко: надо пересечь школьный сад, и все. Знаешь, у него дома я играю лучше, чем где бы то ни было — только у него и у тебя. Ну, Соня, ну скажи, что ты придешь…»

Она вздохнула. Однако, когда я пригласил их прийти ко мне поужинать, посулив им не бог весть какое угощенье — так, ерунду какую-то, — она согласилась.

Во взгляде Армана, поглядывавшего на нас, когда он стоял, сложив руки на животе, не было и тени насмешки. Уж он-то всякого на своем веку навидался. За соседними столиками на нас вообще внимания не обращали, вернее, как всегда, обращали внимание только на самих себя — главное достоинство таких заведений.

Когда гости пришли ко мне, Болеслав наспех проглотил свою порцию и все поторапливал нас.

Он передвинул все мои кресла, поставил их наискосок, нет, так нехорошо получается, повернул их на три четверти, так что нам, его слушателям, пришлось сидеть чуть ли не лицом к лицу. Оттащил подальше лампу, приглушил свет и, довольный этим полумраком, хохотал во все горло:

— Ой, как же я рад! Ты, Соня, садись сюда. А ты, Жакоб, вот сюда!

Соня вздрогнула. Мы исподтишка следили друг за другом — без внутреннего жара и, очевидно, без нежности, возможно, с любопытством. Внешне — нейтралитет, но не слишком безобидный. На моем запястье с трудом можно было разобрать клеймо Дахау. Но этого было достаточно.

Мальчик, уперев подбородок в скрипку, нетерпеливо спрашивал, готовы мы или нет. Соня негромко сказала, что сейчас уже поздно и она дает ему время только на небольшой концерт, не больше. Порывшись в сумочке, она достала и положила на стол золотые часы-луковицу, украшенные синей эмалью, в комнате прозвучали чистые, нежные звуки спинета, а Болеслав воскликнул, прежде чем поднять смычок:

— Да это же часы дедушки Анджея, во всяком случае, они совсем такие, как в твоем каталоге! Я думал, ты их в лагере потеряла. Ведь это часы Рудольфа Крейцера, верно?

— Верно. Как видишь, я их нашла.

Чарующие хроматические вариации Бартока вторили биению моего сердца. Оно успокаивалось. Я с первого дня знал, я верил, я догадывался, я предчувствовал, что именно такова будет развязка.

Сидя не шевелясь в кресле, Соня не спускала с меня глаз. Болеслав играл, замкнутый волшебным кольцом ритма, внутреннего такта. Прекрасный, светлый, невинный.

В тот день музыка вливала в меня странное безразличие ко всему, что не было связано с существованием маленького музыканта. За окнами ветер гнал последние листья, которые я не успел убрать, и мне было холодно. В сущности, мне всегда холодно с того самого апреля 1943 года, всегда.

Потом был антракт. Антракт, как и в настоящем концерте, и я разжег огонь в камине и приготовил глинтвейн. Болеслав разминал затекшие пальцы. А Соня по-прежнему глядела на меня.

В программу второго отделения концерта были включены две сонаты Брамса, вариации Крейцера на тему, если не ошибаюсь, Генделя, но точно сказать не берусь. Хотя Болеслав объявлял названия исполняемых произведений, я почти не слушал: названия для меня звук пустой.

Внезапно, охваченный усталостью, Болеслав бросился на постель: «Ой, умираю!» — и сразу же заснул. Соня поднялась и прикрыла его своим пальто. Точными, но нежными движениями. Руки ее в белых перчатках так и остались лежать на краю постели.

Мы по-прежнему молчали. Почти не сознавая, что я делаю, я взял ее руку, расстегнул пуговицу на перчатке, стянул перчатку сначала с правой, потом с левой руки. Она не сопротивлялась. Из сумочки я вытащил вязанье и пять спиц.

Все это я кинул в огонь — прошлое, настоящее. Все. Стоя рядом у окна, мы смотрели, не видя, как пляшут в парке листья, как служитель сделал на ночь обход помещения школы, и мы начали понемногу согреваться.

Они ушли; Соня вложила свои теплые пальцы в мои ладони и не отняла, когда я провел ими по моей щеке, по лбу, по губам. С лестницы Болеслав крикнул мне:

— Завтра мы пораньше к тебе придем, Жакоб, совсем рано. Выпьем польской водки, Соня напечет блинов, и мы будем их есть с семгой. Ладно, Жакоб?

А Соня смеялась, тащила его за собой.

— А ну, иди же, голубчик, иди…

На столе поблескивали открытые часы. Я смотрел, как тускнеет их блеск по мере того, как потухают в камине дрова. Заснул в кресле только под утро.

Мы перестали ходить к Л. Белая Дама начала носить шелковистые веселые туалеты, как любая женщина, в чью жизнь вошел мужчина.

 

Некогда в наших комнатах, еще хранящих эхо минувшего…

— Это самый настоящий замок, вот увидишь. Тот, кто его построил, воображал себя местным феодалом. Но все меняется, и дочка, а может быть, жена, ну, словом, какая-то дама сдает теперь комнаты — жить как-то надо, — и только, представь себе, на обыкновенный отель это совсем не похоже. Вот сама увидишь.

За высокой оградой белые башенки в кокетливо-капризном стиле XIII века. Не будь здесь Луары, холмов, покрытых виноградниками, низких берегов, почти таких же голых, как сама равнина, можно было подумать, что перед тобой один из замков Людвига II Баварского, конечно самый маленький, и уж если быть до конца точным — в десятки раз уменьшенная его копия. Голубоватая черепица блестела под пылью дождя, небо было блекло-перламутровое, что так гармонировало с широкой рекой, с обманчивой ее леностью, с пятнышками света на песчаных берегах, бросавших на фасад отблески, совсем как морская зыбь. Сквозь тучи пробился луч и, пронзив листву, упал на аллею, он плясал на гравии — мягко, точно струйка воды. Инстинктивно они замедлили ход: было тягостно слышать здесь гул автомобильного мотора.

Рядом со строем итальянских тополей гладь бассейна, наполовину скрытого разросшимся кресс-салатом и стрелолистом, чуть заметно морщилась под тоненькой струйкой питавшей его воды. Непрерывно и слабо подрагивали листья салата, значит, рядом был водослив; чуть левее перед лачугой, очевидно крольчатником, пламенеющие гладиолусы взрывали полумрак. Такие алые, такие яростно-алые, что ирисы, росшие рядом, казались черными.

И запах здесь стоял какой-то зеленый, смолистый, свежий.

Немолодая полноватая женщина распрямила плечи и заложила руку за спину. Она пикировала салат, от дождя ее защищал зонтик, образуя вокруг ее крупной фигуры завесу из капель. Все было мирно и тихо, словно в конце каникулярного дня.

— Надоели мне отели в Туре. Три-четыре дня в неделю — это слишком много, поневоле начинаешь раздражаться, и слишком коротко, чтобы устраиваться всерьез. Когда я случайно, просто на прогулке, наткнулся на Приере, я сразу понял: вот где можно обосноваться…

Женевьева улыбнулась: чуть насмешливая нежность, а возможно, и любопытство — поди знай; Женевьева была на редкость молчаливой спутницей жизни, даже, пожалуй, чересчур сдержанной и ироничной.

Снимая на ходу резиновые перчатки, толстуха приближалась к ним.

— Мсье и мадам Депар? Я вас ждала.

Она обменялась с приезжими рукопожатиями. Руки у нее были мягкие, хорошо промытые, рабочие. Такие обычно бывают у гладильщиц.

— Какой прекрасный сад!

— Спасибо, мадам. К несчастью, мсье Депар, я не могла оставить за вами комнату номер пять, ее на целый год сняли, одна моя старая клиентка. Даже ключ она всегда берет с собой. Но и седьмой номер не хуже. Лично мне он больше нравится, намного светлее, сами увидите. По-моему, вам хорошо известно расположение дома.

— Несколько лет назад я сюда часто наезжал.

— Жаль, у меня память на лица плохая, да к тому же вы, должно быть, имели дело с моей дочкой. Я ее только на время отпуска замещаю, вот как сейчас. Будьте добры следовать за мной, мадам.

Комната помещалась на первом этаже — просторная, прекрасные тяжелые занавеси на высокой двери, выходившей в сад, откуда доносился щебет каких-то неизвестных им птиц. Гладиолусы в глубине сада смело таранили воздух в своей алой и розовой спеси, прямые, вызывающие, точно щеголи.

Широкая кровать была покрыта светло-зеленым атласом; шкаф прекрасной работы, в стиле французского Ренессанса, стоял в алькове. Лампы придавали всей комнате семейный, чуть старомодный, домашний вид. Не будь на двери таблички с номером, никто не отличил бы ее от обычной комнаты для гостей в любом доме.

— Шикарно! Не понимаю, почему тебе так понадобился пятый номер? Наш просто великолепен.

— А тот еще лучше. Во-первых, там стоит рояль, да, да, рояль, детка! Во-вторых, окна выходят на лужайку, между двумя живыми изгородями бересклета, и видишь: там, в глубине, виднеется что-то белое? Не то дриада, не то нимфа из местного камня, и рядом пробивается струйка воды, чистой-чистой. А впрочем, я и сам не могу объяснить почему… Вечерами там было… да, да, там было спокойнее, таинственнее, что ли. Когда в плюще раздается шорох, так и чудится, будто там притаилась белка, которая ждет, чтобы ты ее приручил. Мне ужасно нравилась та комната.

Они молча раскладывали вещи, чтобы поскорее убрать с глаз долой чемоданы, забыть о том, что они вообще существуют, ведь именно из-за чемоданов Женевьева не любила отелей.

За ширмой — умывальник, биде из черного фаянса и на стенах бра, совсем не подходившие к этому уголку, отведенному для гигиенических надобностей. На вешалке — пушистые полотенца. Душ помещался в передней под лестницей, о чем извещала надпись — вычурные белые буквы на черной дощечке.

Женевьева была в восторге от «изумительного» гардероба, и она взирала на него, как на святая святых.

— Ну, довольна?

— Конечно! А как же иначе! Ты прав, здесь все такое миленькое.

Его передернуло. «Миленькое…» Ему бы и в голову не пришло такое определение, наверняка не пришло бы… Он встряхнулся, положил ладонь робкого владыки на бедро жены.

— Пойдем?

— Оставь, Поль! Вот так, сразу? Мне ужасно есть хочется.

После обеда в ресторане под аркадами Женевьева непременно пожелала посмотреть последний фильм Лелюша. А когда сеанс кончился, они еще побродили по узким улочкам возле собора. Женевьеву привела в восторг пламенеющая готика. Но она заявила, что такое изобилие статуй, залитых желтым светом ламп, кажется ей чуточку нелепым. Нет, нет, она вовсе не торопится вернуться в дом; у них еще четыре дня впереди! Хватит времени отоспаться!

Когда они наконец добрели до Приере, поднялся ветер — прокравшись, как мародер, по берегу реки, он безжалостно трепал листву. А там, внизу, под порывами ветра река упрямо бормотала что-то свое, перекатываясь через отмели, лежащие между песчаными островками, и лишь изредка негромко всплескивая — плеск этот напоминал чмоканье, с каким новорожденный сосет материнскую грудь.

Калитка, ведущая в парк, не скрипнула. Фонарь над входной дверью скупо освещал ступеньки, и сад открылся перед ними, как шелестящая бездна, только главная аллея, по которой недавно прошлись граблями, казалось, чуть-чуть светилась, точно Млечный Путь на ночном небе.

Женевьева взяла мужа за руку. У самых их ног негромко квакали лягушки, словно спрашивая друг друга о чем-то. Все казалось совсем обыкновенным, но сама обыкновенность эта была чисто деревенской и не могла не радовать. Даже город не способен убить этого чувства в человеке.

Едва они легли, как за окном заскрежетал под колесами гравий. Лучи фар осветили изгородь, и слабый их отблеск упал на постель. Женевьева приподнялась и огляделась. А он, сам не зная почему, лежал и чего-то напряженно ждал. Вновь очутившись в темноте, они жадно ловили звуки. Вот, звякнув цепью, негромко проскулила собака, и кто-то тихо сказал: «А ну замолчи, Артюс», — потом заскрежетал ключ в замочной скважине. Открылась сначала дверь, потом окно. И все. Приехавшая женщина не стала зажигать свет, не зажурчала в ее комнате вода, не стукнул переставляемый стул. Дама из комнаты № 5 вошла бесшумно и стремительно, как к себе домой, незнакомка без имени, мгновенно утонувшая в этой странной, в этой глухой тишине. Все окаменело в безмолвии, кроме чистого голоса с едва заметным металлическим оттенком, который показался им веселым.

— Что это она там вытворяет?

— Не знаю, Поль. Спи, уже поздно.

Утонув в мягком пуховике и сложив на животе руки, Женевьева сразу погрузилась в сон с какой-то немного ненатуральной поспешностью. Поль вздохнул. Вот он вам, брак. Меняют любовь на сон, каждый вечер натягивают его на себя, как пижаму, которая вам не слишком к лицу. Зато удобна. Когда Женевьева тушит свет и принимает таблетку снотворного, они как будто еще больше отдаляются друг от друга. Однако виной всему был вовсе не поздний час. Она ведь захотела гулять. Таскала его по городу. Он почувствовал легкий неприятный укол, нет, не желания, просто как бы укус где-то возле сердца.

Поль попытался погладить плечо жены, приласкать ее — иногда ей нравилось, что ее так будят. Дело оказалось нелегким, слитком коротка была кровать… да ну все к черту. Он поднялся, выпил стакан тепловатой воды; сколько бы ни текла, вода в кране всегда оставалась теплой, он это знал… Машинально помочился в биде. Женевьева всякий раз приходила от этого в ужас, но ведь она, в конце концов, спит…

В полуоткрытое окно врывались далекие звуки, глухой стук колес усиливался через определенные промежутки — это грохочут цистерны, которые паровоз тащит через железнодорожный мост. По этой стороне проходит сравнительно мало машин, водители предпочитают другой берег, где меньше светофоров. Обмелевшей реки — ее уровень понизился до предела — сейчас не было слышно. Зима выдалась сухая, сезон дождей кончился быстро. Потому-то в половодье воды и не прибавилось. Времена года тоже бывают не похожи друг на друга.

Зима, конец той зимы десять лет назад… Вдруг неожиданно началась оттепель, вода поднялась, и с верховьев Луары, грохоча, пошел лед — огромные льдины с размаху ударяли в опоры моста Ланде, и вода перехлестывала через него. Они не спали до зари, прислушиваясь к этим тупым, настойчивым ударам, потом на плоскодонках отрядили солдат-саперов, и те бросали в кипящую гущу льдин гранаты. И уже в теплом предутреннем тумане они с Леонорой смотрели, как рушится это нагромождение ледяных глыб под мощными струями серой воды, как рассыпаются они со звоном, похожим на благовест пасхальных колоколов.

То, что он не рассказал Женевьеве о Приере, и была как раз Леонора. И старшая мадам Тибо, конечно, его узнала, он был в этом твердо убежден. Дочь ее уехала? Да бросьте вы! В те давние времена именно сама мадам Тибо их и встречала. Впрочем, тогда, в первый вечер, они ее не видели — приехали слишком поздно. Ворота были на запоре. В сущности, они нарочно выехали на ночь глядя, потому что знали: ключ от комнаты лежит в углублении под толстым корнем тополя, выступающим из земли по ту сторону ограды. Они распахнули тяжелые металлические створы, ввели машину, снова заперли ворота, убедившись, что щелкнул язычок замка, и пошли через сад к своей комнате. Приере был в их распоряжении. Спала ли нимфа на краю бассейна? Леонора на ходу щипала листья кресс-салата. «И лютики», — сказал Поль. «Плевать я хотела на твои лютики», — промурлыкала Леонора. Они смеялись, открывая стеклянную дверь, смеялись, разбрасывая одежду по комнате, смеялись и тогда, когда Леонора касалась языком его груди и шеи, уверяя — вот выдумщица, — что он сладкий, как конфета, и мечтательно шептала, что обожает его, что от него пахнет бриошами.

Спали они нагие. А вот Женевьева надела ночную сорочку и тоненькие белые шерстяные носочки, ноги у нее стали как у китаянки.

Такова она, жизнь, — такие непохожие женщины сменяют друг друга. Он попытался забыть, но безуспешно.

Дверь не сразу пожелала открыться, зато потом распахнулась бесшумно. Должно быть, часа два-три утра. Бормотание воды — она была совсем рядом — укутывало городской гул в успокоительную хрустальную вату. Что за бессмыслица — хрустальная вата, — тоже еще поэт нашелся!

Негромкое ква-ква — такое знакомое нежно-влажное кваканье промчалось через весь сад. Это лягушки-древесницы собрались на ночной бал.

Раздувая ноздри, он ловил теплый запах меда. В живой изгороди был просвет, вернее, два стволика немного расступились, как бы давая проход. Застань его здесь Женевьева, он наверняка бы сконфузился. И наверное, не разозлился бы, а расстроился. Неприятно, когда тебя застают за таким занятием, как подглядывание.

В темноте медленно передвигалась светящаяся точка. Мало-помалу он уловил равномерность этого движения и разгадал его суть: лежа на низкой кушетке, женщина курила. А он стоял здесь, чувствуя, как его бьет дрожь, как затекли ноги. Может, это Леонора? Возможно, и она. Такой же сладкий дым от сигареты. Его всегда раздражало, когда сигарету докуривали до конца, дым тогда становился каким-то едким. Леонора тоже курила такие сигареты, курила с наслаждением — возможно оттого, что к курению, в сущности, так и не пристрастилась. Оно в ее глазах было как бы роскошеством, сопутствующим любовным утехам. Ах, до чего же хороша была эта юность вдвоем.

Иногда Леонора приезжала сюда через Драпо. Он встречал ее на Турском вокзале с огромным стеклянным потолком. Вокзал этот был похож на все французские вокзалы, построенные Бальтаром, — все они одинаково походили на детскую игрушку.

Всякий раз он появлялся слишком рано и, чтобы убить время до 23 час. 15 мин., шагал вдоль состава, приглядываясь к орде понурых людей, выплеснувшейся из вагонов. Почему-то все вновь прибывшие говорили неестественно громкими голосами, будто дорога не только пробуждала их ораторские способности, но и вызывала на откровенность. Ему здесь было не по себе. Зато Леонору восхищало на вокзале все, особенно железнодорожные рельсы, хотя в конечном счете по этим рельсам прибывал ничем не примечательный трудовой люд. Эти люди никуда не ехали, они просто возвращались к себе — вот и все.

В наши дни все дороги электрифицированы, но в те годы паровоз долго пыхтел, прежде чем начинали лязгать вагонные буфера. «Тюх, тюх, тюх, тюх…» Леонора следила за маневрами паровоза в непонятном восторге. Однажды в один холодный вечер, когда в воздухе висела туманная изморось и он вынужден был вести машину медленнее обычного, он прибыл на место встречи, когда вокзал уже был забит пассажирами — одни выходили из вагонов, другие садились в них. Леонора ждала его; уткнувшись в меховой воротник, в надвинутой на один глаз шапочке она неподвижно застыла возле паровоза, и ноги ее обдавало теплом его дыхания. Он решил, что она очень похожа сейчас на Вивьен Ли в «Анне Карениной», но не решился сообщить ей об этом. Красота Леоноры была вовсе не случайным даром богов — она была именно такой, о какой он мечтал. Вот Женевьева, та ни на кого не походила, ни на одну женщину, которую он знал. Этот выбор был сделан совсем по-иному, что, впрочем, не гарантировало душевного покоя.

Взошла луна какого-то сернистого оттенка. Светившийся вокруг нее ореол только уродовал ее.

Когда ему исполнилось десять лет, его послали в погреб за бутылкой шампанского, что было не слишком-то мудро со стороны взрослых. В погребе стояла застоявшаяся, чуть затхлая сырость. Ступеньки были скользкие. Огромная жаба восседала по своему обыкновению на пороге, подстерегая комаров, облепивших плети дикого винограда, и даже не тронулась с места при его появлении. Не так уж весело в день своего рождения спускаться в погреб… Но когда Поль выбрался оттуда, стуча зубами после этой, в сущности, не такой уж промозглой сырости, с двумя бутылками Крамана в руках, он остановился, любуясь четким кружевом тени, которую отбрасывала на стену жимолость при свете луны, поднявшейся над крышей погреба. К тому же от этого пьянящего, терпкого запаха у него закружилась голова. Мать обнаружила его сидящим у стены, почти хмельного, уткнувшегося лицом в цветы. Он прекрасно помнил, что в этот вечер дедушка спросил его, не хочет ли он пойти с ним на охоту. И тогда только он понял, почему мужчины вечно возвращаются домой с охоты несолоно хлебавши. Дед ни разу не выстрелил, он вообще никогда не стрелял. С дрянненьким ружьецом под мышкой он шагал по полям, зажав трубку в зубах, а зайцы спокойно улепетывали прямо из-под носа у его охотничьего пса. Денары были совершенно правы, покупая дичину у «Фрер и сыновья», он сам тоже не стрелял, только делал вид, дурачок. И Леонора не любила убивать.

Женщина из соседней комнаты поднялась с места. Разглядеть ее издали он не мог, различал лишь силуэт. Она была высокая, руки светлым пятном выделялись на фоне платья. Она вошла в свой номер, не закрыв окна, и даже не зажгла света. Слышно было только, как слабо скрипнула кровать. Больше ничего.

Они проснулись поздно. Поль с трудом выбрался из бесконечного блуждания по мучительным закоулкам сна. Несколько раз среди отрывочных сновидений выступало вдруг лицо Леоноры, опрокидывая и без того уже смещенный хронологический порядок событий и сцен, которые он извлекал из глубины своей памяти. Словом, ночь выдалась малоприятная.

Их разбудил вовсе не пляшущий у них на постели солнечный лучик, пробившийся в просвет между неплотно задернутыми атласными занавесями, и даже не появление горничной, принесшей им завтрак в десять часов, разбудили звуки — кто-то упражнялся на рояле. То, что играли, не было похоже на непрерывное звучание гамм или на тягучие механические этюды Черни с постепенно возрастающей трудностью. В свежем утреннем воздухе лились звуки «Хорошо темперированного клавира», исполняемого легко и радостно, — видимо, музыканту доставляла наслаждение собственная игра.

Женевьева, закинув руки, в каком-то упоении поскребла ногтями кожу на голове. Он, до чего все-таки чудесно, когда тебя будят такие звуки! Она вскочила с постели, прижала ухо к стене, разделявшей их комнату с комнатой № 5,— музыка лилась оттуда. Нет, ты только послушай, это же настоящая виртуозка.

Теперь рояль уже звучал громко, в полную силу, словно и его вдохновила музыка; сначала сыграли «Матушку-гусыню», затем «Бергамаску», перескочили на «Гимнопедии». Нет, она определенно веселый человек. Слышишь, что она играет? Равеля, Форе, Сати… Все любят французскую музыку, только никто в этом не признается, особенно так, как она! Женевьева развеселилась. С некоторых пор она не скрывала своего восхищения теми, кто избрал своей долей одиночество и сумел превратить его в утонченное наслаждение, — точка зрения женщины «чересчур замужней», как со смехом говорила она сама знакомым, а если и Полю случалось быть при этом, то говорила об этом с легкой улыбкой извинения.

Еще накануне они решили осмотреть Азей-ле-Ридо, и потому надо было поторопиться.

Небо к утру совсем очистилось. «Вот уж никак не думал, луна была ночью такая…» Поймав удивленный взгляд Женевьевы, он не посмел признаться ей, что провел половину ночи без сна.

При ярком утреннем свете сад казался меньше. Пес подошел к ним в надежде получить кусочек и, так как у них не оказалось ничего вкусного, разочарованно побрел обратно. Гладиолусы слегка подвяли, но стояли все так же прямо. Старик в комбинезоне копошился в огороде, астматически дыша. Сквозь зубы он бормотал: «Вот чертов камень. Ох, земля-то нынче не та, что раньше…» Полю вдруг почудилось, что и он тоже постарел до времени, и он внезапно обнаружил, что прошлое было вовсе не таким, каким ему казалось, — вовсе это не тихое прибежище и не душевный комфорт. Ему стало грустно.

Женевьева, улыбаясь, шла впереди в чем-то серо-розовом. Красивая, даже очень красивая. Так что грех ему жаловаться. Возможно, она даже красивее Леоноры — ее красота тоньше, изящнее. Под строгими чертами Леоноры всегда угадывалось что-то дикарское, к чему он так и не смог привыкнуть, хотя именно это и пленяло его в ней. Леонора жадно вонзала зубы в живую жизнь, с завидным, бесцеремонным аппетитом — не как гурманка, а с какой-то озлобленной жадностью. Было в ней что-то бурное, недоброе, она легко поддавалась гневу и напору страстей, была ненасытна в ласках, словом, была не из тех женщин, что приносят с собой покой. А у Женевьевы на удивление спокойный нрав. Зато ей не хватает темперамента. Нет, нет, это неблагородно с его стороны. Просто она к нему охладела, вот в чем разгадка. После девяти лет замужества. Ведь Леонора исчезла… после гораздо более короткого срока. Она тоже устала. Вот наиболее правдоподобное объяснение. Только Женевьева никогда его не оставит. Она привязана к нему — возможно, и не слишком сильно, но вполне достаточно, чтобы не уйти.

Поль вздрогнул.

Что это, в сущности, значит? Откуда эта горечь? Неужели только оттого, что вчера жена отвергла его? Да что за чепуха!

Когда они осматривали церкви или замки, Поль инстинктивно понижал голос, а когда они вошли под кроны деревьев, кольцом окружавших пруд Азей, он понизил голос до шепота. Из всех замков этот был самый милый. Впрочем, это не то слово. И не трогательный, нет. Вернее, оба этих эпитета вполне к нему применимы, но лучше всего подходило слово «мудрый». Мысль эта пришла ему еще десять лет назад, в удивительно спокойное утро, когда даже легкий ветерок не нарушал гладь пруда у южного фасада. И на их глазах произошло почти чудо — замок в стиле Ренессанс отразился в воде с поразительной точностью. На какой-то миг даже захватило дыхание, помутилось в голове — где верх, где низ? И ему подумалось, что не случайно добивались этого полного отождествления именно здесь, над этим недвижным зеркалом вод, полных истомы. Если посмотреть на свое отражение из окна, сказала тогда Леонора, ни за что не поймешь, вышел ли ты из воды или упал с небес. В этом-то и заключалось чудо.

Он объяснил это Женевьеве. Но это же само собой разумеется, дорогой. В Шенансо то же самое. Впрочем, почти все замки отражаются в реке или в наполненном водой рве, и делалось это не ради удобства, а для того, чтобы расширить, так сказать «удвоить», перспективу. У Женевьевы несколько холодноватый ум. Но не слишком. С этой минуты, как только он отходил от Женевьевы, он ловил на себе ее взгляд.

Дорога на Вилландри оказалась малоинтересной. А если хорошенько вдуматься, то и парк тоже. Обычная демонстрация всего, что изобретено и достигнуто в искусстве разбивки французских садов, хотя, конечно, это красиво, здесь есть свое совершенство, способное вызвать дежурный восторг. Все эти аллеи, по которым хочешь не хочешь — надо идти, и наша аллея, насаженная еще при короле, яром стороннике порядка (особенно когда это касалось его подданных), были самим воплощением логики. Женевьева назвала этот парк «теоремой». «А я, — заявила она, — люблю постулаты!» Иной раз она поражала своей ребячливостью, которая таилась в каком-то дальнем уголке ее безупречного организма.

Вернулись они непоздно. Хотя дни стали длиннее, с приближением сумерек сразу же наползает прохлада. Когда они переоделись, Женевьева протянула к нему руку. С улыбкой.

Несмотря на включенное отопление, в комнате, такой солнечной и светлой утром, сейчас было холодновато и полутемно. Поль совсем забыл, что она выходит на северо-восток; удивительное дело, как все эти житейские детали испаряются из памяти, а потом вдруг выплывают наружу. При Леоноре все комнаты казались залитыми солнцем. Впечатление, безусловно, обманчивое.

По телу Женевьевы прошла дрожь. Она по-прежнему улыбалась. Однако взгляд ее затуманился. Поль смутно чувствовал, что, если сейчас потянется к ней, все равно этим ничего не поправишь, тем более что желание не так уж и сильно, но он не стал углубляться в эти мысли. Ему хотелось сейчас только одного — исчезнуть. Ощущение это было столь сильным, столь властным, что ему почудилось, будто его всего затопило мертвой водой, перемешанной с песком; когда море во время отлива отступает от длинной полосы берега, в этом движении воды чувствуется какая-то инерция, не совсем чистого свойства. Вот и вчерашнее отчуждение Женевьевы именно такое…

За стеной слабо прозвенели струны рояля, их соседка чертыхнулась, и Женевьева отодвинулась от него со смешком, в котором, однако, не было вызова. Не вышло, папочка! В комнате № 5 тоже раздался смех. Возможно, и у их соседки тоже мужчина? Но нет, под пальцами зазвучала грозовая романтическая тема, живая, чуть ли не пародийная, и Женевьева с трудом перевела дыхание, даже слезы выступили у нее на глазах. Название этюда вспомнилось не сразу.

— Это же Дебюсси, помнишь? Мелизанда в лесу поет: «Отец! Оте-ец!» Здесь дружок, по-моему, перегородки из картона. А теперь, Поль, милый, объясни мне, зачем ты меня сюда привез? Объяснишь? И все мне расскажешь о Леоноре.

Он приподнялся на локте, молча поглядел на жену. Нет, она, кажется, не сердится, вид у нее, скорее, печальный, возможно, даже покорный. Интересно, кто наболтал ей о Леоноре? Женевьева отвечала даже на его туманные вопросы точно, как и всегда. Что ни говори, приятно поточить лясы насчет его первой подружки. Женевьева улыбнулась. Лежала она в своей обычной позе — свернувшись под одеялом и положив голову ему на плечо. Ноги она прижала к его ногам, чтобы быстрее согреться. Странная манера, он никак не мог к ней привыкнуть. Так же как никогда не мог привыкнуть и к собственным недостаткам.

Да, ей все рассказали. Понятное дело, тут постарались женщины. Те, что ненавидели Леонору. Человеческое сообщество — это, в сущности, порядочная мерзость. Особенно отличалась одна, она с наслаждением перечисляла все злобные выходки Леоноры, все фокусы, которые та ему устраивала. «Просто невозможно понять этих мужчин, как только они переносят подобных шлюх». К счастью, я на нее не похожа. И знаешь, это-то меня больше всего и тревожит. Я совсем-совсем на нее не похожа. Мне кажется, что ты и выбрал меня назло ей, выбрал абсолютно рассудочно. Со мной ты и сам стал рассудочным, это, по-моему, не совсем в твоем духе…

Закинув руки за голову, Женевьева думала вслух: «Они все хотели отомстить за себя. Впрочем, и мужчины не лучше. Каждый старался хоть что-нибудь да рассказать о Леоноре. А я таким образом и тут и там взяла реванш! Леонора всех их посылала к черту! А мне это пошло на пользу. Слава богу, я не очень-то поддаюсь чужому влиянию, как можно предположить поначалу…»

Она погладила его по волосам. «Да не расстраивайся ты! Я не ревновала, даже не мучилась. В конце концов, тебе, когда мы познакомились, было тридцать четыре, а мне двадцать девять, оба уже не юнцы. Ты ничего не рассказывал мне о своем прошлом и правильно сделал. И я решила не взваливать на тебя свое. Впрочем, не думаю, что это было бы такое уж тяжкое бремя. Твои друзья либо менее щепетильны, либо более осведомлены, чем мои. Словом, Поль, все это не так уж и важно. А я давно решила: мне вовсе не нужно ее „заменять“, я живу с тобой, и этого достаточно, я даю тебе счастье, не приставая с расспросами, или, вернее, даю тебе „иное счастье“…»

Она повернулась, нежным движением положила ему руку на шею.

— А потом тебе захотелось вновь, но по-другому повторить все замки Луары…

— Ты знала?

— Да, знала и все поняла. По крайней мере считала, что поняла. В известном смысле это для меня даже лестно. Тебе казалось, что время стерло образ Леоноры, которую ты любил. Во всяком случае, я так думаю. Только комната номер пять оказалась занятой. И когда ты вчера с досадой покосился на постель, которая должна была послужить тебе заменой той, другой, я просто не выдержала. У тебя был вид мученика. Словно ты шел навстречу палачу. Ты был похож на человека, которого терзают мрачные предчувствия. Нет, правда, я просто не могла. Ты теперь видишь, что виной всему ты?

Он повернулся на спину. Незнакомка в соседней комнате играла шубертовский «Этюд си минор», пробуждавший былую тоску. Но грустно ему не стало. Надо только постараться не вызывать в памяти слишком ярких и четких картин. Он закрыл глаза, и ему привиделись мокрые сады… проглянувшее солнце ткет над ним блестящую сетку дождевых капель, и человек в этом саду — его друг.

— Замки Луары… Я пришел к мысли, что это было ужасно глупо — приехать сюда потому только, что мы осматривали эти замки вместе с ней. Но здесь так чудесно, что обидно было тебе их не показать! Совершенно верно, я поступил как последний идиот! Знаешь, я не был счастлив с Леонорой. Я должен тебе об этом сказать. И ведь это я ее оставил, что бы тебе там ни наболтали. Но уже через несколько недель я понял, что она и в самом деле уже отдалилась от меня. Так что, когда я по здравом размышлении решил уйти от нее, она уже ждала этого шага. Сам никак не могу понять, почему она ждала, и это, надо сказать, не слишком льстит моему самолюбию.

Женевьева молча поднялась с постели, надела платье из хлопчатобумажной ткани зеленоватого цвета, выгодно оттенявшего бледность ее лица. Открыла окно. «Вставай, походим немножко. Луара сейчас просто красавица».

В парке он спросил Женевьеву, не сердится ли она на него. Она ответила, что любит не бурные, а медлительно текущие реки, что она страшно счастлива оттого, что он показал ей всю эту благодать.

— Вчера ночью я встал и пошел под окно соседки. На миг мне даже почудилось, будто это она, Леонора. Только это совсем не в ее стиле, она никогда не возвращается на арены своих подвигов. И все-таки эта игра…

— Она играла?

— Она отказывалась играть на этом рояле, но музыкантша была отличная. Стеснялась меня. А может быть, я ошибался на сей счет, как, впрочем, и во многих других случаях. Женевьева, я…

— Нет, не говори ничего. Если хочешь, давай завтра пораньше уедем отсюда, хорошо?

Они долго бродили по парку. Солнце закатилось и исчезло за серо-зеленой чертой горизонта, как-то на удивление легко, словно большая монета, скользнувшая в зев копилки. На секунду мертвые воды между песчаными островками запламенели все разом, а потом сумерки поглотили остатки света. В апреле закатное солнце не медлит на небосводе.

Воздух был мягкий, но прохладный. Чистый. Лицо Женевьевы казалось спокойным, дышала она глубоко. Ничего не скажешь, характер у этой женщины есть! Она бросала в воду плоские камешки, и они отскакивали рикошетом с таким всплеском, словно выпрыгнувшая из воды рыба. Вскоре не стало слышно ничего, кроме этой чистой гаммы, подхваченной ветром; темнота заволокла все вокруг, только узкая светло-золотистая лента уходила куда-то вдаль, до самых мостов. Женевьева обернулась, обхватила его рукой за талию, уперлась подбородком в его плечо, так они и простояли, пока обоих не охватила дрожь. Поднялся ветер. У Женевьевы был очаровательный рот и поцелуи, не таившие в себе никаких ловушек. Именно такие поцелуи и украшают жизнь.

Потом она отняла руку, и они быстро зашагали к маленькому замку-отелю, смутно вырисовывавшемуся на фоне причудливо переплетенных ветвей.

У входа им повстречалась высокая, очень миловидная женщина, одетая без особого вкуса; держа сигарету в зубах, она безуспешно пыталась продеть руки в рукава своего шерстяного жакетика, но порывистый ветер ей мешал. Женевьева помогла ей. Женщины приглядывались друг к другу, улыбаясь чуть ли не сообщнически.

— Это вы дама из пятого номера?

Та рассмеялась.

— Да. Я не слишком надоедаю вам своей игрой?

— Нет, напротив, — возразила Женевьева. — И даже…

— Что даже? Говорите, не стесняйтесь, я обожаю, когда меня просят что-нибудь сыграть.

— Ну если так, если вы хотите доставить нам удовольствие, то, когда вы будете у себя, или, может быть, завтра утром, сыграйте, пожалуйста, «Сонату ми минор» Шуберта. Судя по тому, что я слышала, вы любите Шуберта. И потом, если можно… да что за глупости я говорю, это же для скрипки…

— Говорите, говорите.

— Концертное рондо Шуберта.

Высокая дама оглядела обоих, но видно было, что присматривается она главным образом к Полю, взгляд ее вдруг стал пронзительным. И голос неуловимо изменился.

— Что ж, попытаемся удовлетворить ваше желание.

Они поужинали без особого аппетита и уселись в шезлонги, стоявшие возле живой изгороди. Лягушки надрывались как оглашенные. Поль вздохнул и тут же рассердился на самого себя. Он почувствовал внезапное облегчение, и вздох этот означал освобождение, хотя и было в этом что-то глупое и не особенно лестное для него. Женевьева рассмеялась тихонько и как-то очень тепло. В сущности, то, что с ними произошло, не так уж и плохо.

Как только они вернулись к себе в комнату, тотчас же щелкнула дверь, заскрипел гравий под легкими шагами, и женский голос спросил негромко:

— Вы дома? Если да, то идите сюда, здесь есть местечко, защищенное от ветра.

Они пошли навстречу соседке.

— Меня зовут Мария Флорес Исквиердо, а вас? Поль и Женевьева? Совсем в духе Бернардена де Сен-Пьер, не правда ли?

Она усадила их, сама, ворча, уселась на табурет к роялю, спросила, хорошо ли им, не холодно ли и может ли она начинать.

— Я только немного разомну пальцы, ладно? Так что наберитесь терпения.

Она по-настоящему любила французскую музыку. Все с тем же жаром, который не мог не захватить слушателя, исполняла Дебюсси, Равеля, Дютийе. Потом, после коротенькой паузы, начала играть сонату.

Поль прикрыл глаза. Хотя их окутывала темная ночь, совершенно беззвездная, ему нужна была еще и внутренняя тишина и темнота. Музыка рвала ему сердце. Было это очень давно. Жюлиус играл эту же сонату; как-то вечером он неожиданно встал и попытался вытащить пианино на террасу: «Да помоги же мне!» — и под неумолчный говор берез в парке начал играть Шуберта с какой-то вымученной страстной одержимостью, что было ему так несвойственно, и вместе с тем в игре его чувствовалась уверенность, что дается выбором, окончательным, страшным выбором. Оба они, не шевелясь, слушали, как гаснут в воздухе последние звуки, потом Жюлиус откашлялся и сказал, что к этому разговору он просит никогда не возвращаться. «Я хочу, чтобы ты знал… Я умру через полгода, самое большее через год. Неоперабельный рак. Мне хочется записать еще несколько дисков, а потом — adios. В этой стадии рак практически неизлечим, особенно в мои годы. Я решил закончить то, что начал, — цикл сонат Бетховена. Операция дней моих не продлит или продлит совсем не намного, а мне из-за этого придется оторваться от рояля. Это я и хотел тебе сказать, ты поймешь… Все уговаривают меня лечь на операцию, но я не могу этого больше слышать. Я уезжаю, поселюсь один в Лондоне или Нью-Йорке, буду работать до последнего дня. Вот и все».

В воздухе под рукой этой женщины погас последний звук. Женевьева молчала.

— Сегодня, — устало вздохнув, произнесла пианистка, — я, с вашего разрешения, ничего больше играть не стану, после этой сонаты я чувствую себя окончательно разбитой. — Она потихоньку опустила крышку рояля. — Завтра — другое дело.

Женевьева поблагодарила: завтра они уезжают, но все равно она доставила им огромную радость. «Мой муж очень любит именно эту сонату». И исполнила она ее прекрасно.

Поль оторвался от своих дум без грусти. Жюлиус уехал, закончил свой труд. Умирал он тихо, без боли, без мук, что само по себе уже было чудом, и, когда Поль в последний раз видел его, он лежал на постели, бледный как мертвец. Собрав последние силы, умирающий шепнул Полю на ухо, что любая жизнь прекрасна уже тем, что сама может выбрать себе конец, впрочем, прекрасна, когда она делает любой выбор. На этой же неделе Поль оставил Леонору.

У дверей Женевьева удержала его руку. «Не зажигай, ладно?» Она знала про Жюлиуса, знала все. Он ласково коснулся ее волос. Он любил Женевьеву. Иной раз надо говорить самому себе правду.

Их разбудил стук кулака в стену и веселые звуки Пуленковского «Ослика», скакавшего галопом. Женевьева фыркнула. «Что за несокрушимое у нее здоровье!»

Все кончилось к общему благополучию. Он увезет ее в Ла-Рошель, это всего в двухстах километров отсюда.

Туда он всегда наезжал один.

 

Всегда ли равен франк двадцати су?

Одна лавочка на Верхней улице поражала и зрение и слух. Пожалуй, прежде всего слух. Когда постоянный покупатель уверенной рукой отворял дверь, звучал не обычный звонок, чаще всего пронзительный и неприятный, и не новомодный, двухтональный, с перезвоном, какие ставят некоторые торговцы ради шика, а звякал старый, надтреснутый колокольчик, проще говоря, овечий бубенчик. Он тоненько дребезжал, не сразу смиряя свой резкий голосок, и вызывал у меня во рту привкус уксуса. Я и сам затруднился бы объяснить, в чем тут дело, потому что таких бубенчиков у нас никогда и не бывало, но всякий раз, прислушиваясь к его треньканью, я возвращался мыслью к тем давним временам, когда мясо было редкостью, а картошка шла и на завтрак, и на обед, и на ужин. Картошка с уксусом и чесноком…

Разумеется, прохожий невольно оборачивался и внимательнее приглядывался к витрине. Черные деревянные рамы с белым ободком. Издали казалось, что это «Бюро похоронных принадлежностей» или «Срочный пошив траурной одежды», и, если бы за широкими стеклами, по которым полукругом шли буквы, красовались похоронные венки, никто бы не удивился.

Но это совсем не так. Вывеска над дверью гласила: «У Мелани», и была выведена неверной рукой, ибо старуха владелица каждый год самолично подновляла эту надпись; прицепленная к дверной ручке вторая рисованная вывеска, на этот раз небольшая, извещала, что здесь продаются «фирменные кондитерские изделия», а за прилавком не торговали ни венками из искусственных цветов, ни траурными, сшитыми за 24 часа одеждами. Сахарные пальчики, леденцы, нуга твердая и нуга мягкая, миндальные пирожные — вот что обнаруживал покупатель у Мелани, не говоря уже о знаменитых печеньях, которые в других местах зовутся «керворе». Я-то называл их попросту — очевидно, виной тому странная игра памяти, — «сладкие сердечки»; и верно, попробуешь одно такое сердечко — и кровь начинает струиться быстрее и чувствуешь себя по-настоящему ублаготворенным.

Небольшие кусочки дрожжевого теста бросают в растопленное масло — в Лотарингии эти «керворе» получаются самых причудливых форм и каждая семья метит их, если только можно так выразиться, своим собственным тавром, идущим из глубины веков. Так моя бабка, не обладавшая изысканным вкусом, выбрала себе обыкновенный ромб, зато уж не изменила ему ни разу. А вот Мелани не поддалась на удочку банальных вкусов и проявила подлинное вдохновение: ее печенье поддерживало честь своего имени, казалось, сладкие кошечки всего мира изгибали спину в котле с кипящим маслом, они обжигали рот, хрустели на зубах, выпуская свои сахарные коготки.

О, конечно, все это не в один день сделалось, я тугодум, и мне это даже доставляло некоторое удовольствие — поэтому я не сразу обнаружил, что печенья Мелани обладают немалыми достоинствами, помогают ей и бьют прямо в цель. Не то чтобы они были сродни знаменитым прустовским «мадленам», да и для чего, в сущности, пускаться на поиски утраченного времени. Но они были не просто лакомства. Нет, нет. Они связывали поселок с его прошлым и воскрешали мое собственное прошлое… Прошлое, которое совсем не было таким уж счастливым. Но разве речь сейчас идет обо мне?

Разумеется, как и все прочие, я стал захаживать к Мелани. И вовсе не ради ее печений, бог ты мой, конечно, нет! А для того, чтобы понять… Однако для того, чтобы понять, надо, хочешь не хочешь, составить себе хотя бы некоторое представление о Лотиньяке.

Поселок щетинился крышами у подножия крутой скалы, изрезанной пещерами троглодитов, где гнездятся теперь вороны. Религиозные войны отошли в далекое прошлое, и ныне, хотя вода тут и там сочится из этого ноздреватого куска швейцарского сыра, поставленного природой на попа, проще повернуть водопроводный кран, чем идти к источнику. Так что жители Лотиньяка начисто разлюбили свои лесенки и свои ведра и обосновались подальше от меловой стены утеса — на склонах, под осыпью. Время от времени сверху срывается внушительный камень и, пролетев, как зловещая птица, падает на крышу, но, благодарение богу, до сих пор ничего не сокрушил, если не считать нескольких черепиц, которые и не такое на своем веку видали. Впрочем, они ко всему готовы! Судите сами, каждая черепица в три пальца толщиной, так что ее и камнем не пробьешь.

Любопытный край. Откуда только берется эта вода, которая журчит повсюду, пузырится и глухо бормочет при любом дожде, а когда налетает гроза — с ревом обрушивается на лежащие в низине улочки? Из озера. А само озеро дремлет там, на вершине скалы, над нашими головами. Действительно наверху, не меньше, чем в ста метрах над нами. Во впадине скалы. Да, да, озеро, а не какая-то там лужа. Но наполняет его святой дух, а вода из него вытекает в Дьяволову бездну. Мечта, а не озеро; знай я про него раньше, я бы выбрал его. Но только открыл я его существование по чистой, да еще весьма зыбкой случайности. Здешние люди не любят о нем говорить.

Само собой, тайна рано или поздно открылась, наука разгадала загадку: озеро питается талыми водами, стекающими с вершины горы, а также из расселины в самой скале; уходит вода через сотни трещин в той же скале, так что, десятки раз фильтрованная и профильтрованная, она чиста, как хорошая водка. Ладно, пусть будет так. Из-за такой мелочи никто эти наименования менять не собирается, все равно бесчисленные источники, питающие озеро, наполняются святым духом, а Дьяволова бездна все так же алчно поглощает воду. Как говорит здешний стражник Жан Люпен, если бы его окрестили Арсеном, поди знай, что тогда бы произошло. Вот так и с озером. С одной стороны, святой дух, с другой — дьявол, тем и поддерживается равновесие. И пусть спелеологи сколько угодно толкуют себе по-другому. А главное, по-нашему куда красивее получается. Он здешний златоуст, этот наш Жан Люпен.

Озеро холодное. Во всех смыслах слова. Ледяная вода, берега голые. Когда я впервые добрался до него после долгой, утомительной ходьбы под солнцем, мне не захотелось ни присесть на бережку, ни напиться водички. А ведь вода здесь прозрачная, еле-еле подернута рябью… и вот поди ж ты! Я невольно даже отступил на шаг. Может, я и был не прав, но такова уж человеческая натура, ведь так? По словам нашего стражника, ее не переделаешь. Так вот, натура моя воспротивилась.

Короче, озеро питает поселок. И когда я обосновался в своей лачуге, меня просто поразили водопроводные трубы. Честное слово, настоящие трубопроводы, краны — как на заводе, а сифоны — прямо хоть лунный свет собирай, не меньше.

Я сказал нотариусу, что у жителей Лотиньяка нравы совсем как у золотоискателей. Он даже не удостоил меня улыбкой в ответ на мое замечание. Правда, он местный уроженец, и пусть даже два-три поколения писцов проходили учение в главном городе департамента, но сам он здесь родился, сюда вернулся, врос в эту почву всеми корнями — вот вам и отгадка. Месяцев через пять, увидев меня как-то воскресным днем у порога заведения Мелани, он подмигнул мне — поняли, мол, наконец? Но я так ничего и не понял или, вернее, понял, что мне никто ничего не расскажет и что в Лотиньяке подобные вещи или открываются сами собой, или вообще не открываются никогда.

Единственная деталь, которая не ускользнула от моего внимания, и по вполне понятной причине, — это то, что в Лотиньяке хождение денег не похоже на их хождение в других местах. На все, что здесь продается, бросают свою тень сантимы. На все, вплоть до самой малости. В каждой лавочке и сосед соседу старается всучить чуть ли не корзину этих желтеньких монеток, которые оттягивают карманы. Меди тут хватило бы с лихвой на пули всех ружей французской армии, начиная с 1870 года и до скончания веков.

Понятно, что каждый желает от них избавиться… но только вы сумели отделаться от звонкой монеты, как она тут же возвращается к вам обратно. В конце концов, ослабев от этой борьбы, я перестал вытаскивать из кошелька бумажные деньги и смирился перед очевидностью: каждый здешний житель таскает с собой целый мешочек с мелочью и расплачивается за покупки монетами достоинством в пять, десять или двадцать сантимов. Есть над чем поломать голову…

Лишь спустя некоторое время я понял, что причиной моей недогадливости была засуха — в последние две недели дождя вообще не выпадало, — зато при первом же ливне я услышал, как вода со странным звоном падает в раковину, словно обрушился целый водопад градинок: посреди грядок латука блестели десятки желтеньких монеток. Жизнь становилась интересной! И с каждым новым поворотом крана я зарабатывал себе, так сказать, на хлеб насущный. И не я один. Со всех сторон доносился громкий всхрап кранов; вот открыли кран, закрыли, снова открыли, и так до бесконечности, а кругом все позвякивало и позвякивало. Но все чудеса на свете кончаются, постепенно монеты стали барабанить все реже и реже, и поток их совсем иссяк вместе с дождем. Я понял все. Или почти все. Короче, озеро вполне заслуживало своих двоих вышеупомянутых родичей.

Но как бы ни было оно щедро, оно не приносило нам потаенных сокровищ тамплиеров, не походили его дары и на манну небесную — монетки были самые обыкновенные, французские, республиканские и все вычеканенные совсем недавно. Вот это-то и оставалось для меня пока что тайной. Почему все эти су были чеканки 1967 года? И почему они изливались столь щедро: при самом заурядном ливне — десять тысяч старых франков… А в грозовые дни это было просто золотое дно. Так или иначе, становилось понятным, откуда берутся медные монетки, которыми жители Лотиньяка набивают свои кошельки.

Если я нуждался в доказательствах — вот они, налицо.

— Сосед, — крикнула мне тетушка Кантау, а над головой ее круглилась радуга, — сколько у вас? Десять тысяч? Так вот, голубчик, вам повезло. Правда, другим — еще больше. Рекорд побил Антуан. Семнадцать тысяч! Неплохо, а?

Антуан — наш каменотес. Только он не дробит булыжник, он его обтесывает, это, так сказать, тротуарный ювелир. В Лотиньяке прохожие шагают не по тротуарам, как в других местах; правда, им приходится приплясывать на выложенной из булыжника мозаике, тут, конечно, и споткнуться недолго, зато приятно глазу, хоть и не слишком удобно ногам. А какая гамма цветов! Тут и розовое, и серое, и зеленое, и все это естественное, некрашеное. С утра до ночи Антуан бродит, не отрывая глаз от земли, словно собака, вынюхивающая трюфели, если только не сидит на корточках, укрепляя цементом свои живописные находки. Настоящий художник. Ему запрещен «въезд». Никто, кроме меня — и то с недавних пор, — не знает толком, что это за «въезд», но, так или иначе, против фактов не пойдешь. Запрещение это включает в себя обязательную явку в жандармерию кантона раз в два месяца для отметки. И день отметки превращается для Антуана в день его торжества. Весь поселок принимает в этом горячее участие. Неужели Антуан вот в этих отрепьях пойдет? Да нет, одолжим ему пиджак, рубашку, галстук и брюки от новой пары. Мелани надраивает его с головы до ног, подстригает ему, как умеет, волосы, почему-то получается стрижка на японский манер, и шагай себе веселей, Леон! Простите, Антуан.

Возвращался он пьянее турка; кто не видел турка, упившегося ракией после захода солнца в праздник рамадана, тот вообще ничего не видел. По сравнению с ним поляки — просто любители безалкогольных напитков.

Но что удивительно в Антуане, так это то, что и в пьяном виде он держался с удивительным достоинством. Конечно, он «напивался в доску», но при этом все-таки помнил, что на нем чужая одежда, поэтому, вернувшись, он обходил своих благодетелей и отдавал кому брюки, кому черный галстук и пиджак, пока в конце концов не оказывался почти голым. Но так как почти все тело его было покрыто татуировкой, это был единственный на моей памяти человек, который и в голом виде выглядел как бы одетым. И даже роскошно одетым: драконы, дамочки, розы — чего там только не было! А так как сложен он был ладно да к тому же от вечной возни с цветными булыжниками этот художник тротуаров приобрел мечтательный взгляд и завидную мускулатуру, я уверен, что не одна местная жительница охотно накинула бы на него плащ, чтобы тут же потребовать сбросить его. Короче, не будем скрывать, он приглянулся многим, за ним гонялись.

Поэтому-то я, как вы, очевидно, догадываетесь, не имел ничего против того, что Антуан в день Святого Деньгопадения собирает самый богатый урожай! По-моему, это даже справедливо. Почему ему запрещено жить в Марселе? Может, давно пора было отменить это решение, да время уже прошло. И сам он тоже это знал. В промежутках между мощением тротуаров и регулярными пьянками, раз в два месяца, он казался вполне счастливым, был ласков с детьми, обходителен с кошками и сдержан с односельчанами. Это вполне меня устраивало, я ведь никогда с ним в долгие разговоры не пускался, и однако…

Антуан собрал богатый урожай — семнадцать тысяч франков старыми. Что он может на них купить? Об этом, дружок, нужно спрашивать Мелани. Она, хитрюга, тоже знала, что я им немного не доверяю, хотя я сам заработал десять тысяч франков и вроде бы не слишком удивлялся везению Антуана. Но я ни о чем не расспрашивал, ибо дня через два на ногах Антуана засияла, словно ранние нарциссы, пара желтых ботинок неслыханной красоты, блестевших, точно сливочное масло. Однако на ногах они оставались недолго. Видать, новая кожа была слишком жесткой для мозолей нашего каменотеса, и Антуан расхаживал теперь, повесив ботинки на шею, и надо было видеть, как блестели они на его груди! Глядя на его счастливое лицо, нетрудно было догадаться, что он их с собой даже в постель кладет, как ребенок — плюшевого мишку.

Мне показалось, что лучше всего начать расспросы именно с него. Да к тому же я некоторым образом получил на это право, ибо отдал ему свой старый охотничий костюм, который не ношу с тех пор, как обзавелся брюшком.

— Суконце мне по душе, да и костюмчик совсем не заношен, — заявил его новый владелец. — Ничего не скажешь, мсье Виктор, солидный костюмчик. Простите за смелость, не могу ли я попросить у вас кожаную каскетку, я как-то видел, что она у вас без дела валяется под верстаком. Мог бы взять и без спросу? Ну, пожалуй, раз она вам ни к чему!..

О, когда разговор шел о булыжнике, о шампиньонах, а их в сентябре полным-полно позади дома тетушки Кантау, о сынишке Монльорио и дочурке Капалей, которые целый божий день не отходят от Антуана — а матерям это, конечно, на руку, — тут рассказчик был неистощим. Но при первых же моих словах о манне небесной, падающей из моего крана, он сомкнул уста, как устрица смыкает створки раковины.

— Когда дождь идет, они из кранов валятся — только и всего. Ну, и у меня тоже, как у всех прочих. Какой интерес знать, почему так получается? Раз уж оно получается.

Я слушал. У него была своя идея. Ведь у каждого есть своя идея, более или менее здравая. Почему бы не иметь ее и Антуану? Ну что ж, тут ведь ничем не рискуешь, сообразить недолго, что их выдумывают не ради красного словца, иные идеи тяжелы на подъем, и надобно проверить их на другом, вопреки всем и всему держаться за них. И чем меньше ты сочиняешь этих самых идей, тем настоятельнее потребность за них держаться.

Глядя на лицо Антуана, не уродливое и даже не слишком заурядное, а только простое, как яичная скорлупа, сразу догадываешься — он держится всего за одну идею. И то, что у него была хотя бы тень некой идеи, я считал уже чудом. Не следует испытывать судьбу, проявляя излишнее нетерпение; я ждал уже почти целый год и вполне могу еще подождать. Короче, я начал расставлять силки.

Но к чему поднимать весь этот тарарам? Почему бы, скажите вы, не воспользоваться в конце концов небесными дарами и перестать копаться в причинах? Однако это не так-то просто.

Дело в том, что я страховой агент. В отставке. Потому-то ко мне и обратились. Я наслаждался своей свободой… Иначе говоря, подыхал со скуки. Не будем бояться слов, скука не самое приятное из всех времяпрепровождений. Ни жены, ни детей у меня нет, сам я был еще полон сил, более чем обеспечен и свободен от любых обязательств. Я вращался в собственной пустоте, как курица на вертеле, — вот она правда. К тому же я лишен таланта находить развлечение ради развлечения и копаться в прожитых годах. Я не рыболов. Охотился я так мало и так плохо, что лучше об этом вообще умолчать, и скажем прямо, то была, скорее, любовь к пешеходным прогулкам. Но ведь этим свой жизненный путь не завершишь. Перед телевизором я дремлю, а музыка хоть и отвлекает меня, но особых надежд не оправдывает. Читать? Конечно, я читаю, но читать по десять-двенадцать часов в день вплоть до самой смерти и дожить таким образом до ста лет — перспектива не слишком привлекательная. Что касается женщин, то я так ни на одной и не женился. А ведь я их любил. Они не отвечали мне взаимностью, но я их и не виню — я достаточно для этого уродлив. Бывают такие уроды, что, так сказать, прямо-таки обжираются женщинами, причем с благословения самих пожираемых, но тут совсем иной случай. Внешность у меня банальная, нос длинный, губы редко складываются в улыбку, зато легко сердито поджимаются, а глаза — маленькие, глубоко посаженные. И к тому же я не из породы весельчаков. Поди знай почему. Я люблю жизнь, цветы, птичек, но не до такой степени, чтобы от этого расцветать блаженной улыбкой. Я бы первый над собой посмеялся. Вот разве что дети меня вроде радуют, но ведь дети… они вырастают…

Через полгода после выхода на покой, я не то чтобы сразу, а как-то незаметно и постепенно почувствовал, что качусь в бездну отчаяния, и не могу сказать, чтобы такого уж злого, но и не такого, что на него достаточно подуть, чтобы оно улетучилось.

И к тому же никакими пороками я не страдаю. Пожалуй, алкоголь был бы спасением. Плохим, но спасением. Ведь таким образом можно подстегнуть бег времени, если за это взяться с умом. Только я для этого не создан, меня заранее начинает мутить, прямо все нутро выворачивает. Я понял, что не слишком-то хорошо приспособлен для будущего. Век вступал в свой семьдесят четвертый год, а я в свой шестьдесят шестой — без всякой надежды, что какое-нибудь неожиданное событие украсит мою жизнь. От таких мыслей прямо руки опускаются.

И вот тогда-то ко мне в предместье явился мсье Дюпе с бутылкой сидра не первой свежести под мышкой и с многоглаголием на устах. Его природная щедрость изливалась в словах — ведь они ничего не стоят, — к тому же вы, милый мой Виктор, не любите шампанского…

Помявшись немного, он, почему-то понизив голос, спросил:

— Дорогой мой Виктор, вы помните ограбление Французского банка?

Еще бы не помнить! Это было ограбление века — семнадцать тонн звонкой монеты похитили на пути между вокзалом и зданием Центрального банка — трюк, достойный американских гангстеров. Газеты смаковали это событие, особенно после того, как стало известно, что грабители украли десять миллиардов сантимов. Да, именно сантимов. Вся страна открыто потешалась над этим приключением, кроме нас. Кроме нас, страховых агентов… Именно в данном случае недобросовестность и юридические зацепки ни к чему. Когда речь идет о государственных учреждениях, так легко не отделаешься. И нам пришлось расплачиваться, а вот с этим дражайший Дюпе никак не желал примириться. Даже через семь лет при одном воспоминании о том деле его прошибал пот и начинались сердечные спазмы, нам же всем это стоило прибавки к жалованью и, осмелюсь сказать, престижа.

В качестве судебных следователей мы вступили в бой, не питая радужных надежд, и, естественно, ничего не добились. Единственное удовольствие мы получали от мысли, самой простенькой, но очень приятной мысли: как и куда смогут грабители сбагрить всю эту массу металла? Вот уж действительно ребус…

Вот так после семи лет молчаливых, обходных маневров дело снова всплыло на поверхность, засверкав желтенькими монетками.

— Видите ли, милый Виктор, несколько месяцев назад один служащий сберегательной кассы в Бриньоле напал на след. Весь Лотиньяк как один человек вдруг пристрастился помещать у них свои «капиталы», чтобы получать шесть с половиной процента годовых, и вскоре сейфы этой сберегательной кассы оказались переполнены, там скопилось огромное количество монет по пять, десять, двадцать сантимов. Такое количество, что наш молодой человек пришел в отчаяние и свез всю эту мелочь в Экское отделение Французского банка, чего раньше никогда не делал. Что было дальше, вы сами догадываетесь. Французский банк поставил нас об этом в известность. Надо вернуть эти деньги, Виктор Ансельм, надо их обнаружить, пока их не обнаружили другие, и сделать это надо так, чтобы наше расследование было вроде бы не связано с розысками похищенных денег. Иначе банк захватит львиную долю.

Видимо, мысль об ограблении застряла, как бандерильи, в самых чувствительных точках его организма, ибо за сорок пять лет нашей совместной службы я впервые услышал от него «теплое» слово.

Ясно, государство заберет себе львиную долю… пора к этому привыкнуть. Но в один прекрасный день я обнаружил маленькую слабость мсье Луи Дюпе, старшего страхового агента, шестидесяти двух лет от роду, вдовца, воспитавшего детей без матери. Он оказался маоистом, а сын его подвизался в «Аксьон франсез», хотя, казалось бы, должно было быть совсем наоборот, но в конце концов, если бы в семейной жизни все складывалось просто, можно было бы погрузиться в спячку. Луи Дюпе ненавидел капитал. Лишить государство возможности обложить налогом найденную «казну» — вот что заранее переполняло его радостью.

— Кстати, как поживает Анри, мсье Дюпе?

Но такими вопросами его с толку не собьешь. Откровенно говоря, идеи у нашего маоиста были довольно-таки заурядные. Но на сей раз он убеждал убежденного. Вам выплатят наградные, скажете вы; э, нет, плевать я хотел на наградные, настоящая награда в другом… Награда — это несколько месяцев, светлых месяцев, несколько недель опьянения охотой, облавой, упоения красноречием, сложными расчетами, обнаружением или домысливанием фактов, это узаконенное кипение мыслей. Я собираюсь сунуть нос в чужие дела… Глупость какая! Я человек современный и иду в ногу со временем, вернее, с его словарем: в наши дни только он один и находится в движении.

Снабженный рекомендациями относительно предстоящих расходов (Дюпе, считал: неважно, в какой постели спать), я помчался в Лотиньяк.

Тут я должен признаться, что свалял дурака. Продать мой «домик, каменн. в оч. хор. сост. в центре Сюси-ан-Бри в 2 мин. от РЭР» и купить взамен настоящую халупу вблизи аркады! Впрочем, никто меня за руку не тащил. Но с первой минуты, как я попал в Лотиньяк, у меня сердце захолонуло.

Поначалу я просто рассчитывал снять эту халупу, надо же оправдать мое появление здесь какой-нибудь манией, скажем изучением нрава галок. А почему бы и нет? Я познакомлюсь с местной знатью… буду играть с ними в шахматы, в бридж, в белот, в крапет, в жаке, в рамс и, таким образом проводя вечера в кафе, охвачу, так сказать, все слои населения. Кроме того, очень неплохо получается, когда с помощью выбранного вами партнера вы выигрываете, а стоит вам немножко проиграть, когда он садится против вас, и вас примут в свой круг.

Такова была моя точка зрения, но только… Стоило мне ступить на главную улицу, стоило мне проковылять по Антуановым шедеврам, забросить свои пожитки в отель «Зевающий лев» (вообще-то он назывался «Рыкающий лев», но первые три буквы со временем стерлись, и новый владелец в простоте душевной решил, что и так сойдет, ведь львы, как известно, тоже могут зевать), как я уже был пленен, захвачен, заболел Лотиньяком — он без всяких церемоний поглотил меня. А сласти Мелани довершили победу.

Дюпе, которого я держал в курсе дела, кипятился: какого черта вы там делаете, в этой развалюхе, это же расточительство! Но я был свободен, это уж точно, свободен распоряжаться своими су теперь, когда они действительно стали моими. И не замедлил этим воспользоваться.

Нотариус долго и молча смотрел на меня. Ансельм Виктор, страховой агент из Парижа, в отставке… Почему именно Лотиньяк, дорогой мсье? А почему бы и нет? Уж нет ли в этом поселке какого-нибудь тайного порока — извечной неприязни к чужакам? Верно, родился я в Париже, но мои дед и бабка увидели свет в Монфор-Аржане, в Провансе. Он скривил губы. Возвращение к истокам во втором поколении — мэтр Гро в это явно не поверил. Если быть уж совсем точным, наша семья — лотарингцы еще со времен Жанны д’Арк. Но профессия мэтра Гро требовала не выдавать своих эмоций, поэтому он даже поздравил меня с моим выбором с чисто городской учтивостью и вынужден был признать, что в Лотиньяке я не заскучаю. В хорошем смысле или плохом? Это уж вам самим судить. Он, видите ли, так сказать, выполняет обязанности агента по продаже недвижимого имущества из чистой любезности. Есть тут один такой маленький домик, одноэтажный, с чердачным помещением, на улице Таннер, под аркой, представляете, но она единственная в своем роде — как бы односторонняя, с какой стороны ни посмотри, — и сам посмеялся своей остроте. Улица, так сказать, чисто пешеходная и такая узенькая, что небо проглядывает как в бойницу, сквозь которую солнце ведет огнестрельный огонь по пропасти редкими залпами.

— Значит, на улице Таннер темно?

— Конечно, темно, как же иначе! Однако домик обращен на улицу не окнами, а входной дверью, а с другой стороны большие окна, и из них прекрасный вид на скалу, есть и сад в пятьсот квадратных метров, надеюсь, вас это устроит, а еще есть фонтан, дорогой мой мсье Ансельм, ваш собственный фонтан. В сильную жару он будет давать воды сколько угодно. А это, что ни говорите, весьма существенно. У вас будет вода, когда у других ее не станет. Вот тогда-то и вы понадобитесь соседям.

Этот мэтр Гро умел жить. Цена? О, цена не бог весть какая. Крыша в хорошем состоянии, правда, кое-какой ремонтик потребуется, но в соответствии с этим цена и установлена. Окончательная цена? Шесть миллионов старыми. И это за шестьдесят квадратных метров жилой площади? Ничего не скажешь, выгодное дельце!

Мы поторговались. Слегка. В этой словесной битве мэтр Гро позволил себе чуточку отступить. Пусть не приписывают агентам по страхованию мелочность и педантизм. Хозяин дома, которого звали Лалуэт, переехал в Экс к дочери. Четыре миллиона франков сгодятся ему на карманные расходы.

Нотариус не солгал. Меня с первого взгляда покорил фонтан, ронявший все время капли воды, с журчаньем мелодичным, как флейта. Я поставил свою походную кровать в самой близкой к фонтану комнате; я охотно вынес бы ее на лужайку, чтобы засыпать под пенье струй, нежное, как капелька материнского молока на губах младенца. Летом, вы знаете, я так и поступил… но помолчим пока.

Каменщик оштукатурил стены моего домика, а я сам побелил их известкой. Электромонтер упрятал штепсели по углам и… веселись душа! Моя мебелишка, в том числе и книжный шкаф, прибыла со стороны сада. Грузовик не протиснулся бы по улице Таннер, да и предприятие это было слишком рискованным. И вот я увидел, как моя кровать, стол, стулья перебираются через изгородь на спине грузчика под насмешливыми взглядами всего Лотиньяка, прильнувшего к окнам. Ребятишки помогали носить свертки и растеряли не больше четверти их содержимого, что было уже неплохо: я человек не дорожащий воспоминаниями и стараюсь отделаться от когда-то полезных, а ныне уже ненужных вещей. Пока я привинчивал дощечку с моим именем над дверью, народное любопытство делегировало ко мне трех добровольных помощниц в лице сестер Шапю. Я сообщил на почте свой новый адрес. Уже через два часа после первых моих шагов и ухода «помощниц» я стал мсье Виктором до конца дней. Во всяком случае, моих дней… Один только нотариус продолжал звать меня по фамилии, но тут уж ничего не поделаешь, он ведь горожанин.

Итак, я обосновался в указанном пункте.

Но прежде чем я смог приступить с расспросами к Антуану, прошел почти целый год. Дюпе с ума сходил от нетерпения. Тем более что источник желтеньких монет не иссякал, уж мне-то это хорошо известно. Если вы будете продолжать в том же духе, Ансельм, я лишу вас наградных, и потом кто меня убедит, что вы говорите правду о сумме намытых вами монет… Ну и пускай приезжает, пускай явится сюда самолично и собирает денежки. Только он не приедет — не захочет тратиться на железнодорожный билет.

А я, я был счастлив. Не скажу, что возврат похищенной «казны» стал меня меньше интересовать, но я утратил охоту копаться в лотиньякских жизнях с этой единственной целью. Мои новые сограждане теперь интересовали меня уже как некий абсолют.

Как вы сами понимаете, ничего необыкновенного в них не было, но они очень остроумно умели приспособиться к быстротекущему времени. Не знаю, возможно, я приукрашиваю их жизнь, но это потому, что я их люблю. Я нахожу, что у них есть вкус… Да, нахожу, что они не лишены искусства посредничества, вот оно нужное слово! Ведь, в сущности, жизнь не что иное, как вечная уступка то движению, то неподвижности. Щекотливое равновесие! Речь идет не о том, чтобы застыть камнем или крутиться волчком, речь идет о том, чтобы уметь примешивать к резвости сладостную медлительность, непрерывно создавать новое из старого. Знать это и поступать соответственно не так-то легко, как думают. Речь идет и о том, чтобы не спускать глаз со своих tabula rasa, с которых все стер собственными руками.

Я не сразу постиг эту добродетель, даже лакомясь сладостями Мелани. Сладости ее превосходны, они помогают, но помощь, как известно, еще не все. Нет, меня подкупил Лотиньяк, а в шестьдесят семь лет это уж очень и очень много.

Помню… ну да ладно… Пока что следовало покончить с желтыми монетками Французского банка и с упреками и подначками дражайшего папаши Дюпе.

А уж он-то на меня наседал, как выражаются в окрестностях Авиньона. Я нарочно ездил звонить ему по телефону в Карсес, подальше от лотиньякских ушей — зря только потратил время и по́том изошел (впрочем, что еще оставалось под таким солнцем), — и все только для того, чтобы узнать, что я слишком тяну. Ансельм, вы непростительно копаетесь! В сущности, это было правдой. Ведь я и сам отлично знал, что «дорогой Виктор» был уже далек от всего этого!

Итак, я взялся за Антуана. Не устояв перед соблазном получить кожаную каскетку, он явился ко мне и уселся в кухне, ежась от застенчивости. Предпочел стаканчику местного вина кружку молока. Винцом, мсье Виктор, не насытишься. А молоко и стоит дешевле, и полезнее. Мне же, как вы сами понимаете, питаться надо…

Его хозяйские интонации укрепили меня в моем намерении.

— А кем тебе, Антуан, доводится Мелани?

— Матерью, кем же еще?

Я лишился дара речи. Вот уж никогда бы не подумал! Антуану самое большее тридцать, а Мелани уже почти семьдесят пять.

Он расхохотался.

— Дело в том, что нас было восемь человек детей, мсье Виктор, а я самый младший. У меня две сестры в городе живут, две другие — в деревне под Динем, вышли замуж за скотоводов. А вот братья… — Он насупился. — Братья мои далеко. Состарили мы мать, состарили.

Он поднялся, бросил взгляд в сторону фонтана и вздохнул.

— Ох, мсье Виктор, посмотрите, края-то совсем осыпались. Если хотите, выберу несколько камней покрасивее и выложу вокруг, очищу трубу от известняка, взгляните-ка, совсем забило ее. Люблю я фонтаны, вообще воду люблю.

Ну как после таких слов повернешь разговор в нужное русло?

— Скажи-ка, Антуан…

— Нет, нет, не спрашивайте меня ни о чем, пожалуйста, не спрашивайте. Ничего я не знаю, ничего не скажу. — И он опрометью бросился в коридор.

Верьте не верьте, но мне почудилось, будто я услышал, как он с облегчением вздохнул, выйдя на улицу.

Вот тогда-то я и решил послать подальше Дюпе со всеми его миллиардами… Домик принадлежит мне. Дюпе, надо сказать, мне еще гроша не дал под то дело, которое я веду на процентах. Никаким контрактом мы не связаны. О, конечно, он озвереет, и не потому, что я отступился, а потому, что придется платить другому, кто возьмется за расследование. Придется ему попотеть. А свобода, Дюпе, по-вашему, это так, пустяки?

Я ворча бродил по саду; фонтан и впрямь нуждался в ремонте, и потом еще надо вскопать участок у изгороди, ведь захочется иметь свой салат, свою морковку, две-три помидоринки… Отныне мне предстоит жить в сладостной неге неудовлетворенного любопытства, но рано или поздно оно будет удовлетворено! Со временем. Только время способно распутать это дело. Дюпе торопит события потому, что ему хочется возместить убытки, а мне просто-напросто хочется узнать. Это все равно как с желанием, отсрочка лишь обостряет наслаждение. Конечно, женщин у меня было не так уж много, и все-таки я старался поступать соответственно.

Вечер обещал быть божественно прекрасным… Где-то над плато прокатила гроза, но дождем не пролилась, оставив после себя лишь какое-то нежное трепетание в воздухе, чуть отдающем озоном, как бывает в послеобеденную пору при сильной жаре. Ни дыхания, ни звука. Молчали даже насекомые, сморенные зноем; только вода по-прежнему бормотала что-то свое. Ах, как же мне было хорошо! Я словно достиг какой-то вершины довольства и покоя, старости без ревматизма… Из-за нависающей скалы сумерки опускались на Лотиньяк много раньше, чем на долину, и похоже было… как бы это объяснить… что сейчас не закат, а восход; для всех солнце, понятно, садилось, со всеми своими вечерними штучками, в пурпуре и ветре или в потоках зеленоватого серебра, что предвещает обычно облачный день, а для меня это все пустой звук — виноградники на востоке заливала утренняя заря.

Я вытащил кресло в сад. Принятое мной решение приводило меня самого в состояние восторга: я буду жить в неге и холе и прежде всего разобью на нашей планете огород, достойный этого названия. Одуванчики, овощная валерианница — чудесная мысль! И еще выращу огромные испанские луковицы, лиловатые, сладкие. И раз кругом бежит вода, почему бы не развести и кресс-салат? Редиска, огурцы, а потом еще шалфей, перечная мята, прямо раздолье для лечебных настоек…

Чей-то дружеский голос пробудил меня от моих мечтаний. Это оказалась Мелани.

— Мы стучали, но вы, должно быть, не слышали.

Она принарядилась, наша Мелани, аккуратно уложила свои седые волосы и надела черное платье с накрахмаленным кружевным воротничком, даже золотую брошку нацепила. Появилась она передо мной не в обычных своих шлепанцах, а в воскресных башмаках, в которых ходила к мессе, и ступала поэтому осторожно, мелкими шажками. На Антуане были его желтые ботинки, моя каскетка и мой костюм. Оба в воскресных нарядах — это в четверг-то!

— Антуан, сними каскетку, слышишь?

Антуан сконфуженно сдернул с головы каскетку и мял ее в своих огромных лапищах, отмытых ради такого торжественного случая в жавелевой воде. Мелани протянула мне пакетик.

— Это засахаренный миндаль, мсье Виктор, только сейчас сделан, поэтому он еще чуток липкий, попробуйте и скажите, как получилось — ведь это наш семейный рецепт.

Я был сконфужен. Мелани лукаво поглядывала на меня.

— Разрешите присесть, мсье Виктор?

Я в смущении стряхнул с себя сонную одурь.

— Вы, верно, удивлены?

Удивлен?

Надеюсь, она поняла, что я вовсе не хотел ее обидеть.

Ну, конечно же, этот визит был для меня неожиданностью… Я мигом притащил оршад, стаканы с серебряной полоской и кувшин воды из фонтана, чтобы охладить напиток.

— Как мирно здесь у вас в саду, мсье Виктор.

— И не только в саду, Мелани.

— Верно, не только в саду.

Пила она маленькими глотками, не спуская с меня глаз. И наконец, сдавшись, пробормотала:

— А что вы хотели узнать, мсье Виктор?

Антуан, уткнувшись в стакан, самым невероятным образом обвил ногами ножки стула; мученик явно страдал и был пунцовый, как знамя.

— Видите ли, не надо было обращаться с вопросами к Антуану. Бедный мой Антуан, братья вертят им как хотят и все не во благо господне. Антуан много от них натерпелся. У меня четыре сына, мсье Виктор, он да еще трое проходимцев; эти живут в городе, и я их знать больше не желаю. Натворили грязных дел, разгульничают, я им прямо сказала: убирайтесь к дьяволу, чтобы я вас больше в Лотиньяке не видела, а если покажетесь здесь, учтите, что я и стрелять умею.

— И стрельнет, ей-богу! — Антуан поднял палец, как школьник в классе, и, глядя с восторгом на мать, добавил: — Она уже пальнула солью в зад Адриану. Ей это ничего не стоит!

— Ну вот я и пришла к вам. Вы из полиции?

— О, боги, конечно, нет! Ничего общего с полицией не имею, так что будьте спокойны.

— Да я и не беспокоюсь.

Это была чистая правда — она безмятежно попивала свой оршад, поднося стакан ко рту неторопливыми округлыми движениями. А Антуан вывинтился из стула, подошел к фонтану, протянул руки.

— Не подумайте, что он у нас блаженненький, мсье Виктор. Просто недотепа, какие в каждой семье бывают. Ну как бы это получше сказать? Так ли уж обязательно, чтобы в франке было двадцать су? Так вот, Антуану всего восемнадцать су досталось, вы понимаете, что я имею в виду? Он ко всем людям тянется; кто ни поманит, за тем и идет, вот братья-то и соблазнили его бабами да и еще кой-чем. Из-за этих-то двух су, что ему недостает, он и не умеет никому отказать, кто бы его ни потащил туда, куда ему идти вовсе незачем. Он ведь не знает, куда ему нужно идти, вот в чем дело-то. Поди втолкуй все это судьям! Двое братцев вскружили ему голову, улестили, посадили за руль машины и начали обчищать квартиры да банки грабить. Когда вся эта кутерьма с сантимами произошла, Антуан как раз только что отсидел шестнадцать месяцев в Марсельской тюрьме и ему запретили проживать в городе пять лет, ну я и взяла его сюда, чтоб он под моим присмотром жил. Так оно мне спокойнее.

Мелани даже раскраснелась от гнева.

— Ох, если бы ты мне в руки попался, — процедила она сквозь зубы.

— Это она об Альбере говорит, — пояснил вполголоса Антуан.

— Пускай он своей персоной распоряжается как хочет! — У Мелани даже дыхание перехватило. — Но если он сунется в Лотиньяк, до конца своих дней будет себе задницу залечивать, вот так-то!

И она отхлебнула огромный глоток оршада, как заправский гуляка — выпьешь, и на душе легче становится.

— Ну так как же, мсье Виктор? Вы, конечно, деньги из Французского банка ищете?

Дорогая Мелани, дорогая моя Мелани! Я был счастлив, что она заговорила об этом первая, сейчас она сама мне все расскажет, все, что знает, и мы оба с ней скинем с плеч долой эту грязную историю и будем жить себе припеваючи среди мирной сельской природы.

— Бедняжка вы мой, — сказала она, — тут вам концов не найти.

Антуан, усевшись перед фонтаном, смотрел на воду, бортик бассейна был на уровне его глаз.

— Если я вам скажу, что он плавает, как бог, вы мне поверите? Антуан из озера грошей берет чуточку побольше, чем все остальные. В озере Антуан — бог и царь. Туда-то он и сбросил ящики. Но давайте лучше я вам все по порядку расскажу, а вы мне налейте еще чуток, времени у нас предостаточно, верно я говорю?

Когда братья Антуана угнали машину с контейнером, они перекрасили ее и махнули прямо на Марсель. Антуан сидел за рулем. Эти бандиты подстерегли его в Драгиньяне в базарный день и похитили его у меня, даже не дав переодеться. Надо вам сказать, что Антуан — прирожденный шофер, он и быстрый, и решительный, и глаз у него верный, и к тому же на него прямо какой-то стих находит, когда он за руль садится. Но разве на него подумаешь такое, если к нему как следует приглядеться? Ну вот и жандармы то же самое. Вот почему братья так за него держались. У них-то самих такие рожи… я бы им и наперстка не доверила.

Антуан катил по автостраде спокойно, у всех на виду. Болтал со сборщиками дорожной пошлины, пил кофе с шоферней, гонял биллиардные шары. И вовсе не из хитрости. Насколько я знаю, братцы даже не сказали ему, что у него в кузове. Везешь груз, парень, ну и вези себе спокойно! Я уверена, он считал, что у них все по правилам. Короче, так уж получилось.

После контрольного пункта в Бриньоле дорога идет на подъем, так ведь? Ну там они и поджидали его, из самого Парижа ехали за ним на своем «мерседесе». Они, видите ли, ему не доверяли. Откуда только у меня такие взялись, ей-богу, сама ума не приложу; отец-то их был лучший из людей. Ну ладно. Они велели Антуану завести грузовик в дубовую рощицу, замаскировали его ветками и бросились к своему сокровищу. Посмотреть бы, какие у них были рожи… До чего я жалею, Антуан, что их в ту минуту не видела. Вот горе!

— И верно, что горе! Альбер побледнел как полотно, кричит, что разобьет башку этому проклятому служащему, который надул его. Одни сантимы, миллиарды сантимов! Анри плачет, а Франсуа все твердит: «Что случилось, то случилось!» А я тогда еще ничего не понял.

— Вы сами видите, мсье Виктор, что эти дети меня погубят. Эти три идиота садятся в свою машину, бросают Антуана одного. Надо, мол, попросить кого-нибудь из наших обменять эту мелочь, если, конечно, такой дурень найдется. Спрячь это барахло куда-нибудь, мы его больше и видеть не желаем… И укатили. Тогда…

— Тогда, — радостно подхватил Антуан, усевшийся на бортик фонтана, — тогда-то я и сказал себе: я все делал, как наказывали, даже перчаток не снимал, раз они мне так велели, ну а кто меня на разъездах видел, когда я пошлину платил, кто? Но все-таки мне стало не по себе, и я снова сел в грузовик. Завел мотор, свернул на дорогу Д20 и выехал прямо к озеру со всем своим хозяйством. Уже темнело, а в эту пору люди не особенно-то задерживаются у провала, тут они тени собственной боятся. А мы-то с водой друзья, вода меня всегда выручала. Вот я и сбросил ящики в провал. Потому что там, в глубине, яма есть, чистая такая, совсем без ила.

Но за одну ночь мне ни за что не разгрузить было контейнер. Сами понимаете. Тогда я спрятал грузовик в ложбинке и заснул. Еды у меня было припасено на два дня, конечно, не бог весть какая роскошь, но что поделаешь — можно все-таки обойтись как-нибудь. И потом ныряние меня согрело. Потому что, мсье Виктор, я до самого дна нырял, чтоб посмотреть, как они там лежат. Ящики попадали как попало, пришлось их уложить в ряд и подровнять. Да что там! Только на пятую ночь я с этим разделался. Я прямо с ног валился: нет, вы только представьте — сотни килограммов на берег перетащить, погрузить их в лодку, а потом сбросить в воду. Пускай мамаша вам сама скажет: когда я домой явился, оказалось, я шесть кило потерял, я спал без просыпу даже сам не знаю, сколько времени. Зато сокровище спрятал, а ведь это главное, правда? И здорово спрятал, брательникам моим ни в жизнь не достать.

Можете себе представить, как я радовался! Мне-то на эти медяки наплевать. А им нет. Только без моей помощи им своих грошиков не видать — ведь Анри, например, даже плавать не умеет! Уж и нахохотался я вволю! Я и не думал скрывать, куда припрятал денежки! В озеро — чего же проще. Но озеро-то оно вон какое большое, и к тому же глубокое. Я был уверен, что они от этого дела отступятся. Вообразите, хороши они были бы, если б пригнали подъемный кран, его же отовсюду видать. Вот так все и началось.

Я все понял: дыра, в которую Антуан сбросил ящики, безусловно, находилась рядом с сифонной трубой — иначе говоря, с приемником водопровода, питающего чистой водой весь наш поселок, земля под тяжестью ящиков не могла не осесть, и труба, видно, сдвинулась с места. Ящики постепенно проржавели, и высыпавшиеся из них су попали в трещины. В паводок или в сильный дождь их вымывает и уносит в трубу, а утром знай себе собирай чудесный урожай в раковинах водопровода!

Мелани мечтательно проговорила:

— Все краны в домах забило в один и тот же день. Водопроводчик чуть с ума не сошел. И окончательно рехнулся, когда увидел, что́ в них попало. Весь поселок возносил небесам хвалы, и все бросились набивать свои кубышки. Наши, местные, сразу смекнули, откуда эта благодать: ведь дело с ограблением было тогда «гвоздем» в газетах, даже в провинциальных! Так вот и не иссякал поток медных монеток. И это очень на руку всем нашим было.

— А грузовик как же, Мелани?

— Грузовик? Ясно, Антуан мне все рассказал. Когда он отоспался, я его с постели стащила и сказала: поезжай проселочными дорогами, ни за что голыми руками не хватайся, бросишь свою тарахтелку где-нибудь в пригороде и вернешься поездом. Так он и сделал. Машина была закамуфлирована якобы под перевозку удобрений, даже высыпали в контейнер мешок суперфосфата для пущей правдоподобности, а вместо ящиков накидали поленьев. Антуану пришлось ехать лесом, по горной дороге, но все эти предосторожности оказались ни к чему, никто на него и не взглянул. Он даже по автотрассе немалый кусок сделал, когда ему надоело волочить свои тридцать тонн по департаментским дорогам Мормана! Вот и все! С тех пор мы живем тихо и мирно. А запрещение жить в Марселе давным-давно уже потеряло всякий смысл, но Антуан завел себе дружков жандармов и гуляет с ними раз в два месяца. Нужна ведь парню хоть какая-то разрядка! Конечно, надо бы его женить, но здешние женщины не желают кольцо на палец надевать. Они, уж вы простите меня за откровенность, охотнее бы ему кое-что другое предложили. Да и денег у Антуана маловато, чтобы за него замуж торопиться. Если бы хоть одна из них только знала! А он у нас такой чувствительный! Вот и выплакивает свои горести, когда гуляет с дружками. Обычное дело… Уж я-то жизнь знаю. Вы, наверное, слышали, мсье Виктор, что муж мой держал похоронное бюро: это я его в кондитерскую переделала. Чужая смерть — она жить учит. Ну так что, собираетесь вы из всей этой истории скандал сделать или нет?

Я не нашелся сразу что ответить. Мелани не спускала с меня глаз. Я ведь не господь бог, да к счастью, и она не совершила неловкости — не сделала вид, будто в это верит, но выражение лица у нее было такое же, как и всегда, — я чувствовал на себе взгляд пожилой дамы, которая просто-напросто поведала мне свою тайну. Вот в этом-то и была главная трудность! Как поступили бы вы на моем месте, если бы вас жалил, словно овод, папаша Дюпе?

Я жадно выпил полстакана воды. Антуан разгуливал среди густой травы, этот волшебник каменотес щупал босой ногой целину в моем девственном садике… свои желтые ботинки он поставил на попа, прислонив к ножке стула, и это почему-то безумно меня растрогало. Мелани улыбалась, с губ ее текли слова — она рассказывала о своих восьмерых детях. Потом похлопала меня по руке.

— А вы не торопитесь, мсье Виктор, обдумайте хорошенько. Я же, сами понимаете, не прошу, чтобы вы мне вот так сразу луну с неба достали. Но уверена, есть же способ эту историю к общему удовольствию уладить!

Я тоже был в этом уверен, но…

Когда «но» превращается в многоточие, только в одиночку можно с ним справиться. Гости мои ушли без шума, что-то бормотали на прощанье, дружески жали мне руку, улыбались. А мои руки были липкими от засахаренного миндаля, и это не располагало к твердости.

Что делать? После того как на целую неделю зарядили дожди и целую неделю без передышки меня призывало к реальности звяканье о дно моих эмалированных раковин, после того как я собрал урожай в 17 575 франков монетами достоинством в десять или двадцать сантимов и отчасти прояснил свои собственные мысли и чувства, я понял, что не могу, окончательно не могу обходиться без Лотиньяка и без некоторых лотиньякцев, так же как не могу поступить недобросовестно. Вот тогда я тоже приоделся и отправился к Мелани.

По моему виду Мелани сразу смекнула, что пришел я не ради ее пряников, и провела меня в свой «салон».

Ой-ой-ой! Я явился, еще не приняв окончательного решения и полный той доброй, но бездейственной воли, что неизбежно ведет к катастрофам, и салон Мелани отрезвил меня, окончательно доконал!

Вы сами знаете, что такое отсталые провинциальные нравы и те «отсталые», что не успели еще привыкнуть обращаться с тем, к чему у них нет привычки. «Салон» в Лотиньяке, ну посудите сами, кому нужен в Лотиньяке салон? Но не в том было дело. Салон Мелани так же, как и моя хижина, выходил окнами в сад. Если угодно, выходил даже четырьмя застекленными дверьми. На потертых креслах никаких чехлов. Ни салфеточек на столиках, ни одной из тех гнусных статуэток, которые как бы служат своего рода вехами брачной жизни или ее летосчислением. Стены голые, мебель — под стать. По обе стороны большого камина — два глубоких кресла, протертых до дыр, но обюссоновская обивка до сих пор прелестна, и всюду цветы, зеленые растения, деревца в каждом углу вдоль всех стен, посреди салона, на коврах — словом, повсюду… неожиданно для себя я обнаружил, что все эти огромные жардиньерки, откуда свисали плети плюща, пелларгоний, жимолости, лапчатки, — не что иное, как гробы. Дорогое дерево, серебряные ручки. Я не мог с места сдвинуться, хотя, откровенно говоря, очень хотелось подняться и разглядеть их поближе. Да ведь это же…

— Неужели вы думаете, что после смерти Феликса я все распродала? Похоронных дел мастера — народ мрачный, мсье Виктор, ох какой мрачный. Феликс мне вечно твердил, что я, мол, Мелани, только о похоронах думаю, и вдруг, бац, сделал мне ребенка! И если мои сыновья такими проходимцами получились, то это все из-за них, из-за этих гробов проклятых, которыми весь дом был битком набит, даже уборные в саду, потому как, говорят, лак быстрее сохнет, когда изо всех щелей дует! А так как мой Феликс обслуживал Карсес, Монфор и даже Бриньоль, очень хороший мастер он был, приходилось делать гробы с запасом — и пошикарнее, и попроще, и для богатых, и для всех остальных. Ух, эти доски чертовы, из-за них негде было повернуться. Представьте себе, дружок, двадцать два года у меня заместо ночного столика стоял гроб розового дерева, это Матуасье поспешили заказать его для малютки. А малютка этот дожил до семидесяти лет и все еще по бабам бегает! Двадцать два года! Я до того со своими ребятами намучилась, что даже Феликса из спальни прогнала на целых две недели. Вы скажете, раньше надо было думать… только очень уж он мне нравился, нравилось, как он о смерти думает, да и детей рожать я не боялась.

Я расхохотался. Мне по душе было ее несокрушимое здоровье.

Антуан же тем временем невозмутимо разбирал свои цветные камешки в ящике светлого дерева — по-моему, это тоже был гроб.

Разве окончательное и самое верное решение не приходит нам в голову, когда мы находимся в состоянии эйфории? С пирожным в правой руке, со стаканом оранжада в левой, раскинувшись в кресле, вытянув ноги к огню и чувствуя за спиной бархатные подушки, я объявил, что имеется соответствующее предписание, ну если и не совсем официальное, ну, скажем, полуофициальное: раз похитители не смогли воспользоваться плодами дел своих, потому что, как и предполагал Антуан, они не явились взглянуть на свои сокровища, то кража пошла, так сказать, на пользу добрых налогоплательщиков, которых уж никак не назовешь соучастниками — просто тут обыкновенное неведение. «Вследствие чего и следовательно», пользуясь жаргоном жандармов, я обнаружил похищенные деньги и приму обещанное мне вознаграждение — ведь нужно же на что-то жить. А потом — но вот этого-то Дюпе никогда не узнает — я беру под одну ручку Мелани, под другую ее сынка, и мы прошвырнемся к антиподам, чтобы дать лотиньякцам время сообразить что к чему.

— К антиподам? — восторженно подхватила Мелани. — А так уж нам непременно к антиподам нужно? Меня, видите ли, другое прельщает, и если моя просьба вам не покажется дерзкой, давайте лучше скатаем в Монте-Карло и поставим на красное десять тысяч старых франков, монетками по пять сантимов, только для того, чтобы поглядеть в этот момент на рожу крупье.

Так оно и было.

Прежде, конечно, пришлось вынести бесконечное ворчание Дюпе, едкое, как уксус. Наем лебедки съел все то малое, что еще уцелело. А уверен ли я точно, что не знаю вора, его обокравшего? Сверх того, неприятности валились на него быстрее, чем монетки в его кошелек! Лебедка, запустив в озеро свои когти, вытащила — и отнюдь не с первой попытки — несколько проржавевших ящиков, которые при соприкосновении с воздухом взрывались как гранаты, высыпая всю свою начинку в прибрежную тину. Три дня подряд Дюпе шлепал по колено в воде, вооруженный шумовкой и неисчерпаемым запасом ругательств. Мелани примостилась неподалеку на складном стульчике, вязала и млела от восторга. По ее словам, она наслаждалась этим спектаклем. В нашей богоспасаемой дыре не так уж много развлечений! При упоминании о дыре Дюпе принимался за дело с новой энергией. Я ликовал, ох как же я ликовал! Мелани ликовала тоже.

Когда спектакль окончился — Дюпе уверился, что из глубин озера не выловишь больше звонкой монеты, — он почистился, помылся, нацепил красный галстук, вручил мне с слащавой улыбкой чек, обозвав меня гнусным капиталистом и бумажным тигром.

Монте-Карло. Мелани с ухватками завзятого игрока поставила на красное и проиграла. Сантимы были поставлены на 7 и 8 (ее возраст, как сообщила она с ослепительной улыбкой), а потом на 3 и 5 (возраст Антуана). Ставила она на красное и на черное — все съела рулетка. В общем итоге сумма была внушительная.

К утру пришлось вынести из зала крупье, который вдруг весь позеленел. Вот тут-то Мелани царственно поднялась и вышла, оставив десять сантимов обслуживающему персоналу, что в общем-то было справедливо.

А крупье был Альбер. Увидев, что его сокровище пропало зря, он заболел желтухой и умер.

Безумства не должны длиться долго, как, впрочем, и благоразумие, — иначе они теряют свою прелесть. «Мы еще как-нибудь снова попробуем», — твердила Мелани. Потом мы вернулись в Лотиньяк, чтобы обосноваться там и вступить в зимнюю пору своих собственных времен года. Впрочем, нас не покидало хорошее расположение духа — единственное, что нам оставалось.

Быстротекущее время в Лотиньяке как-то особенно милосердно к человеку, а это мне по душе.

Антуан нашел себе жену, его мать меня балует, я толстею. Единственно, о чем я сожалею, — будь мы с Мелани чуточку помоложе, мы непременно бы с нею поженились!

А Дюпе после смерти Мао едва оправился от удара. По последним сведениям, он стал придерживаться доктрины Муна. В его годы уже трудно перестраиваться, и он, так сказать, остался при своих убеждениях. И при своих привычках: у Муна он ведет отчетность. Говорят, что он далек от разорения. Я всегда подозревал, что он кончит жульничеством.