ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Невидимая книга
Предисловие
С тревожным чувством берусь я за перо. Кого интересуют признания литературного неудачника? Что поучительного в его исповеди?
Да и жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование.
Мало того, я обладаю преимуществами. Мне без труда удается располагать к себе людей. Я совершил десятки поступков, уголовно наказуемых и оставшихся безнаказанными.
Я дважды был женат, и оба раза счастливо.
Наконец, у меня есть собака. А это уже излишество.
Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? В чем причина моей тоски?
Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья…
Мне жаль, что прозвучало это слово. Ведь представления, которые оно рождает, безграничны до нуля.
Я знал человека, всерьез утверждавшего, что он будет абсолютно счастлив, если жилконтора заменит ему фановую трубу…
Суетное чувство тревожит меня. Ага, подумают, возомнил себя непризнанным гением!
Да нет же! В этом-то и дело, что нет! Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением. Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.
(Поясню. Горецкий – автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги. Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко – презерватив.)
Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей. (На ощупь – побольше, чем Гоголь!) Я убежден, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами. (Обязанности разные.) Как минимум, одним неотъемлемым правом. Правом обнародовать написанное. То есть правом бессмертия или неудачи.
За что же моя рядовая, честная, единственная склонность подавляется бесчисленными органами, лицами, институтами великого государства?!
Я должен это понять.
Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою «творческую» биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы…
Как же назвать мне все это – «Досье»? «Записки одного литератора»? «Сочинение на вольную тему»?
Разве это важно? Книга-то невидимая…
За окном – ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки, фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.
А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину – один.
Лист бумаги – счастье и проклятие! Лист бумаги – наказание мое…
Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.
Первый критик
До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполномоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:
– Вы – страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..
Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием. Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.)
– Ведьма! – грохотал он, – фашистка! Какать в одном поле не сяду!..
Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:
– Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!
Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали…
Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау – безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие – вежливость. А Тихомирова вежливость настораживала. Он знал, что вежливость маскирует пороки.
И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой. Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.
А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой по сути дела – обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака – неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт. Что американской прозе не хватает космополитического фермента…
И Тихомиров не выдержал.
Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:
– Писатель! Смотрите-ка – писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..
Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.
«…Расстреливать надо таких писателей!..»
Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.
Первый литературный импульс – вот с чего я начну.
Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне – три недели.
Когда-то я записал этот случай…
Судьба
Мой отец был режиссером драматического театра. Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их. Они расстались значительно позже, когда все было хорошо…
Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.
Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное – совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.
Штатский незнакомец казался вполне здоровым.
– Простите, – решительно и смущенно выговорил он, – но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.
Мама возмутилась.
– Новости, – сказала она, – так вы и меня захотите ущипнуть.
– Вряд ли, – успокоил ее незнакомец. Затем добавил:
– Хотя еще минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить…
– Идет война, – заметила мама уже не так резко, – священная война! Настоящие мужчины гибнут на передовой. А некоторые гуляют по бульвару и задают странные вопросы.
– Да, – печально согласился незнакомец, – война идет. Она идет в душе каждого из нас. Прощайте.
Затем добавил:
– Вы ранили мое сердце…
Прошло тридцать два года. И вот я читаю статью об Андрее Платонове. Оказывается, Платонов жил в Уфе. Правда, очень недолго. Весь октябрь сорок первого года. И еще – у него там случилась беда. Пропал чемодан со всеми рукописями.
Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым.
Я поведал об этой встрече друзьям. Унылые люди сказали, что это мог быть и не Андрей Платонов. Мало ли загадочных типов шатается по бульварам?..
Какая чепуха! В описанной истории даже я – фигура несомненная! Так что же говорить о Платонове?!..
Я часто думаю про вора, который украл чемодан с рукописями. Вор, наверное, обрадовался, завидев чемодан Платонова. Он думал, там лежит фляга спирта, шевиотовый мантель и большой кусок говядины. То, что затем обнаружилось, было крепче спирта, ценнее шевиотового мантеля и дороже всей говядины нашей планеты. Просто вор этого не знал. Видно, он родился хроническим неудачником. Хотел разбогатеть, а стал владельцем пустого чемодана. Что может быть плачевнее?
Мазурик, должно быть, швырнул рукопись в канаву, где она и сгинула. Рукопись, лежащая в канаве или в ящике стола, неотличима от прошлогодних газет.
Я не думаю, чтобы Андрей Платонов безмерно сожалел об утраченной рукописи. В этих случаях настоящие писатели рассуждают так:
«Даже хорошо, что у меня пропали старые рукописи, ведь они были так несовершенны. Теперь я вынужден переписать рассказы заново, и они станут лучше…»
Было ли все так на самом деле? Да разве это важно?! Думаю, что обойдемся без нотариуса. Моя душа требует этой встречи. Не зря же я с детства мечтал о литературе. И вот пытаюсь найти слова…
Начало
Я вынужден сообщать какие-то детали моей биографии, иначе многое останется неясным. Сделаю это коротко, пунктиром.
Толстый застенчивый мальчик… Бедность… Мать самокритично бросила театр и работает корректором…
Школа… Дружба с Алешей Лаврентьевым, за которым приезжает «форд»… Алеша шалит, мне поручено воспитывать его… Тогда меня возьмут на дачу… Я становлюсь маленьким гувернером… Я умнее и больше читал… Я знаю, как угодить взрослым…
Черные дворы… Зарождающаяся тяга к плебсу… Мечты о силе и бесстрашии… Похороны дохлой кошки за сараями… Моя надгробная речь, вызвавшая слезы Жанны, дочери электромонтера… Я умею говорить, рассказывать…
Бесконечные двойки… Равнодушие к точным наукам… Совместное обучение… Девочки… Алла Горшкова… Мой длинный язык… Неуклюжие эпиграммы… Тяжкое бремя сексуальной невинности…
1952 год. Я отсылаю в газету «Ленинские искры» четыре стихотворения. Одно, конечно, про Сталина. Три – про животных…
Первые рассказы. Они публикуются в детском журнале «Костер». Напоминают худшие вещи средних профессионалов…
С поэзией кончено навсегда. С невинностью – тоже…
Аттестат зрелости… Производственный стаж… Типография имени Володарского… Сигареты, вино и мужские разговоры… Растущая тяга к плебсу. (То есть буквально ни одного интеллигентного приятеля.)
Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем «Университет имени Аль Капоне»)… Филфак… Прогулы… Студенческие литературные упражнения…
Бесконечные переэкзаменовки… Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой… Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами – Рейном, Найманом, Бродским… Наиболее популярный человек той эпохи – Сергей Вольф.
Дедушка русской словесности
Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.
Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.
Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил – водка нагревается.
– Любимые писатели? – коротко спросил Вольф.
Я назвал Хемингуэя, Белля, русских классиков…
– Жаль, – произнес он задумчиво, – жаль… Очень жаль…
Попрощался и ушел.
Я был несколько озадачен. Женя Рейн потом объяснил мне:
– Назвали бы Вольфа. Он бы вас угостил. Настоящие писатели интересуются только собой…
Как всегда, Рейн был прав…
Соло на ундервуде
Как-то сидел у меня Веселов, бывший летчик. Темпераментно рассказывал об авиации. Он говорил:
«Самолеты преодолевают верхнюю облачность… Жаворонки попадают в сопла… Глохнут моторы… Самолеты падают… Люди разбиваются… Жаворонки попадают в сопла… Гибнут люди…»
А напротив сидел Женя Рейн.
«Самолеты разбиваются, – кричал Веселов, – моторы глохнут… В сопла попадают жаворонки… Гибнут люди… Гибнут люди…»
Тогда Рейн обиженно крикнул:
«А жаворонки что – выживают?!..»
Да и с Вольфом у меня хорошие отношения. О нем есть такая запись:
Соло на ундервуде
Вольф с Длуголенским отправились ловить рыбу. Вольф поймал огромного судака. Вручил его хозяйке и говорит:
«Поджарьте этого судака, и будем вместе ужинать».
Так и сделали. Поужинали, выпили. Вольф и Длуголенский ушли в свой чулан. Хмурый Вольф сказал Длуголенскому:
«У тебя есть карандаш и бумага?»
«Есть»
«Давай сюда».
Вольф порисовал минуты две и говорит:
«Вот суки! Они подали не всего судака! Смотри. Этот подъем был. И этот спуск был. А вот этого перевала – не было. Явный пробел в траектории судака…»
Дальше
1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема – одиночество.
Неизменный антураж – вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:
«– А ты славный малый!
– Правда?
– Да, ты славный малый!
– Я разный.
– Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
– Ты меня любишь?
– Нет…»
Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий…
Недолгие занятия боксом… Развод, отмеченный трехдневной пьянкой… Безделье… Повестка из военкомата…
Стоп! Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто, Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги.
Я уже говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром.
Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:
– Есть люди, перед которыми стоят великие цели!
Соло на ундервуде
Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро – закрыто. Чугунная решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер.
Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:
«Э!»
Милиционер насторожился, обернулся.
«Дивная картина, – сказал ему Бродский. – впервые наблюдаю мента за решеткой»
Я познакомился с Бродским, Найманом, Рейном. В дальнейшем узнал их лучше. То есть в послеармейские годы, когда мы несколько сблизились. До этого я не мог по заслугам оценить их творческое и личное своеобразие. Более того, мое отношение к этой группе поэтов имело налет скептицизма. Помимо литературы я жил интересами спорта, футбола. Нравился барышням из технических вузов. Литература пока не стала моим единственным занятием. Я уважал Евтушенко.
Почему же так важно упомянуть эту группу? Я уже тогда знал о существовании неофициальной литературы. О существовании так называемой второй культурной действительности. Той самой действительности, которая через несколько лет превратится в единственную реальность…
Повестка из военкомата. За три месяца до этого я покинул университет.
В дальнейшем я говорил о причинах ухода туманно. Загадочно касался неких политических мотивов.
На самом деле все было проще. Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. И каждый раз проваливался.
Языка я не знал совершенно. Ни единого слова. Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец меня выгнали. Я же, как водится, намекал, что страдаю за правду.
Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду…
Зона
Я не буду рассказывать, что такое ВОХРА. Что такое нынешний Устьвымлаг. Наиболее драматические ситуации отражены в моей рукописи «Зона». По ней, думаю, можно судить о том, как я жил эти годы. Два экземпляра «Зоны» у меня сохранились. Еще один благополучно переправлен в Нью-Йорк. И последний, четвертый, находится в эстонском КГБ. (Но об этом – позже.)
«Зона» – мемуары надзирателя конвойной охраны, цикл тюремных рассказов.
Как видите, начал я с бытописания изнанки жизни. Дебют вполне естественный (Бабель, Горький, Хемингуэй). Экзотичность пережитого материала – важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.
В чем основные идеи «Зоны»?
Мировая «каторжная» литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.
1. Каторжник – жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры. То есть представители режима – сила негативная, отрицательная.
2. Каторжник – монстр, злодей. Соответственно – все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер – фигуры благородные и героические. Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга. Заключенные особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния. По обе стороны колючей проволоки – единый и жестокий мир. Это я и попытался выразить.
И еще одну существенную черту усматриваю я в моем лагерном наследии. Сравнительно новый по отношению к мировой литературе штрих.
Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов. Лагерная охрана не породила видных мастеров слова. Так что мои «Записки охранника» – своеобразная новинка.
Короче, осенью 64-го года я появился в Ленинграде. В тощем рюкзаке лежала «Зона». Перспективы были самые неясные.
Начинался важнейший этап моей жизни…
Этап
Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, А я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…
Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.
Мне понятно, за что высмеивал Тургенев недавнего каторжанина Достоевского.
К этому времени моя жена полюбила знаменитого столичного литератора. Тогда я окончательно надулся и со всеми перессорился.
Надо было искать работу. Мне казалось в ту пору, что журналистика сродни литературе. И я поступил в заводскую многотиражку. Газетная работа поныне является для меня источником существования. Сейчас газета мне опротивела, но тогда я был полон энтузиазма.
Много говорится о том, что журналистика для литератора – занятие пагубное. Я этого не ощутил. В этих случаях действуют различные участки головного мозга. Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк.
Итак, я поступил в заводскую многотиражку. Одновременно писал рассказы. Их становилось все больше. Они не умещались в толстой папке за сорок копеек. Тогда я еще не вполне серьезно относился к этому.
Соло на ундервуде
Однажды брат спросил меня:
«Ты пишешь роман?»
«Пишу», – ответил я.
«И я пишу, – обрадовался брат. – Махнем не глядя?..»
Я должен был кому-то показать свои рукописи. Но кому? Приятели с филфака нс внушали доверия. Знакомых литераторов у меня не было. Только неофициальные…
Потомок д'Артаньяна
По бульвару вдоль желтых скамеек, мимо гипсовых урн шагает небольшого роста человек. Зовут его Анатолий Найман.
Быстрые ноги его обтянуты светлыми континентальными джинсами. В движениях – изящество юного князя.
Найман – интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки – ядовиты.
Соло на ундервуде
Женщина в трамвае – Найману:
«Ах, не прикасайтесь ко мне!»
«Ничего страшного, я потом вымою руки…»
Кроме того, Найман пишет замечательные стихи, он друг Ахматовой и воспитатель Бродского.
Я его боюсь.
Мы встретились на улице Правды. Найман оглядел меня с веселым задором. Еще бы, подстрелить такую крупную дичь! Скоро Найман убедился в том, что я – млекопитающее. Не хищник. Морж на суше. Чересчур большая мишень. Стрелять в меня неинтересно. А сейчас…
– Мы, кажется, знакомы? Демобилизовались? Очень хорошо… Что-то пишете? Прочитайте строчки три… Ах, рассказы? Тогда занесите. Я живу близко…
Найман читает мои рассказы. Звонит. Мы гуляем возле Пушкинского театра.
– Через год вы станете «прогрессивным молодым автором». Если вас это, конечно, устраивает…
Соло на ундервуде
«Толя, – зову я Наймана. – пойдемте в гости к Леве Рыскину».
«Не пойду. Какой-то он советский».
«То есть как это – советский? Вы ошибаетесь!»
«Ну, антисоветский. Какая разница?»
Найман спешит. Я провожаю его. Мне хочется без конца говорить о рассказах. Печататься не обязательно. Это неважно. Когда-нибудь потом… Лишь бы написать что-то стоящее.
Найман рассеянно кивает. Он равнодушен даже к созвездию левых москвичей, Ему известны литературные тайны прошлого и будущего. Современная литература – вся – невзрачный захламленный тоннель между прошлым и будущим…
Мы оказываемся в районе новостроек. Я пытаюсь ему угодить:
– Думаю, Толстой не согласился бы жить в этом унылом районе!
– Толстой не согласился бы жить в этом… году!..
Мы видимся довольно часто. Я приношу новые рассказы. Толя их снисходительно похваливает. Его жена Лера твердит:
– Сергей, у вас нет Бога! Вы – изувер!
Я не знаю, кто я такой. Пишу рассказы… Совесть есть, это точно. Я ощущаю ее болезненное наличие. Мне грустно, что наша планета в дальнейшем остынет.
Я завидую Найману. Его остроумию, уверенности, злости.
Соло на ундервуде
Найману звонит приятельница:
«Толя! Приходи к нам обедать… Знаешь, возьми по дороге сардин – таких импортных, марокканских… И варенья какого-нибудь… Если тебя не обеспокоят эти расходы»
«Эти расходы меня совершенно не обеспокоят. Потому что я не куплю ни того, ни другого…»
Я так хочу понравиться Найману. Я почти заискиваю.
Соло на ундервуде
Я спрашиваю Наймана:
«Вы знаете Абрама Каценеленбогена?»
Абрам Каценеленбоген – талантливый лингвист. Популярный, яркий человек. Толя должен знать его. Я тоже знаю Абрама Каценеленбогена. То есть у нас – общие знакомые. Значит, мы равны… Найман отвечает:
«Абрам Каценеленбоген? Что-то знакомое. Имя Абрам мне где-то встречалось. Определенно встречалось, фамилию Каценеленбоген слышу впервые…»
Приношу ему три рассказа в неделю.
– Прочел с удовольствием. Рассказы замечательные. Плохие, но замечательные. Вы становитесь прогрессивным молодым автором. На улице Воинова есть литературное объединение. Там собираются прогрессивные молодые авторы. Хотите, я покажу рассказы Игорю Ефимову?
– Кто такой Игорь Ефимов?
– Прогрессивный молодой автор…
Горожане
Так мои рассказы попали к Игорю Ефимову. Ефимов их прочел, кое-что одобрил. Через него я познакомился с Борисом Вахтиным, Марамзиным и Губиным. Четверо талантливых авторов представляли литературное содружество «Горожане». Само название противопоставляло их крепнущей деревенской литературе.
Негласным командиром содружества равных был Вахтин. Мужественный, энергичный – Борис чрезвычайно к себе располагал.
Излишняя театральность его манер порою вызывала насмешки. Однако же – насмешки тайные. Смеяться открыто не решались. Даже ядовитый Найман возражал Борису осторожно.
Потом я узнал, что Вахтину хорошо заметны его слабости. Что он нередко иронизирует в собственный адрес. А это – неопровержимый признак ума.
Как у большинства агрессивных людей, его волевое давление обрушивалось на людей столь же агрессивных. В отношении людей непритязательных он был чрезвычайно сдержан. Я в ту пору был непритязательным человеком.
Мне известно, что Вахтин совершил немало добрых поступков элементарного житейского толка. Ему постоянно досаждали чьи-то жены, которым он выхлопатывал алименты. Его домогались инвалиды, требовавшие финансового участия. К нему шли жертвы всяческих беззаконий.
Еще мне импонировала в нем черточка ленивого барства. Его неизменная готовность раскошелиться. То есть буквально – уплатить за всех…
Губин был человеком другого склада. Выдумщик, плут, сочинитель, он начинал легко и удачливо. Но его довольно быстро раскусили. Последовал длительный тяжелый неуспех, И Губин, мне кажется, сдался. Оставил литературные попытки. Сейчас он чиновник «Ленгаза», неизменно приветливый, добрый, веселый. За всем этим чувствуется драма.
Сам он говорит, что писать не бросил. Мне хочется этому верить. И все-таки я думаю, что Губин переступил рубеж благотворного уединения. Пусть это звучит банально – литературная среда необходима.
Писатель не может бросить свое занятие. Это неизбежно привело бы к искажению его личности. Вот почему я думаю о Губине с тревогой и надеждой.
В моих записных книжках имеется о нем единственное упоминание.
Соло на ундервуде
Володя Губин – человек не светский.
«До чего красивые жены у моих приятелей, – говорит он, – это фантастика! У Бахтина – красавица! У Ефимова – красавица! А у Довлатова, ну такая красавица.. Таких даже в метро не часто встретишь!..»
Губин рассказывает о себе:
– Да, я не появляюсь в издательствах. Это бесполезно. Но я пишу. Пишу ночами, И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..
Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить трудно. Ночь – опасное время. Во мраке так легко потерять ориентиры.
Судьба Губина – еще одно преступление наших литературных вохровцев…
Марамзин сейчас человек известный, живет в Париже, редактирует «Эхо».
Когда мы познакомились, он уже был знаменитым скандалистом. Смелый, талантливый и расчетливый, Марамзин, я уверен, давно шел к намеченной цели.
Его замечательную, несколько манерную прозу украшают внезапные оазисы ясности и чистоты:
«Я свободы не прошу. Зачем мне свобода? Более того, у меня она, кажется, есть…»
Замечу, что это написано до эмиграции.
В его характере с последовательной непоследовательностью уживались безграничная ортодоксия и широчайшая терпимость. Его безапелляционные жесты – раздражали. Затрудняла общение и склонность к мордобою.
После одной кулачной истории я держался от Марамзина на расстоянии…
О Ефимове писать трудно. Игорь многое предпринял, чтобы затруднить всякие разговоры о себе. Попытки рассказать о нем уводят в сторону казенной характеристики:
«Честен, принципиален, морально устойчив… Пользуется авторитетом…»
Соло на ундервуде
Шли выборы правления Союза. (Союза писателей, разумеется.) Голосовали по спискам. Неугодную кандидатуру следовало вычеркнуть.
В коридоре Ефимов повстречал Минчковского. Обдав Игоря винными парами, тот задорно произнес:
«Идем голосовать!»
Пунктуальный Ефимов уточнил:
«Идем вычеркивать друг друга…»
Ефимов – человек не слишком откровенный. Книги и даже рукописи не отражают полностью его характера.
Я хотел бы написать: это человек сложный… Сложный, так не пиши. А то, знаете, в переводных романах делаются иногда беспомощные сноски:
«В оригинале – непереводимая игра слов…»
Я думаю, Ефимов – самый многообещающий человек в Ленинграде.
Если не считать Бродского…
Рыжий
Среди моих знакомых преобладали неординарные личности. Главным образом, дерзкие начинающие писатели, бунтующие художники и революционные музыканты.
Даже на этом мятежном фоне Бродский резко выделялся…
Нильс Бор говорил:
«Истины бывают ясные и глубокие, Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, не менее глубокая…»
Мои друзья были одержимы ясными истинами. Мы говорили о свободе творчества, о праве на информацию, об уважении к человеческому достоинству. Нами владел скептицизм по отношению к государству.
Мы были стихийными, физиологическими атеистами. Так уж нас воспитали. Если мы и говорили о Боге, то в состоянии позы, кокетства, демарша. Идея Бога казалась нам знаком особой творческой притязательности. Наиболее высокой по классу эмблемой художественного изобилия. Бог становился чем-то вроде положительного литературного героя…
Бродского волновали глубокие истины. Понятие души в его литературном и жизненном обиходе было решающим, центральным. Будни нашего государства воспринимались им как умирание покинутого душой тела. Или – как апатия сонного мира, где бодрствует только поэзия…
Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии.
Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа.
Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании.
Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский – жив. И что «Коминтерн» – название музыкального ансамбля.
Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:
– Кто это? Похож на Уильяма Блэйка…
Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.
Советская власть – обидчивая дама. Худо тому, кто ее оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто ее игнорирует…
Наверное, я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей…
«Горожане» отнеслись ко мне благосклонно. Желая вернуть литературе черты изящной словесности, они настойчиво акцентировали языковые приемы. Даже строгий Ефимов баловался всяческой орнаменталистикой.
Борис Вахтин провозглашал:
«Не пиши ты эпохами и катаклизмами! Не пиши ты страстями и локомотивами! А пиши ты, дурень, буквами – А, Б, В…»
Я был единодушно принят в содружество «Горожане». Но тут сказалась характерная черта моей биографии – умение поспевать лишь к шапочному разбору. Стоит мне приобрести что-нибудь в кредит, и эту штуку тотчас же уценивают. А я потом два года расплачиваюсь.
С лагерной темой опоздал года на два.
В общем, пригласив меня, содружество немеденно распалось. Отделился Ефимов. Он покончил с литературными упражнениями и написал традиционный роман «Зрелища». Без него группа теряла солидность. Ведь он был единственным членом Союза писателей…
Короче, многие даже не знают, что я был пятым «горожанином».
Рядом с Гейне
Мои сочинения передавались из рук в руки. Так я познакомился с Битовым, Майей Данини, Ридом Грачевым, Воскобойниковым, Леоновым, Арро… Все эти люди отнеслись ко мне доброжелательно. Из литераторов старшего поколения рассказами заинтересовались Меттер, Гор, Бакинский.
Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел. Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.
– Неплохо, – повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, – неплохо…
За стеной раздавались шаги.
Гранин задумался, потом сказал:
– Только все это не для печати.
Я говорю:
– Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати…
Соло на ундервуде
В Тбилиси проходила конференция:
«Оптимизм советской литературы».
Среди других выступал поэт Наровчатов. Говорил на тему безграничного оптимизма советской литературы. Затем вышел на трибуну грузинский писатель Кемоклидзе:
«Вопрос предыдущему оратору».
«Слушаю вас» – откликнулся Наровчатов.
«Я хочу спросить насчет Байрона. Он был молодой?»
«Да, – удивился Наровчатов, – Байрон погиб сравнительно молодым человеком. А что? Почему вы об этом спрашиваете?»
«Еще один вопрос насчет Байрона. Он был красивый?»
«Да. Байрон обладал чрезвычайно эффектной внешностью. Это общеизвестно…»
«И еще один вопрос насчет того же Байрона. Он был зажиточный?»
«Ну, разумеется. Он был лорд. У него был замок… Ей-Богу, какие-то странные вопросы…»
«И последний вопрос насчет Байрона. Он был талантливый?»
«Байрон – величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!»
«Сейчас поймешь. Вот посмотри на Байрона. Он был молодой, красивый, зажиточный и талантливый. И он был пессимист. А ты – старый, нищий, уродливый и бездарный. И ты – оптимист!»
Гранин сказал:
– Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.
Я набрался храбрости и сказал:
– Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.
Наступила тягостная пауза. Я попрощался и вышел.
Прошло недели две. Я узнал, что мои рассказы будут обсуждаться в Союзе писателей. В ежемесячной программе Дома имени Маяковского напечатали анонс. Девять лет спустя взволнованно перелистываю голубую книжечку.
13 декабря 67-го года:
13 среда
Обсуждение рассказов ДОВЛАТОВА
Начало в 17 ч.
13 среда
К 170-летию со дня рождения ГЕЙНЕ
Начало в 17 ч.
Фамилии были напечатаны одинаковым шрифтом. Поклонники Гейне собрались на втором этаже. Мои – на третьем. Мои – клянусь! – значительно преобладали.
Обсуждение прошло хорошо. Если о тебе говорят целый вечер – дурное или хорошее – это приятно.
С резкой критикой выступил лишь один человек – писатель Борис Иванов. Через несколько месяцев его выгнали из партии. Я тут ни при чем. Видно, он критиковал не только меня…
Первая рецензия
Декабрьским утром 67-го года я отослал целую пачку рассказов в журнал «Новый мир». Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Запечатал, отослал и все.
«Новый мир» тогда был очень популярен. В нем сотрудничали лучшие московские прозаики. В нем печатался Солженицын.
Я думал, что ответа вообще не последует. Меня просто не заметят.
И вот я получаю большой маркированный конверт. В нем – мои слегка помятые рассказы. К ним прилагается рецензия знаменитой Инны Соловьевой. И далее – короткое заключение отдела прозы.
Воспроизвожу наиболее существенные отрывки из этих документов. Качество цитируемых материалов – на совести авторов.
О рассказах С. ДовлатоваИнна Соловьева.
Эти небольшие рассказы читаешь с каким-то двойным интересом. Интерес вызывает личная авторская нота, тот характер отношения к жизни, в котором преобладает стыд. Беспощадный дар наблюдательности вооружает писателя сильным биноклем: малое он различает до подробностей, большое не заслоняет его горизонтов…19 января 68 г.
Программным видится у автора демонстративный, чуть заносчивый отказ от выводов, от морали. Даже тень ее – кажется – принудит Довлатова замкнуться, ощетиниться. Впрочем, сама демонстративность авторского невмешательства, акцентированность его молчания становится формой присутствия, системой безжалостного зрения.
Хочется еще сказать о блеске стиля, о некотором щегольстве резкостью, о легкой браваде в обнаружении прямого знакомства автора с уникальным жизненным материалом, для других – невероятным и пугающим.
Но в то же время на рассказах Довлатова лежит особый узнаваемый лоск «прозы для своих». Я далека от желания упрекать молодых авторов в том, что их рассказы остаются «прозой для своих», это – беда развития школы, не имеющей доступа к читателю, лишенной такого выхода насильственно, обреченной на анаэробность, загнанной внутрь…
Вероятно, я повторюсь, если скажу, что, лишь начав профессиональную жизнь, Довлатов освободится от излишеств литературного самоутверждения, но, увы, эта моя убежденность еще не открывает перед талантливым автором журнальных страниц.
А вот редакционное заключение от 21 января:
Уважаемый товарищ Довлатов!Ст. редактор отдела прозы
Из ваших рассказов мы ничего, к сожалению, не смогли отобрать для печати. Однако как автор вы нас заинтересовали. Хотелось бы ознакомиться с другими вашими произведениями. Обязательно присылайте. Желаем всего самого доброго.Инна Борисова.
Рукописи были отклонены. И все-таки это письмо меня обнадежило. Ведь главное для меня – написать что-то стоящее. А здесь: «…беспощадный дар наблюдательности…», «…уникальный жизненный материал…».
Через несколько лет меня перестанут интересовать соображения рецензентов. Я буду сразу же заглядывать в конец:
«Тем не менее рассказы приходится возвратить…» «В силу известных причин рассказы отклоняем…» «Рассказы использовать не можем, хоть они произвели благоприятное впечатление…» И так далее.
Таких рецензий у меня накопилось больше сотни.
Нравится – возвращаем!
Шло время. Я познакомился с рядовыми журнальными чиновниками. С некоторыми даже подружился. Письма из редакций становились все менее официальными. Теперь я получал дружеские записки. В этом были свои плюсы и минусы. С одной стороны – товарищеская доверительная информация. Оперативность. Никаких иллюзий. Но при этом – более легкая и удобная для журнала форма отказа. Вместо ответственных казенных документов – фамильярный звонок по телефону:
– Здорово, старик! Должен тебя огорчить – не пойдет! Ты же знаешь, как у нас это делается!.. Ты ведь умный человек… Может, у тебя есть что-нибудь про завод? Про завод, говорю… А вот материться не обязательно! Я же по-товарищески спросил… В общем, звони…
Я не обижался, Результат один и тот же. Вот несколько образцов дружеских посланий.
Из журнала «Юность»:
Сергей, привет!Твой Виталий.
Все было именно так, как я предполагал. Конечно же, рассказы не прошли. Конечно же, не по литературным меркам. Всякая лагерная тема наглухо закрыта, доже если речь идет об уголовниках. Ничего трагического, мрачного… «Жизнь прекрасна и удивительна!» – как восклицал товарищ Маяковский накануне самоубийства.9.2.70г.
Некоторые сцены я часто пересказываю друзьям. Лучше бы они прочли это на страницах «Юности», но… Привет от Юры.
Из журнала «Звезда»:
Дорогой Сергей!А. Титов.
С грустью возвращаем твою повесть, одобренную рецензентом, но запрещенную выше. Впрочем, отложенное удовольствие – не потерянное удовольствие. Верю, что рано или поздно твоя встреча с читателями Звезды состоится. Жму руку.23 марта 1970 года.
Из журнала «Нева»:
Дорогой Сережа!Твой Арик Лерман. 9.4.70г.
Твои рассказы всем понравились, но при дальнейшем ходе событий выяснилось, что опубликовать их мы не имеем возможности.
Рукопись возвращаем. Ждем твоих новых работ. Звони.
Друзья, работающие в журналах, искренне хотели мне помочь. Только возможностей у них было маловато. Поэтому я не обижаюсь.
Соло на ундервуде
В Ленинграде есть особая комиссия по работе с молодыми авторами. Однажды меня пригласили на заседание этой комиссии. Члены комиссии задали вопрос:
«Чем можно вам помочь?»
«Ничем», – сказал я.
«Ну, а все-таки? Что нужно сделать в первую очередь?»
Тогда я им ответил, по-ленински грассируя:
«В пегвую очегедь!.. В первую очередь нужно захватить мосты. Затем оцепить вокзалы. Блокировать почту и телеграф…»
Члены комиссии вздрогнули и переглянулись…
Литературный Гарлем
Шли годы. Я уже не ограничивался службой в многотиражке. Сотрудничал как журналист в «Авроре», «Звезде» и «Неве». Напечатал три очерка и полтора десятка коротких рецензий. Заказы я получал, в основном, мелкие, но и этим дорожил чрезвычайно.
А началось все так…
Соло на ундервуде
Позвонил мне заведующий отделом критики Дудко:
«Товарищ Довлатов! Сережа! Что вы не звоните?! Почему не заходите?! Срочно пишите для нас рецензию! С вашей остротой. С вашей наблюдательностью. С присущим вам чувством юмора…»
Захожу на следующий день в редакцию. Дудко мрачно спрашивает:
«Что вам, собственно, нужно?»
«Да вот, рецензию собираюсь написать. Хотелось бы посоветоваться насчет темы».
«Вы что, критик?»
«Нет. Не совсем…»
«Почему же вы думаете, что рецензию может написать любой?»
Я удивился, попрощался и вышел.
Через три дня опять звонит:
«Сережа, дорогой! Что же вы не появляетесь?! Мечтаем получить от вас рецензию…»
И так далее.
Захожу в редакцию. Мрачный вопрос:
«Что вам угодно?»
Это повторялось раз семь. Наконец я почувствовал, что теряю рассудок. Зашел в отдел прозы к Чиркову.
Спрашиваю: что все это значит?
«Когда ты заходишь? – интересуется Чирков. – Во сколько?»
«Куда?»
«К Дудко».
«Ну, как правило, часов в одиннадцать».
«Ясно. А он тебе звонит когда? В какие часы?»
«Как правило, часа в два. А что?»
«А то. Ты являешься, когда Дудко с похмелья – мрачный. А звонит он тебе позже. То есть уже „подлечившись“. Попробуй зайти часа в два».
Я зашел в два.
«А! – закричал Дудко. – Как я рад! Сто лет не виделись! Надеюсь, принесли рецензию?.. С вашим талантом!.. С вашим чувством юмора!..»
И так далее.
С тех пор я напечатал в этом журнале десяток рецензий.
Однако раньше двух я там не появляюсь…
В общем, меня изредка публиковали. Хоть и не по специальности. На этот счет имеется такая запись:
Соло на ундервуде
Лерман и я – оба попали в энциклопедию. В литературную, естественно, энциклопедию. Лерман на букву… «Ш» (библиография к Шолохову). Я – на букву «О» (библиография к Окуджаве).
Какое убожество…
Разумеется, я получал не только грустные известия. Мою работу в частном порядке хвалили уважаемые люди. Рассказы нравились Гору, Пановой, Бакинскому, Меттеру. Я получал от них дружеские записки. Постепенно этого мне стало явно недостаточно.
Как заработать 1000 (тысячу) рублей
В журнале «Нева» служил мой близкий приятель – Лерман. Давно мне советовал:
– Напиши о заводе. Ты же работал в многотиражке.
И вот я сел, разложил свои газетные вырезки. Перечитал их. Решил на время забыть о чести. И быстро написал рассказ «По заданию» – два авторских листа тошнотворной елейной халтуры.
Там действовали наивный журналист и передовой рабочий. Журналист задавал идиотские вопросы по схеме. Передовик эту заведомую схему – разрушал. Деталей, откровенно говоря, не помню. Перечитывать это дело – стыжусь.
В «Неве» мой рассказ прочитали и отвергли.
Лерман объяснил:
– Слишком хорошо для нас.
– Хуже не бывает, – говорю.
– Бывает. Редко, но бывает. Хочешь убедиться – раскрой журнал «Нева»…
Я был озадачен. Я решился продать душу сатане, а что вышло? Вышло, что я душу сатане – подарил.
Что может быть позорнее?..
Я отослал свое произведение в «Юность». Через две недели получил ответ – «берем».
Еще через три месяца вышел номер журнала. В текст я даже не заглянул. А вот фотография мне понравилась – этакий неаполитанский солист.
В полученной мною анонимной записке этот контраст был любовно опоэтизирован:
Ах вот как?! Так знайте же, что эта халтура принесла мне огромные деньги. А именно – тысячу рублей.
Четыреста заплатила «Юность». Затем пришла бумага из Киева. Режиссер Пивоваров хочет снять короткометражный фильм. Двести рублей за право экранизации.
Затем договор из Москвы. Радиоспектакль силами артистов МХАТа. Двести рублей.
Далее письмецо из Ташкента. Телекомпозиция. Очередные двести рублей. И еще в письме такая милая деталь:
«…Журналист в рассказе не имеет фамилии. Речь ведется от первого лица. Мы сочли закономерным дать герою – Вашу фамилию. Роль Довлатова поручена артисту Владлену Генину…»
Спрашивается, кто из наших могучих прозаиков увековечен телепостановкой? Где Шолохов, Катаев, Федин? Я и Достоевского-то не припомню… Надеюсь, товарищ Генин воплотил меня должным образом…
Тысячу рублей получил я за эту галиматью.
Тысячу рублей в неделю. Разделить на пять. Двести рублей в сутки. Разделить на восемь. (При стандартном рабочем дне.) Выходит – двадцать пять. Двадцать пять рублей в час! Столько, я думаю, и полковники КГБ не зарабатывают. А нормальные люди – тем более.
Кругом одни евреи
Перехожу к одному из самых гнусных эпизодов моей литературной юности. Это мероприятие состоялось в январе 68-го года. Пригласительные билеты выглядели так:
Вторник, 30 января 1968 г.
Ленинградское отделение Союза писателей РСФСР приглашает Вас на
ВСТРЕЧУ ТВОРЧЕСКОЙ МОЛОДЕЖИ
Выступают поэты и прозаики:
ТАТЬЯНА ГАЛУШКО
АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИЙ
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ
ЕЛЕНА КУМПАН
ВЛАДИМИР МАРАМЗИН
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
Молодые артисты, художники, композиторы.
Начало в 19 часов. Встреча состоится в Доме писателя им. Маяковского (ул. Воинова, 18).
Кроме того, собирались выступить Бродский и Уфлянд. Их фамилий не указали.
Что же произошло дальше?
Разумеется, мы не подсчитывали, какая часть выступающих – евреи. Кто бы стал этим заниматься?!..
Соло на ундервуде
Мы беседовали с классиком отечественной литературы – Пановой.
«Конечно – говорю, – я против антисемитизма. Но ключевые позиции в русском государстве должны занимать русские люди».
«Дорогой мой, – сказала Вера Федоровна, – это и есть антисемитизм. То, что вы сказали, – это и есть антисемитизм. Ибо ключевые позиции в русском государстве должны занимать НОРМАЛЬНЫЕ люди…»
Народу собралось очень много. Сидели на подоконниках. Выступления прошли с большим успехом. Бродский читал под неумолкающий восторженный рев аудитории.
Через неделю он позвонил мне:
– Нужно встретиться.
– Что случилось?
– Это не телефонный разговор.
Если уж Бродский говорит, что разговор не телефонный, значит, дело серьезное.
Мы встретились на углу Жуковского и Литейного. Иосиф достал несколько листков папиросной бумаги:
– Прочти.
Я начал читать. Через минуту спросил:
– Как удалось это раздобыть?
– У нас есть свой человек в Большом доме. Одна девица копию сняла.
Вот что я прочел:
Отдел культуры и пропаганды ЦК КПСС
тов. Мелентьеву
Отдел культуры Ленинградского ОК КПСС
тов. Александрову
Ленинградский ОК ВЛКСМ
тов. Тупикину
Дорогие товарищи!
Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение среди молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято. Например, 30 января с.г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный сионистский художественный митинг.
Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.
К указанному письму прикладываем свое заявление на 4-х страницах.
ЗаявлениеРуководитель литературной секции
Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого «Вечера творческой молодежи Ленинграда», состоявшегося в Доме писателя во вторник 30 января с.г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба «Россия» при Ленинградском обкоме ВЛКСМ…Ленинградского клуба «Россия»
Что же мы увидели и услышали?при Обкоме ВЛКСМ (В. Щербаков)
Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателя. Таким образом, на вечере оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, и чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит о совершенно противоположном.Члены литсекции (В. Смирнов)
За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателя были наспех выставлены работы художника Якова Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств «консолидации различных искусств».(Н. Утехин)
Этот разговор, дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном отношении, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумлан, С. Довлатова, В. Уфлянда, И. Бродского.4.2.68.
Чтобы не быть голословным, прокомментируем выступление ораторов перед тремя сотнями братьев по духу.
Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором противопоставил народу наше государство, которое якобы представляет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитряющейся все-таки показывать государству фигу даже пальцами ног.
А Городницкий сделал «открытие», что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем, да суеверной экзотики ничего не было.
Не раз уже читала со сцены Дома писателя свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко. Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасает ее на нашей советской земле – это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.
В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил Валерий Попов. Обычно он представлялся как остроумный юмористический рассказчик, а тут на митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионизма. В коротеньком рассказе В. Попов сконцентрировал внимание на чрезвычайно суженном мирке русской девушки, которая хочет только одного – самца, да покрасивее, но непременно наталкивается на дураков, спортсменов, пьяниц, и в этом ее социальная трагедия.
Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков Сергей Довлатов. Но мы сейчас не хотим останавливаться на разборе художественных достоинств прочитанных сочинений, ибо когда летят бомбы, некогда рассуждать о том, какого они цвета: синие, зеленые или белые.
То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это – акт обвинения. Полковник – пьяница, племянник – бездельник и рвач. Эти двое русских наливаются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Затем у них возникает по смыслу такой разговор: «Ты к евреям как относишься?» – задает анекдотический и глупый вопрос один. Полковник отвечает: «Тут к нам в МТС прислали новенького. Все думали – еврей, но оказался пьющим человеком!..»
А Лев Уфлянд [1] еще больше подливает желчи, плюет на русский народ. Он заставляет нашего рабочего человека ползать под прилавками пивных, наделяет его самыми примитивными мыслями, а бедные русские женщины бродят по темным переулкам и разыскивают среди грязи мужей.
И в такой «дикой» стороне, населенной варварами, потерявшими, а может быть, даже и не имевшими человеческого обличия, вещает «поэтесса» Елена Кумпан. Она поднимается от этой «страшной» жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом.
Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывал плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы – русские люди, которых он иносказательно называет «собаками».
Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал, как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.
Подведя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.
Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:
1. Ходатайствовать о привлечений к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.
2. Полного пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛОСП РСФСР.
3. Пересмотра состава редколлегии альманаха «Молодой Ленинград», который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними «молодых литераторов»
Стоит ли комментировать этот зловещий, пошлый и безграмотный документ? Надо ли говорить, что это – смесь вранья и демагогии? Однако заметьте, приемы тридцать восьмого года жизнестойки. Письмо вызвало чуткую реакцию наверху. Требования «подлинных советских ленинградцев» были частично удовлетворены. Руководители Дома Маяковского получили взыскания. Директора попросту сняли. «Молодой Ленинград» возглавил Кочурин – человек невзрачный, загадочный и опасный.
Единственное, чего не добились авторы, – так это привлечения молодых литераторов к уголовной ответственности. А впрочем, поживем – увидим…
Примечание
Читая это заявление, я, разумеется, негодовал. Однако при этом слегка гордился. Ведь эти барбосы меня, так сказать, похвалили. Отметили, что называется, литературные способности.
Вот как устроен человек! Боюсь, не я один…
Соло на ундервуде
Один наш знакомый горделиво восклицал:
«Меня на работе ценят даже антисемиты!»
Моя жена в ответ говорила:
«Гитлера антисемиты ценили еще больше…»
Печально я гляжу…
Язвительное пророчество Анатолия Наймана сбывалось. Я становился «прогрессивным молодым автором». То есть меня не печатали. Все, что я писал, было одобрено на уровне рядовых журнальных сотрудников. Затем невидимые инстанции тормозили мои рукописи. Кто управляет литературой, я так и не разобрался…
Соло на ундервуде
Вера Панова рассказывала:
Однажды ей довелось быть на приеме в Кремле. Выступал Никита Хрущев. Он как следует выпил и поэтому говорил долго. В частности, он сказал:
«У дочери товарища Полянского была недавно свадьба. Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась…»
Через три минуты он сказал:
«В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать… как его? Шейк! Это было что-то жуткое…»
И наконец, он сказал:
«Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными…»
Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву:
«Все ясно. дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас…»
Естественно, что я подружился с такими же многострадальными, голодными авторами. Это были самолюбивые, измученные люди. Официальный неуспех компенсировался болезненным тщеславием. Годы жалкого существования отражались на психике. Высокий процент душевных заболеваний свидетельствует об этом. Да и не желали в мире призраков соответствовать норме.
Соло на ундервуде
Как-то раз Найман и Губин поссорились. Заспорили – кто из них более одинок.
Конецкий и Базунов чуть не подрались. Заспорили – кто из них опаснее болен.
Шигашов и Горбовский вообще прекратили здороваться. Заспорили – кто из них менее нормальный.
«До чего же ты стал нормальный!» – укорял приятеля Шигашов.
«Я-то ненормальный, – защищался Горбовский, – абсолютно ненормальный. У меня есть справка из психоневрологического диспансера… А вот ты – не знаю. Не знаю…»
Строжайшая установка на гениальность мешала овладению ремеслом, выбивала из будничной житейской колеи. Можно быть рядовым инженером. Рядовых изгоев не существует. Сама их чужеродность – залог величия.
Те, кому удавалось печататься, жестоко расплачивались за это. Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громоздкую безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой…
Соло на ундервуде
Как-то раз Битов ударил Андрея Вознесенского. Битова подвергли товарищескому суду. Плохи были его дела.
«Выслушайте меня, – сказал Битов, – и поймите! Я расскажу вам, как это произошло! Стоит мне рассказать, и вы убедитесь, что я действовал правильно. И тогда вы сразу же простите меня. Дайте мне высказаться. Вот как это было. Захожу я в ресторан. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь скажите, мог ли я не дать ему по физиономии?!..»
Ну и конечно же, здесь царил вечный спутник российского литератора – алкоголь. Пили много, без разбору, до самозабвения и галлюцинаций.
Соло на ундервуде
Однажды после жуткого запоя Вольф и Копелян уехали на дачу. Так сказать, на лоно природы.
Наконец вышли из электрички. Копелян, указывая пальцем, дико закричал:
«Смотрите! Смотрите! Живая птица!..»
Увы, я оказался чрезвычайно к этому делу предрасположен. Алкоголь на время примирял меня с действительностью.
Соло на ундервуде
Однажды меня приняли за Достоевского. Это было так. Я выпил лишнего. Сел в автобус. Отправился по делам. Рядом оказалась девушка, и я заговорил с ней. Просто чтобы не уснуть. Автобус шел мимо ресторана «Приморский», когда-то он назывался – «Иванова». И я, слегка качнувшись, произнес:
«Обратите внимание, любимый ресторан Достоевского»
Девушка отодвинулась и говорит:
«Оно и видно, молодой человек!..»
Пьяный Холоденко шумел:
«Ну и жук этот Фолкнер! Украл, паскуда, мой сюжет!..»
Относился я к товарищам сложно, любил их, жалел. Издевался, конечно, над многими. То и дело заводил приличную компанию, но всякий раз бежал, цепенея от скуки. Конечно, это снобизм, но говорить я мог только о литературе. Даже разговоры о женщинах казались мне всегда невыносимо скучными.
По отношению к друзьям владели мной любовь, сарказм и жалость. Но в первую очередь – любовь.
Соло на ундервуде
Горбовский, многодетный отец, рассказывал:
«Иду вечером домой. Смотрю, в грязи играют дети. Присмотрелся – мои…»
Инга Петкевич как-то раз говорит мне:
«Когда мы были едва знакомы, я подозревала. что ты – агент госбезопасности».
«Но почему?» – спросил я.
«Да как тебе сказать: Явишься, займешь пятерку – своевременно отдашь. Странно, думаю, не иначе как подослали…»
Поэт Охапкин надумал жениться. Затем невесту выгнал. Мотивы:
«Она, понимаешь, медленно ходит. А главное – ежедневно жрет…»
Позвольте расписаться
Молодой писатель Рид Грачев страдал шизофренией. То и дело лечился в психиатрических больницах. Когда болезнь оставляла его, это был умный, глубокий и талантливый человек. Он выпустил единственную книжку – «Где твой дом». В ней шесть рассказов, трогательных и сильных.
Когда он снова заболел, я навещал его в Удельной. Разговаривать с ним было тяжело.
Потом он выздоровел.
Журналист по образованию, Рид давно бросил газетное дело. Денег не было. Друзья решили ему помочь. Литературовед Тамара Юрьевна Хмельницкая позвонила двадцати шести знакомым. Все согласились давать ежемесячно по три рубля. Требовался человек, обладающий досугом, который бы непосредственно всем этим занимался.
Я тогда был секретарем Пановой, хорошо зарабатывал и навещал ее через день. Тамара Юрьевна предложила мне собирать эти деньги и отвозить Риду. Я, конечно, согласился.
У меня был список из двадцати шести фамилий. Я принялся за дело. Первое время чувствовал себя неловко. Но большинство участников мероприятия легко и охотно выкладывали свою долю.
Алексей Иванович Пантелеев сказал:
– Деньги у меня есть. Чтобы не беспокоить вас каждый месяц, я дам тридцать шесть рублей сразу. Понадобится больше – звоните.
– Спасибо, – говорю.
– Это вам спасибо…
Метод показался разумным. Звоню богачу N. Предлагаю ему такой же вариант. Еду на Петроградскую. Незнакомая дама выносит три рубля. Зайти не предлагает.
Мы стояли в прихожей. Я сильно покраснел. Взгляд ее говорил, казалось:
– Смотри, не пропей!
А мой, казалось, отвечал:
– Не извольте сумлеваться, ваше благородие…
У литератора Брянского я просидел часа два. Все темы были исчерпаны. Денег он все не предлагал.
– Знаете, – говорю, – мне пора.
Наступила пауза.
– Я трешку дам, – сказал он, – конечно, дам. Только, по-моему, Рид Грачев не сумасшедший.
– Как не сумасшедший?
– А так. Не сумасшедший и все. Поумнее нас с вами.
– Но его же лечили! Есть заключение врача…
– Я думаю, он притворяется.
– Ладно, – говорю, – мы собираем деньги не потому, что Рид больной. А потому, что он наш товарищ. И находится в крайне стесненных обстоятельствах.
– Я тоже нахожусь в стесненных обстоятельствах. Я продал ульи.
– Что?!
– Я имел семь ульев на даче. И вынужден был три улья продать. А дача – вы бы поглядели! Одно название…
– Что ж, тогда я пойду.
– Нет, я дам. Конечно, дам. Просто Рид не сумасшедший. Знаете, кто действительно сумасшедший? Лерман из журнала «Нева». Я дал в «Неву» замечательный исповедальный роман «Одержимость», а Лерман мне пишет, что это «гипертрофированная служебная характеристика». Вы знаете Лермана?
– Знаю, – говорю, – это самый талантливый критик в Ленинграде…
С писателем Рафаловичем встреча была короткой.
– Вот деньги, – сказал он, – где расписаться?
– Нигде. Это же не официальное мероприятие.
– Ясно. И все-таки для порядка?
– Вы не беспокойтесь, – говорю, – я деньги передам.
– Как вам не стыдно! Я вам абсолютно доверяю. Но я привык расписываться. Иначе как-то не солидно…
– Ну хорошо. Распишитесь вот тут.
– Это же ваша записная книжка.
– Да, я собираю автографы.
– А что-нибудь порядка ведомости?
– Порядка ведомости – нету.
Рафалович со вздохом произнес:
– Ладно. Берите так…
Конечно, уклонился я от этого поручения. Мои обязанности взяла на себя Тамара Юрьевна Хмельницкая.
Помочь Риду не удалось. Он совершенно невменяем…
Директор Кондрашев
Есть один документ, характеризующий наши литературно-издательские порядки. (Копия снята в Ленинградском обкоме.) Предыстория документа такова.
Вышла нашумевшая книга – «Мастера русского стихотворного перевода». Ей была предпослана статья Эткинда. Коротко одна из его мыслей заключалась в следующем. Большие художники не имели возможности печатать оригинальные стихи. Чтобы заработать на хлеб, они становились переводчиками. Уровень переводов возрос за счет качества литературы в целом.
Теперь читаем:
Заведующему Отделом культурыДиректор Ленинградского отделения
Ленинградского обкома КПССиздательства «Советский писатель»
тов. Александрову Г. П.Г. Ф. Кондрашев
Клеветническое утверждение Е. Эткинда о характере развития нашей литературы в советский период во вступительной статье к книге «Мастера русского стихотворного перевода» не может не вызвать у меня возмущения.11.10.68
Хотя с января 1968 года редакция «Библиотеки поэта» не подведомственна мне в смысле прохождения рукописей, но я, как руководитель отделения издательства, как коммунист, не имею права оправдывать себя юридическим невмешательством. Есть сторона политико-моральная, обязывающая каждого члена партии любыми средствами бороться за чистоту нашей идеологии.
Строгие административные меры, которые будут предприняты руководством издательства к людям, непосредственно допустившим антисоветский выпад Эткинда – это естественно, не главный вывод из случившегося, главное состоит в том, чтобы повысить в издательстве воспитательную работу в соответствии с решением апрельского Пленума ЦК КПСС, исключить малейшую возможность протащить в отдельных произведениях взгляды, чуждые социалистической идеологии нашего общества.
Чего можно ждать от издательств, если «ключевые позиции» в них занимают такие люди?..
В тени чужого юбилея
Летом 68-го года меня отыскал по телефону незнакомый человек. Назвался режиссером Аристарховым. Сказал, что у него есть заманчивое предложение.
Мы встретились. Режиссер производил впечатление человека, изнуренного многодневным запоем. (Что с готовностью и подтвердил.) Вид его говорил о тяжком финансовом бессилии.
Аристархов предложил мне написать сценарий документального фильма о Бунине. Приближался юбилей нобелевского лауреата.
Я позвонил моему бедствующему товарищу, филологу Арьеву. Вдвоем мы написали заявку на шестнадцати страницах.
Мы любовались своим произведением. В нем были четко сформулированы идейные предпосылки. Все-таки Бунин – эмигрант. Бежал от коммунистов, скончался в эмиграции. При этом – классик русской литературы. Один из четырех русских нобелевских лауреатов.
Мы выдвинули термин «духовная репатриация» Бунина и очень этим гордились. Упоминая о приближающемся столетии Бунина, мы взывали к чувству национальной гордости. Мы украсили заявку готовыми фрагментами будущего сценария. Наконец, выразили скромную готовность посетить Францию, чтобы тщательнее исследовать архивы Бунина.
Аристархов восхищался нашим кинематографическим чутьем. Ведь опыта мы не имели.
– Саму заявку можно экранизировать, – говорил Аристархов, – я ее не только чувствую, я ее вижу!
Его левый карман был надорван. Полуботинки требовали ремонта. Шнурки отсутствовали.
То и дело он начинал бредить:
– Экипаж с поднятым верхом… Галки фиолетовыми пятнами отражаются в куполе собора… Стон колодезного журавля… Веранда… Брошенный мольберт…
Далее он цитировал стихи Бунина:
– Что ж, камин затоплю, буду пить…
И Аристархов, действительно, запил. Бунин отодвинулся на второй план.
– У нас, – говорил режиссер, – есть техническая лаборатория. И там стоит электрофон, который записывает шепот на расстоянии четырехсот метров. Спрашивается, чем же тогда располагает КГБ?..
Аристархов пил месяца два. Мы раздобыли адрес студии. Узнали фамилию редактора. Послали ему заявку, минуя Аристархова. Ответ пришел месяца через три.
Экспериментальная творческая киностудияС уважением и наилучшими пожеланиями
Москва, Воровского, 33член сценарно-редакиионной коллегии ЭТК
Уважаемые товарищи Арьев и Довлатов!(Л. Гуревич)
Могу сообщить вам, что заявка на фильм о Бунине произвела яркое впечатление. Чувствуется знание темы, владение материалом, литературная и кинематографическая подготовленность авторов.24 сентября 1968 г.
Но, увы, экспериментальная творческая киностудия лишена возможности производить документальные фильмы.
Хочу открыть вам маленький секрет – ваша заявка используется в качестве учебного пособия для начинающих авторов.
Письмо было довольно загадочным. Мы долго исследовали противоречивый текст. Арьев произнес с каким-то непонятным удовлетворением:
– Нам отказали. Причины не имеют значения.
Через неделю я получил открытку из Москвы:
Наивный Сережа!Целую. Ваш Евгений Рейн.
Гуревичу не верьте. Вот истинные причины отказа. Бунин нахально родился в 1870 году. Почти одновременно с товарищем Лениным. Юбилей вождя мирового пролетариата, конечно же, затмил юбилей белоэмигранта. Короче, ваш изысканный Бунин провалился. Мой неотесанный Шолохов оплачен и запускается в производство.
Восток есть восток
Мне позвонил драматург Александр Володин:
– Сергей, хотите заработать?
– Очень, – сказал я.
– Жду вас на «Ленфильме». Приехали двое из Тбилиси. Члены ЦК комсомола Грузии. Окончили в Москве сценарные курсы. Имеют предписание – снять дипломную художественную короткометражку на «Ленфильме».
– А я-то при чем?
– Сценарий ужасный. Надо его переписать. Тут уже составляют договор. Вы будете третьим соавтором. Заработаете рублей четыреста.
– Ого!
Я приехал на «Ленфильм». Грузины производили сильное впечатление. Это вам не Аристархов! Замшевые куртки, джинсы, ковбойские сапожки… Один представился:
– Джон.
Второй сказал:
– Гриша.
Сценарием они были вполне довольны. Попытку «Ленфильма» навязать им соавтора восприняли мужественно. Это взятка, решили они, – которую необходимо дать студии. То есть все правильно. В грузинских традициях.
Я быстро прочитал сценарий. Действительно, жалкое произведение. Дорожная кутерьма с пощечинами. Уцененный Чаплин.
– Картина будет немая, – сказал Джон, – в манере тридцатых годов.
Гриша украдкой заглянул в какие-то бумаги, страшно напрягся и произнес:
– В рамках обусловленного молчания…
Мы уединились, чтобы все обсудить. Джон и Гриша вели себя миролюбиво. Я был неотвратимым злом, той данью, которую гений вынужден платить современному обществу.
С нами заключили договор. Я взял экземпляр сценария, чтобы дома его переписать.
На прощание грузины сказали:
– Мы по своим убеждениям джасис-сс-с…
– Кто? – не понял я.
– Джасис-сс-с…
Я растерялся: «Джазисты, что ли?..»
– Кто? – еще раз спрашиваю.
– Джойсисты, последователи Джойса, – объяснил сообразительный Володин.
Вот уж не подумал бы, читая сценарий. Начинался он так:
«Большой вагон. Сидит Гурам. Билета нет…»
Неделю я переписывал сценарий. В моей редакции он назывался:
«Ослик должен быть худым».
Первые кадры были такие. С нарастающим шумом мчится поезд. Неожиданно замедляет ход. Тормозит. Из окна высовывается машинист. Терпеливо ждет. В чем дело? Камера приближается. Через рельсы переползает майский жук…
Володин текст одобрил:
– Неплохо, – сказал он, – даже здорово!
Я встретился с грузинами. Они внимательно читали текст, передавая друг другу страницы.
Наконец Джон сказал:
– Хороший сценарий. Не хуже того, что был. Я посвящаю его тебе, Гриша!
– А я – тебе, Джон!
Мы отвезли сценарий на «Ленфильм». Через несколько дней позвонил Володин:
– Сергей, я вас жутко подвел. Непредвиденная история. Грузины оказались самозванцами, мошенниками. То есть, они действительно члены ЦК комсомола. Но все остальное – липа. Они не заканчивали сценарных курсов. У них фальшивые справки, дипломы, предписания. А «Ленфильм» без особых предписаний короткометражек не снимает. Но деньги вы получите.
Я спросил:
– Грузины арестованы?
– Грузины пьют коньяк в буфете…
Денег я не получил. Зашел к руководителю Второго творческого объединения Дмитрию Молдавскому. Начал ему объяснять, как и что, Молдавский рассеянно улыбался. Вдруг я заметил, что он меня рисует. И довольно похоже. Я понял, что разговаривать с ним бесполезно, и ушел.
Володин говорил потом:
– Знаете, я все понимаю. То, что эти жулики в ЦК, – понимаю. То, что бездарные, – понимаю. То, что у них фальшивые бумаги, – понимаю. То, что «Ленфильм» вам не заплатил, – понимаю. Я одного понять не в силах. Одно мне кажется совершенно непонятным! То, что эти мошенники осмелились не угостить вас коньяком!..
А я вдруг подумал – надо уезжать из Ленинграда…
Вертикальный город
Таллинн называют искусственным, кукольным, бутафорским. Я жил там и знаю, что все это настоящее. Значит, для Таллинна естественно быть чуточку искусственным…
Эстонскую культуру называют внешней. Что ж, и на том спасибо. А ругают внешнюю культуру, я думаю, именно потому, что ее так заметно не хватает гостям эстонской столицы.
В Эстонии – нарядные дети. В Эстонии нет бездомных собак. В Эстонии можно увидеть такелажников, пьющих шерри-бренди из крошечных рюмок…
Почему я отправился именно в Таллинн? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?..
Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина.
Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности.
Мы выехали около часу дня. Двадцать шесть рублей в кармане, журналистское удостоверение, авторучка. В портфеле – смена белья.
Знакомых у меня в Таллинне не было. Было два телефона, кем-то небрежно продиктованных…
Мы приехали вечером. Телефонный звонок. Первая удача – есть где остановиться.
Наутро я уже сидел в кабинете заместителя редактора «Молодежи Эстонии».
Начал печататься как внештатный автор. Зачем работал ответственным секретарем в портовой многотиражке. Еще через месяц пригласили в отдел информации «Советской Эстонии».
Материальное и гражданское положение несколько стабилизировалось. Я зарабатывал около трехсот рублей в месяц. Обучился выпивать по-западному: лимон, маслина, жалкие наперстки…
Гонорарная касса работала ежедневно. Напечатался – и в тот же день получай.
Но и тут я опоздал. (Злополучный шапочный разбор.) Эстонские привилегии шли на убыль. Началось с мелочей. Пропала ветчина из магазинов. Затем ввели четыре гонорарных дня. В баре Дома печати запретили торговать коньяком. Кроме этих частностей были также другие, идеологические перемены. Однако не будем забегать вперед…
Соло на ундервуде
Это было в Таллинне. Захожу в магазин. Хочу купить застежку-молнию, спрашиваю:
«Молнии есть?»
«Нет».
«А где ближайший магазин, в котором они продаются?»
Продавец ответил:
«Хельсинки…»
У меня появились друзья среди таллиннской интеллигенции. Журналисты, филологи, молодые ученые. Я давал им свои рассказы. Город маленький, все друг друга знают, слухи распространяются быстро. Мне сообщили, что в издательстве ждут, когда я представлю рукопись. Я отобрал шестнадцать самых безобидных рассказов и пошел в издательство.
Редактор Эльвира Кураева встретила меня чрезвычайно приветливо.
Через несколько дней звонит – очень понравилось. Даем на рецензию в Тартуский университет.
– А можно самому Лотману?
– Вообще-то можно. Юрий Михайлович с удовольствием напишет рецензию, только я не советую. Его фамилия привлечет нежелательный интерес. Пошлем доценту Беззубову. Это очень знающий человек, специалист по творчеству Леонида Андреева. Вы любите Андреева?
– Нет. Он пышный и с надрывом. Мне вся эта компания не очень-то: Горький, Андреев, Скиталец…
– Неважно, Беззубов – человек широкого диапазона.
– Да я не возражаю…
Беззубов написал положительную рецензию. Приводить ее целиком не имеет смысла. Вот последний абзац:
«С. Довлатов является зрелым писателем. Его рассказы обладают несомненными литературными достоинствами».
Через три недели со мной был подписан договор – 36/ЕИ-74.
О моей книжке заговорили. Руководитель издательства Аксель Тамм объявил, что это лучшая книжка у них за последние годы. В своих интервью корреспондентам газет директор «Ээсти раамат» обязательно называл мою фамилию.
Чем был вызван такой успех? Ведь цену своим рассказам я знаю. Не такие уж они замечательные.
Дело в литературной ситуации. Среди эстонских писателей есть очень талантливые. Например – Ветемаа, Унт, Каплинский, Ардер. На эстонском языке издается все, что они пишут. Оно и понятно, язык локальный, тиражи маленькие. Кто там услышит в Москве?
Молодой эстонский поэт выпустил книгу с фаллосом на обложке. Такой обобщенный, но узнаваемый контур. Не перепутаешь… Я не хочу сказать, что это высокое творческое достижение. Просто факт, свидетельствующий о мягком цензурном режиме.
Разумеется, есть и в эстонской литературе категорические табу – национальный вопрос, к примеру. И тем не менее…
С русским языком дело обстоит несколько иначе. У русских авторов возможностей значительно меньше. Хотя слабая тень эстонских привилегий ложится и на них.
Помимо этого, русская литературная секция в Таллинне очень малочисленна. Уже три года здесь не принимали в Союз новых членов. Поэтому мной так и заинтересовались.
Гранки пришли буквально через месяц. Затем – вторая корректура. То есть по срокам нечто фантастическое!..
Позднее я узнал, что рукопись все же тормозили. У кого-то она вызывала законное недоумение. Автор почему-то ленинградец. (Я работал в Эстонии с ленинградской пропиской.) Да и тексты оказались не столь уж безобидными. В общем, тормозили…
Соло на ундервуде
Аксель Тамм передал мне один разговор.
Цензор говорит:
«Довлатов критикует армию».
«Где, покажите».
«Это, конечно, мелочи, детали, но все же…»
«Покажите хоть одну конкретную фразу».
«Да вот: „На ремне у дневального болтался штык“.»
«Ну и что?»
«Как-то неприятно – болтался штык… Как-то легкомысленно…»
Аксель Тамм не выдержал и крикнул цензору:
«Штык – не член! Он не может стоять! Он болтается…»
Как-то вызвал меня главный редактор:
– Слушайте, кто ваши друзья в Ленинграде?
– Трудно сказать. В основном, начинающие писатели, художники… А что?
– Да ничего. Я тоже бог знает с кем дружу… В каких-нибудь манифестациях участвовали?
– Боже упаси.
– Бумаги подписывали?
– Какие бумаги?
– Вы меня понимаете. Разные.
– Разные – никогда.
– Странно.
– А что такое?
– Отношение к вам странное.
– Объясните же наконец…
– Ладно. Не переживайте. Все будет хорошо…
Я ожидал верстку. Жизнь представлялась в розовом свете…
Тут самое время отвлечься. Поделиться ярким эстетическим впечатлением.
Черная музыка
В Таллинне гастролировал Оскар Питерсон, знаменитый джазовый импровизатор. Мне довелось побывать на его концерте.
Накануне я пошел к своему редактору:
– Хочу дать информацию в субботний номер. Нечто вроде маленькой рецензии.
Редактор Генрих Францевич Туронок по своему обыкновению напугался:
– Слушайте, зачем все это? Он – американец, надо согласовывать. Мы не в курсе его политических убеждений. Может быть, он троцкист?
– При чем тут убеждения? Человек играет на рояле.
– Все равно, он – американец.
– Во-первых, он – канадец.
– Что значит – канадец?
– Есть такое государство – Канада. Мало того, он – негр. Угнетенное национальное меньшинство. И наконец, его знает весь мир. Как же можно не откликнуться?
Туронок задумался.
– Ладно, пишите. Строк пятьдесят нонпарелью…
Питерсон играл гениально. Я впервые почувствовал, как обесценивается музыка в грамзаписи.
В субботнем номере появилась моя заметка. Воспроизвожу ее не из гордости. Дело в том, что это – единственный советский отклик на гастроли Питерсона.
Семь нот в тишине
В его манере – ничего от эстрадного шоу: классический смокинг, уверенность, такт. Белый платок на крышке черного рояля. Пианист то и дело вытирает лоб. Вдохновенный труд, нелегкая работа…
Концерт необычный, без ведущего. Это естественно. Музыкальная тема для импровизатора – лишь повод, формула, знак. Первое лицо здесь не композитор, создавший тему, а исполнитель, утверждающий метод ее разработки.
Исполнитель – неудачное слово. Питерсон менее всего исполнитель. Он творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство. Искусство легкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок…
Подлинный джаз – искусство самовыражения. Самовыражения одновременно личности и нации. Стиль Питерсона много шире традиционной негритянской гармонии. Чего только не услышишь в его богатейшем многоголосии! От грохота тамтама до певучей флейты Моцарта. От нежного голубиного воркования до рева хозяина джунглей.
О джазе писать трудно. Можно говорить о том, что Питерсон употребляет диатонические и хроматические секвенции. Использует политональные наложения. Добивается гармонических отношений тоники и субдоминанты. То есть затронуть пласты высшей джазовой математики…
Зачем?
Вот он подходит к роялю. Садится, трогает клавиши. Что это? Капли ударили по стеклу, рассыпались бусы, зазвенели тронутые ветром листья?.. Затем все тревожнее далекое эхо. И наконец – обвал, лавина. А сотом снова – одинокая, дрожащая, мучительная нота в тишине…
Питерсон играет в составе джазового трио. Барабаны Джейка Хенна – четкий пульс всего организма. Его искусство – суховатая музыкальная графика, на фоне которой – ярче живопись пианиста. Контрабас Нильса Педерсена – намеренно шершавый, замшевый фон, оттеняющий блеск импровизаций виртуоза.
Что сказать в заключение? Я аплодировал громче всех. У меня даже остановились новые часы!..
Захватив номер «Советской Эстонии», я отправился в гостиницу. Питерсон встретил меня дружелюбно. Ему перевели «с листа» мою заметку.
Питерсон торжественно жал мне руку, восклицая:
– Это рекорд! Настоящий рекорд! Впервые обо мне написали таким мелким шрифтом!..
Обсуждение в ЦК
Наконец пришла из типографии верстка. Художник нарисовал макет обложки – условный городской пейзаж в серо-коричневых тонах.
Мне позвонил Аксель Тамм. Я заметил, он чем-то встревожен.
– В чем дело? – спрашиваю.
– ЦК Эстонии затребовал верстку. В среду – обсуждение.
Я нервничал, ждал, волновался.
Обсуждение было закрытым. Меня, естественно, не пригласили. То есть это, конечно, не очень естественно. В общем, не пригласили. Целый день я пил коньяк. Выкурил две пачки «Беломора». Наконец звонит Эльвира Кураева:
– Поздравляю! Все отлично! Будем издавать!
Позже я узнал, как все это было. Сообщение делал инструктор ЦК Ян Труль. Мне кажется, он талантливо построил свою речь. Вот се приблизительное изложение:
«Довлатов пишет о городских низах. Его персонажи – ущербные люди, богема, Их не печатают, обижают. Они много пьют, допускают излишества помимо брака. Чувствуется, рассказы автобиографические. Довлатов и его герои – одно. Можно, конечно, эту вещь запретить, Но лучше – издать. Выход книги будет естественным и логичным продолжением судьбы героев. Выход книги будет частью ее сюжета. Позитивным жизнеутверждающим финалом. Поэтому я за то, чтобы книгу издать…»
Я ждал сигнального экземпляра, медленно тянулись дни, полные надежд.
Еще раз позволю себе отвлечься.
Прекрасная Эллен
Однажды сижу я в редакции. Заходит красивая блондинка. Модель с рекламного плаката финской бани.
– Здравствуйте. Меня зовут Эллен.
– Очень приятно.
– Давно хотела с вами познакомиться. Вы любите стихи Цветаевой?
– Кажется, люблю.
– А Заболоцкого?
– Тоже…
Мы беседовали около часа. Я так и не понял, зачем она явилась. На следующий день опять приходит:
– Вам не кажется, что разум есть осмысленная форма проявления чувства?
– Кажется…
Беседуем.
И так – всю неделю.
Я говорю приятелю:
– Миша, что все это значит?
– И ты еще спрашиваешь! Надо брать! Чувиха – в полной боевой готовности. Уж я-то в этих делах разбираюсь…
Мне даже как-то неловко стало. Чего это мы все разговариваем? Так ведь и обидеть женщину недолго…
На следующий день я осторожно предложил:
– Может быть, отправимся куда-нибудь? Выпьем, помолчим…
– О, нет, я замужем.
– А если по-товарищески?
– Не стоит. Это лишнее.
На следующий день опять является. Передумала, наверное.
– Ну как? – говорю. – Тут рядом мастерская одного художника-супрематиста… (Супрематист мне ключ оставил.)
– Ни в коем случае! За кого вы меня принимаете?!
Это продолжалось три недели. Наконец я разозлился:
– Скажите откровенно. Ради чего вы сюда ходите? Что вам нужно от меня?
– Понимаете, у вас язык хороший.
– Что?
– Язык. Литературный русский язык. В Таллинне, конечно, много русских, Только разговаривают они грубо, примитивно. А вы говорите ярко, образно… Я переводами занимаюсь, мне необходим литературный язык… В общем, я беру уроки, Разве это плохо? Кое-что я даже записываю.
Эллен перелистала блокнот.
– Вот, например: «В чем разница между трупом и покойником? В одном случае – это мертвое тело. В другом – мертвая личность».
– Веселые, – говорю, – мыслишки.
– Зато какая чеканная форма! Можно, я снова приду?..
Прекрасная Эллен! Вы оказали мне большую честь! Ваши переводы – ужасны, но, я думаю, они станут лучше. Мы вместе постараемся…
Загадочный Котельников
Нас познакомили в одной литературной компании. Затем мы несколько раз беседовали в коридоре партийной газеты. Бывший суворовец, кочегар, что-то пишет… Фамилия – Котельников.
Свои рассказы он так и не принес, хотя мы об этом уславливались.
Теперь мне кажется, что я его сразу невзлюбил. Что-то подозрительное в нем обнаружил. А впрочем, это ерунда. Мы были в хороших отношениях. Единственное меня чуточку настораживало: литератор и пролетарий, жил он весьма комфортабельно. Приобретал где-то шикарную одежду. Интересовался мебелью… Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями. А может быть, я просто сноб…
Зачем я рассказываю о Котельникове? Это выяснится чуть позже.
Все рушится
Однажды Котельников попросил на время мои рассказы.
– У меня есть дядя, – сказал он, – главный редактор эстонского Кинокомитета. Пусть ознакомится.
– Пусть.
Я дал ему «Зону». И забыл о ней.
И вот пронесся слух – у Котельникова обыск.
Вообще наступила тревожная пора. Несколько молодых преподавателей ТПИ уволили с работы. Кому-то инкриминировали самиздат, кому-то – чистую пропаганду. В городе шли обыски. Лекторы по распространению грозно хмурили брови.
Чем это было вызвано? Мне рассказывали такую версию.
Группа эстонцев направила петицию в ООН. «Мы требуем демократизации и самоопределения… Хотим положить конец насильственной русификации… Действуем в рамках советских законов…»
Через три дня этот меморандум передавали западные радиостанции.
Еще через неделю из Москвы поступила директива – усилить воспитательную работу. А это значит – кого-то уволить. Разумеется, помимо следствия над авторами меморандума. Ну и так далее.
У Котельникова был обыск. Не знаю, в чем он провинился. Дальнейших санкций избежал. Не был привлечен даже к качестве свидетеля.
Среди прочих бумаг у него изъяли мои рассказы. Я отнесся к этому спокойно. Разберутся – вернут. Не из-за меня же весь этот шум. Там должны быть горы настоящего самиздата.
То есть я был встревожен, как и другие, не больше. Ждал верстку.
Вдруг звонит Эльвира Кураева:
– Книжка запрещена. Подробностей не знаю. Больше говорить не могу. Все пропало…
Примерно час я находился в шоке. Потом начал сопоставлять какие-то факты. Решил, что между звонком Эльвиры и обыском Котельникова есть прямая связь.
Мои рассказы попали в КГБ. Там с ними ознакомились. Восторга, естественно, не испытали. Позвонили в издательство – гоните, мол, этого типа…
Видно, я из тех, на ком решили отыграться.
Звоню Котельникову:
– Кто тобой занимается?
– Майор Никитин.
Я пошел в КГБ. Захожу. Маленькая приемная, стул, две табуретки. Постучал в окошко. Выглянула женщина.
– К майору Никитину.
– Ждите.
Минут десять прошло. Заходит тип в очках. Среднего роста, крепкий, на инженера похож.
– Товарищ майор?
– Капитан Зверев.
– А где майор Никитин?
– В командировке. Изложите ваши обстоятельства.
Я изложил.
– Должен навести справки, – говорит капитан.
– Когда мне рукопись вернут?
– Наберитесь терпения. Идет следствие. В ходе его станет ясно, какие бумаги мы приобщим к делу. Позвоните в среду.
– Когда Никитин вернется?
– Довольно скоро.
– А почему мою книжку запретили?
– Вот этого я сказать не могу. Мы к литературе отношения не имеем.
Ладно, думаю, подожду.
Зашел в издательство. Эльвира страшно перепугалась. Увела меня на пожарную лестницу. Я говорю:
– Объясните мне, что происходит?
– Не могу. И более того, не знаю. Просто намекнули, что книга запрещена.
– Намекнули или дали соответствующее указание?
– Это одно и то же.
– Я пойду к Акселю Тамму.
– Не советую. Что вы ему скажете? Я же сообщила вам о запрете неофициально.
– Что-нибудь скажу. Мол, ходят слухи…
– Это несерьезно. Ждите, когда он сам вас известит.
Уже в издательстве мне показалось, что люди здороваются смущенно. На работе – то же самое.
День проходит, второй, третий. Звоню капитану.
– Пока, – говорит, – никаких известий.
– Пусть мне рукопись вернут.
– Я передам. Звоните в пятницу…
Эльвира молчит. На работе какая-то странная обстановка. Или мне все это кажется…
Пятница наступила. Решил не звонить, а пойти в КГБ. Чтобы им было труднее отделаться.
Захожу в приемную. Спускается новый, в очках.
– Могу я видеть капитана Зверева?
– Болен.
– А майор Никитин?
– В командировке. Изложите свои обстоятельства мне…
Я начал понимать их стратегию. Каждый раз выходит новый человек. Каждый раз я объясняю, в чем дело. То есть отношения не развиваются. И дальше приемной мне хода не будет…
Я как дурак изложил свои обстоятельства.
– Буду узнавать.
– Когда мне рукопись вернут?
– Если рукопись будет приобщена к делу, вас известят.
– А если не будет приобщена?
– Тогда мы передадим ее вашим коллегам.
– В секцию прозы?
– Я же говорю – коллегам, журналистам.
– Они-то при чем?
– Они – ваши товарищи, пишущие люди. Разберутся, как и что…
Товарищи, думаю. Брянский волк мне товарищ…
Я спросил:
– Вы мою рукопись читали?
Просто так спросил, без надежды.
– Читал, – отвечает.
– Ну и как?
– По содержанию, я думаю, нормально… Так себе… Ну, а по форме…
Я смущенно и горделиво улыбнулся.
– По форме, – заключил он, – ниже всякой критики…
Попрощались мы вежливо, я бы сказал – дружелюбно.
В понедельник на работе какая-то странная атмосфера. Здороваются с испугом. Парторг говорит:
– В три часа будьте у редактора.
– Что такое?
– В три часа узнаете.
Подходит ко мне дружок из отдела быта, шепчет:
– Пиши заявление.
– Какое еще заявление?
– По собственному желанию.
– С чего это?
– Иначе тебя уволят за действия, несовместимые с престижем республиканской газеты.
– Не понимаю.
– Скоро поймешь.
Дикая ситуация. Все что-то знают. Один я не знаю…
Написал как дурак заявление. Захожу в кабинет редактора. Люди уже собрались. Что-то вроде президиума образовалось. Курят. Сурово поглядывают. Сели.
– Товарищи, – начал редактор…
Гром небесный
– Товарищи, – начал редактор, – мы собрались, чтобы обсудить… Разобраться в истоках морального падения… Товарищ Довлатов безответственно передал свою рукопись «Зона» человеку, общественное лицо которого… Человеку, которым занимаются соответствующие органы… Нет уверенности, друзья мои, в том… А что, если этой книгой размахивают наши враги?.. Идет борьба двух миров, двух систем… Мы знали Довлатова как способного журналиста… Но это был человек двойной, так сказать… Два лица, товарищи… Причем два совершенно разных лица… Но это второе лицо искажено гримасой отвращения ко всему, что составляет… И вот мы хотим, образно говоря, понять… Товарищи ознакомились с рукописью… Прошу высказываться…
Господи, что тут началось! Я даже улыбался сначала.
Заместитель редактора К. Малышев:
– Довлатов скатился в болото… Льет воду на мельницу буржуазии… Опорочил все самое дорогое…
Костя, думаю, ты ли это? Не ты ли мне за стакан портвейна выписывал фиктивные командировки? Сколько было выпито!..
Второй заместитель редактора Б. Нейфах:
– У Довлатова все беспросветно, мрачно… Нравственные калеки, а не герои… Где он все это берет? Как Довлатов оказался в лагере?.. И что такое лагерь? Символ нашего общества?.. Лавры Солженицына не дают ему покоя…
Ответственный секретарь редакции И. Популовский:
– Довлатов опередил… У Солженицына не так мрачно… Я читал «Ивана Денисовича», там есть положительные эмоции… А Довлатов все перечеркнул…
Заведующий военно-патриотическимотделом И. Гаспль:
– Один вопрос – ты любишь свою родину?
– Как всякий нормальный человек.
Гаспль перебивает:
– Тогда объясни, что произошло? Ведь это же политическая диверсия!..
Я начал говорить. До сих пор мучаюсь. Как я унизился до проповеди в этом зверинце?! Боже мой, что я пытался объяснить! А главное – кому?!
– Трагические основы красоты… «Остров Сахалин» Чехова… «Записки из мертвого дома»… Босяки… Максим Горький… «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей…»
Нейфах (перебивает):
– Кто это написал? Какой-нибудь московский диссидент?
– Это стихи Некрасова!
Нейфах:
– Не думаю…
Секретарь партийной организации Л. Кокк. Встает, дожидается полной тишины:
– Товарищи! Свойственно ли человеку испражняться? Да, свойственно. Но разве только из этого состоит наша жизнь?.. Существует ли у нас гомосексуализм? Да, в какой-то мере пока существует. Значит ли это, что гомосексуализм – единственный путь?.. Довлатов изображает самое гнусное, самое отталкивающее… Все его герои – уголовники, наркоманы, антисемиты…
Б. Нейфах:
– Антисемитизма мы ему не простим!
И. Гаспль:
– Но есть и проявления сионизма.
К. Малышев:
– В принципе, это одно и то же…
Л. Кокк:
– Я много бывал за границей. Честно скажу, живут неплохо… Был я у одного миллионера. Хорошая квартира, дача… Но все это куплено ценой моральной деградации… Вот говорят – свобода! Свобода на Западе есть. Для тех, кто прославляет империализм… Теперь возьмем одежду. Конечно, синтетика дешевая… Помню, брал я мантель в Стокгольме…
Редактор Г. Туронок:
– Вы несколько отвлеклись.
Л. Кокк:
– Я заканчиваю. Возьмем наркотики. Они, конечно, дают забвение, но временное… А про сексуальную революцию я и говорить не хочу…
Г. Туронок:
– Мне кажется, Довлатов ненавидит простых людей!..
И это он – мне! Тысячу раз отмечалось, что я единственный говорю «спасибо» машинисткам. Единственный убираю за собой…
И. Популовский:
– А ведь язык у него хороший, образный. Мог бы создать художественные произведения…
Г. Туронок:
– Пусть Довлатов выскажется.
Тут я слегка мобилизовался:
– То, что здесь происходит, отвратительно. Вы обсуждаете неопубликованную рукопись. Это грубое нарушение авторских прав. Прошу не задавать вопросов. Отвечать не считаю целесообразным.
Заведующий сельхозотделом протягивает мне валидол. Век ему этого не забуду.
Г. Туронок, смягчаясь:
– Довлатову надо подумать. У него будет время. Мне известно, что он написал заявление… (Значит, моего дружка – подослали.) Мы не будем возражать.
Можно было, конечно, порвать заявление об уходе. Только зачем все это?! Победить в такой ситуации невозможно… И я сказал:
– Увольняясь, я делаю себе маленький подарок. Это – легкая компенсация за то, что я пережил в издательстве… Здесь нечем дышать!.. Вы будете стыдиться этого беззакония…
Коридоры власти
Я пошел в ЦК к знакомому инструктору Трулю. Было ясно, что он в курсе событий.
– Что же это такое? – спрашиваю.
Инструктор предупреждающе кивнул в сторону телефона:
– Выйдем.
Работник ЦК Эстонии и бывший журналист партийной газеты совещались в уборной.
– Есть один реальный путь, – сказал инструктор, – ты устраиваешься на завод чернорабочим. Потом становишься бригадиром. Потом…
– Директором завода?
– Нет, рабкором. Молодежная газета печатает тебя в качестве рабкора. Через два года ты пишешь о заводе книгу. Ее издают. Тебя принимают в Союз. И так далее…
– Подожди, Ваня. Для чего же мне идти на завод? У меня, слава Богу, есть профессия, которую я люблю.
– Тогда не знаю…
– Ты мне лучше объясни, что это за люди! Я же с ними два года работал. Хоть бы одно слово правды! Там были деятели, которые читали мои вещи. Читали и хвалили, а теперь молчат…
– Удивляться тут нечему. Ты же и выбрал эту среду. А теперь удивляешься…
– А твоя среда лучше?
– Не сказал бы. Бардак, конечно, повсюду. В том числе и на заводе. Однако не такой… Послушай моего совета. Завод – это далеко не худший вариант…
Я позвонил в КГБ. Разыскал Никитина. Видно, ему уже не стоило прятаться.
Я все изложил.
– Позвольте, – говорит Никитин, – что вам, собственно, угодно? Мы передали рукопись вашим товарищам. Обращайтесь к ним. Литература вне нашей компетенции…
Я хотел выявить конкретное лицо, распорядившееся моей судьбой. Обнаружить реальный первоисточник моей неудачи. Поговорить, наконец, с человеком, обладающим безоговорочной исполнительной властью. Но это лицо оставалось во мраке. Вместо него действовали марионетки, призраки, тени…
Соло на ундервуде
Марамзин говорил:
«Если дать рукописи Брежневу, он прочитает и скажет:
„Мне-то лично нравится. А вот что подумают наверху?!“»
Я спросил Акселя Тамма:
– От кого лично вы получили инструкцию?
– От своего прямого начальника.
– Могу я с ним поговорить?
– Бесполезно. Он скажет – идите к Акселю Тамму.
Ловко придумано. Убийца видит свою жертву. Поэтому ему доступно чувство сострадания. В критическую секунду он может прозреть. Со мной поступили иначе. Убийца и в глаза меня не видел. И я его не видел. Даже не знал его имени. То есть палач был избавлен от укоров совести. И от страха мщения. От всего того, что называется мерзким словом «эксцессы».
Одно дело треснуть врага по голове алебардой. Или пронзить штыком. Совсем другое – нажать, предположим, кнопку в Азии и уничтожить Британские острова…
В общем, круг замкнулся. Комитет просигналил Туронку, Туронок, одержимый рвением холуя, устроил весь этот спектакль. Издательство умыло руки. Что им готовый типографский набор?! Подумаешь, убытки… Государство не обеднеет. У него можно красть до бесконечности…
Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.
Григорий Михайлович сказал:
– Вам надо покаяться.
– В чем?
– Это неважно. Главное – в чем-то покаяться. Что-то признать. Не такой уж вы ангел.
– Я совсем не ангел.
– Вот и покайтесь. У каждого есть в чем покаяться.
– Я не чувствую себя виноватым.
– Вы курите?
– Курю, а что?
– Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите:
«Раскаиваясь в своем легкомыслии, я прошу…» А дальше – про книжку. Покайтесь в туманной, загадочной форме. Напишите Кэбину…
– А вам приходилось каяться?
– Еще бы. Сколько угодно. Это мое обычное состояние.
– В чем?
– В том, что я готовил покушение на Уборевича. К счастью, в этот момент Уборевича арестовали. За покушение на Блюхера, если не ошибаюсь. А Блюхера – за покушение на Якира. А Якира…
Таллиннская эпопея завершилась. Я уезжал в красивом ореоле политических гонений. Какие-то люди украдкой жали мне руки:
– Ты не один, старик!
Ходили слухи, что я героически нес крамольный транспарант от Мустамяэ до здания ЦК. А выступал – не то за легализацию бриджа, не то за освобождение штангиста Мейуса, который из ревности придушил свою жену…
Я убедился, что все бесполезно. Купил билет до Ленинграда. Перед отъездом написал Кэбину.
Первому секретарю ЦК КП ЭстонииС уважением
тов. Кэбину И. Г.С. Довлатов
от корреспондента «Советской Эстонии»3 марта 1975 года.
С. Довлатова
Уважаемый Иван Густавович!
Решаюсь обратиться к вам в связи с личным делом, исключительно важным для меня. Вот его суть.
С 1965 года я занимаюсь журналистикой. С 1968-го – член Союза. С лета 1973 года – корреспондент «Советской Эстонии».
В сентябре 1973 года я представил в издательство «Ээсти раамат» сборник под общим названием «Городские рассказы». Книга была положительно отрецензирована, со мной заключили договор. К началу 1975 года она прошла все инстанции, была набрана и одобрена в ЦК КПЭ. Одновременно готовилось издание небольшой детской повести.
Трудно выразить, как много значит для начинающего автора первая книга. Ведь я ждал ее более десяти лет.
И вот оба сборника (один из них совершенно готовый к печати) запрещены. Что же произошло?
Дело в том, что месяца три назад я передал часть моих рукописей некоему В. Котельникову, с которым не был достаточно хорошо знаком. В. Котельников намеревался показать их своему родственнику, главному редактору Кинокомитета тов. Бельчикову, суждения которого могли быть мне полезны.
Затем мне стало известно, что подборка моих рассказов «Зона» объемом в 110 машинописных страниц изъята у Котельникова сотрудниками КГБ, а сам Котельников причастен к делу, по которому ведется следствие. Повторяю, ничего предосудительного о Котельникове мне известно не было. Рукопись передавалась с деловой и творческой целью.
«3она» – это подборка рассказов, написанных 9-12 лет назад. Они представляют собой записки надзирателя исправительно-трудовой колонии особого режима. Они построены на автобиографическом материале. Считаю возможным добавить, что за время службы я неоднократно поощрялся грамотами и знаками воинского отличия.
Рассказы эти – первые опыты начинающего автора, подавленного и несколько бравирующего экзотичностью пережитого материала. Я собирался продолжить работу над ними. В окончательный вариант моей первой книги эти рассказы не входят.
Я надеюсь и предполагаю, что «Зона» при всем ее несовершенстве не могла быть и не стала орудием антисоветской пропаганды, и уж во всяком случае, я категорически не имел такого намерения.
Раскаиваясь в своем легкомыслии, я думаю все-таки, что наказание – запрет на мою книгу – превосходит мою непредумышленную вину.
Всю свою сознательную жизнь я мечтаю о профессиональной литературной деятельности. С первой книгой, после 10 лет ожидания, связаны все мои надежды. Закрывая мне надолго дорогу к творчеству, литературные инстанции приводят меня к грани человеческого отчаяния. Именно это, поверьте, глубокое чувство заставляет меня претендовать на Ваше время и Вашу снисходительность.
Через два месяца в Ленинград пришел ответ:
№7/32Зам. зав. отделом пропаганды и агитации
ЦК КП Эстонии не может рекомендовать Вашу книгу к изданию по причинам, изложенным Вам в устной беседе в секторе ЦК.ЦК КП Эстонии
Что еще за устная беседа в секторе ЦК? Был частный разговор с Трулем. И не в секторе ЦК, а в гальюне.
Я написал в издательство:
Директору издательства «Ээсти раамат»С уважением С. Довлатов
от автора Довлатова С. Д.1 окт. 1975 г.
Копия – в отдел пропаганды ЦК КПЭ
тов. Трулю Я. Я.
Уважаемый товарищ директор!
В июне 1974 года издательство заключило со мной договор на книгу рассказов. До этого рукопись была положительно отрецензирована доцентом ТГУ В. Беззубовым. Редактор Э. Кураева проделала значительную работу. Книгу сдали в набор. Появились гранки, затем верстка. Шел нормальный издательский цикл. Внезапно я узнал, что книга таинственным образом приостановлена. Никаких официальных сведений ни в одной из инстанций я получить не смог. Причины запрета доходили до меня в виде частных, нелепых и фантастических слухов.
За книгу, мистическим способом уничтоженную, я получил 100% авторского вознаграждения. И это единственный акт, доступный моему пониманию.
Повторяю, официальная версия запрета мне не известна.
Настоятельно прошу Вас разобраться в этом деле.
Ответ:
Государственный комитет Совета Министров ЭССРДиректор (Р. Сийрак)
по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.
Копия – в отдел пропаганды ЦК КПЭ
Издание Вашей книги было остановлено по известным Вам причинам. В настоящее время вернуться к вопросу ее издания не представляется возможным также потому, что республиканское издательство по существующему положению издает на русском языке лишь произведения местных авторов.
Я снова написал. В последний раз:
Директору издательства «Ээсти раамат»С уважением С. Довлатов
тов. Сийраку.12 ноября 1975 г.
Копия – в отдел пропаганды ЦК КПЭ
Уважаемый товарищ Сийрак!
Вы, очевидно, принимаете меня за идиота. Чем еще объяснить характер Вашего письма? Я спрашиваю о причинах, по которым не издают мою книгу. Вы отвечаете: «…По известным Вам причинам». И дальше – издательство публикует только местных авторов. Это после того, как со мной заключили договор, выплатили мне гонорар и книга прошла весь издательский цикл. Не скрою, Ваша отписка показалась мне издевательской.
Еще раз объясняю: литература – дело моей жизни. Вы ставите меня в положение, при котором нечего терять.. Простите за резкость.
Ответа не последовало.
Возвращение
Три года я не был в Ленинграде. И вот приехал. Встретился с друзьями. Узнал последние новости.
Хейфец сидит, Виньковецкий уехал. Марамзин уезжает на днях.
Поговорили на эту тему. Один мой приятель сказал:
– Чем ты недоволен, если разобраться? Тебя не печатают? А Христа печатали?!.. Не печатают, зато ты жив… Они тебя не печатают! Подумаешь!.. Да ты бы их в автобус не пустил! А тебя всего лишь не печатают…
Перспективы были самые туманные. Раньше мы хоть в Союз писателей имели доступ. Читали свои произведения. Теперь и этого не было.
Вообще я заметил, что упадок гораздо стремительнее прогресса. Мало того, прогресс имеет границы. Упадок же – беспределен…
Когда-то мы обсуждали рукописи с низовыми чиновниками. Журналы вели с авторами демагогическую переписку. Сейчас все изменилось. Рукописи тормозились на первом же этапе.
Я отнес рассказы в «Аврору» и в «Звезду». Ирма Кудрова («Звезда») ответила мне по телефону:
– Понравилось. Но вы же знаете, как это бывает. То, что нравится мне, едва ли понравится Холопову.
В «Авроре» произошла совсем уж дикая история. Лена Клепикова рассказы одобрила. Передала их новому заведующему отделом – Козлову. К этому времени у него скопилось рукописей – целая гора. Физически сильный Козлов отнес все это на помойку. Разве можно такую гору прочесть?! Да еще малограмотному человеку…
Я получил из «Авроры» экземпляр одного из своих рассказов. И записку на бланке:
«Аврора»Будьте здоровы.
Общественно-политический и литературно-художественный ежемесячный журнал ЦК ВЛКСМ, Союза писателей РСФСР и Ленинградской писательской организации.Лена.
Дорогой Сережа! Вот нашла экземпляр, сохранившийся после разбоя, учиненного Козловым. И это все. Остальное, как вы знаете, пропало.10 марта 1975 года.
С Козловым я в дальнейшем познакомился. Напыщенный и глупый человек. Напоминает игрушечного Хемингуэя…
Я перелистал ленинградские журналы. Тяжелое чувство охватило меня. Не просто дрянь, а какая-то безликая вязкая серость. Даже названия почти одинаковые: «Чайки летят к горизонту», «Отвечаю за все», «Продолжение следует», «Звезды на ладони», «Будущее начинается сегодня»…
Будет ли этому конец?!..
Соло на ундервуде
Лениздат выпустил книжку. Под фотоиллюстрацией значилось: «Личные вещи партизана Боснюка. Пуля из его черепа и гвоздь, которым Боснюк ранил немецкого офицера…» Широко жил товарищ Боснюк…
Знаменитый писатель Раевский опубликовал новеллу из дореволюционной жизни. В ней была такая фраза:
«Светлые локоны горничной выбивались из-под ее кружевного фартука …»
«Костер»
Я искал работу. Сунулся в многотиражку ЛОМО. После республиканской газеты это было унизительно. К счастью, работа оказалась временной.
Тут мне позвонил Воскобойников. Он заведовал прозой в «Костре». Литсотрудник Галина уходила в декретный отпуск. Воскобойников предлагал ее заменить:
– Галины не будет месяцев шесть. А к тому времени она снова забеременеет…
Я был уверен, что меня не возьмут. Все-таки орган ЦК комсомола. А я как-никак скатился в болото. Опорочил все самое дорогое…
Недели три решался этот вопрос. Затем меня известили, что я должен в среду приступить к работе.
Это было для меня приятной неожиданностью. Уверен, что мою кандидатуру согласовывали в обкоме. Так положено. А значит, обком не возражал. Видно, есть такая метода – не унижать до предела. Не вынуждать к опрометчивым поступкам.
Я спросил одного из работников журнала:
– Кого мне опасаться в редакции?
Он ответил быстро и коротко:
– Всех!
Об этом человеке стоит рассказать подробнее. Начинал он с группой очень талантливой молодежи. С Поповым, Ефимовым, Битовым, Марамзиным. Неглупый и даровитый, он быстро разобрался в ситуации. Понял, что угодить литературным хозяевам несложно. Лавры изгоя его не прельщали. Он начал печататься.
Его литературные данные составляли оптимальный вариант. Ведь полная бездарность – нерентабельна. Талант – настораживает. Гениальность – вызывает ужас. Наиболее ходкая валюта – умеренные литературные способности.
Он умерил свой талант. Издал подряд шестнадцать книг. Первые были еще ничего. Но с каждым разом молодой писатель упрощал свои задачи. Последние его книги – сугубо утилитарны. Это – биографии вождей, румяные политические сказки. Производил он их умело, быстро, доброкачественно. Получше, чем многие другие.
Он растерял товарищей своей молодости. Беспредельная уступчивость и жажда комфорта превратили его в законченного функционера.
Оставив живую творческую среду, он не примкнул и к разветвленной шайке литературных мешочников. Наглухо застрял между этажами.
Женственная пугливость делала его игрушкой любого злодейского начинания. За каждым новым падением следовало искреннее раскаяние. И в конечном счете – полное безысходное одиночество.
К нему относились скептически. Причем как литературные вельможи, так и художественная богема. Его угодливая робость вызывала пренебрежение начальства. Высокий материальный статус законно раздражал бедняков.
К чести его добавлю – он едва ли заблуждался на собственный счет. Он знал, что делает. Наглядно мучился и принимал какие-то решения. Вся жизнь его свидетельствует – нет большей трагедии для мужчины, чем полное отсутствие характера.
Соло на ундервуде
Писателю Воскобойникову дали мастерскую. Там не было уборной. Находилась мастерская рядом с вокзалом Так что Воскобойников пользовался железнодорожным сортиром. Но было одно затруднение. После двенадцати ночи вокзал охраняли милиционеры. В здание пропускали лишь граждан с билетами. Тогда Воскобойников приобрел месячную карточку до ближайшей станции. Если не ошибаюсь, до Боровой. Стоила карточка рубля два. Полторы копейки за мероприятие.
Воскобойников стал единственным жителем Ленинграда, который мочился не бесплатно.
Характерная для него история…
Однажды Воскобойникова подвели американские туристы. Может, не явились в гости. Что-то в этом роде.
Воскобойников слегка обиделся, но пошутил:
«Я напишу письмо Джимми Картеру. Что это. мол, за безобразие?! Даже не позвонили…» А Бродский Воскобойникову говорит:
«Ты напиши до востребования. А то Джимми Картер ежедневно бегает на почту и все убивается: снова от Воскобойникова ни звука!..»
Честно говоря, ко мне Воскобойников относился неплохо. Вот и теперь сам предложил работу. Хотя вполне мог подыскать более несомненную кандидатуру. В детской прозе я не разбираюсь. Диплома у меня нет. Влиятельных покровителей – тем более. И все-таки он настоял. Меня взяли.
Мне было непонятно, зачем я им понадобился?
Лосев (это было до его отъезда на Запад) пояснил мне:
– Вы человек с какими-то моральными проблесками. А это – большой дефицит. Если взять негодяя, он постепенно вытеснит литсотрудника Галину. А может быть, и самого Воскобойникова. Короче, ваше преимущество – безвредность.
– Это, – говорю, – мы еще посмотрим…
Клубок змей
Я убедился в том, что редакционные принципы неизменны. Система везде одна и та же. Есть люди, которые умеют писать. И есть люди, призванные командовать. Пишущие мало зарабатывают. Чаще улыбаются. Больше пьют. Платят алименты. Начальство же состоит, в основном, из разросшихся корректоров, машинисток, деятелей профсоюзов.
Чувствуя свое творческое бессилие, эти люди всю жизнь шли надежной административной тропой. Отсутствие профессиональных данных компенсировалось совершенной благонадежностью.
Пишущие не очень дорожат своей работой. Командующие судорожно за нее цепляются. Командиров можно лишить их привилегий. Пишущим нечего терять.
Заместителем редактора «Костра» был старый пионервожатый Юран. За восемь месяцев я так и не понял, что составляет круг его обязанностей. Неизменно выпивший, он часами бродил по коридору. Порой его начинала мучить совесть. Юран заходил в одну из комнат, где толпилось побольше народу. Брал трубку:
– Алло! Это метеостанция? Фролова, пожалуйста! Обедает? Простите… Алло! Секция юных натуралистов? Валерия Модестовна у себя? Ах, в отпуске? Извините… Алло! Комбинат бытового обслуживания? Можно попросить Климовицкого? Болен? Жаль… Передайте ему, что звонил Юран. Важное дело… Алло!..
Секретарша однажды шепнула мне:
– Обрати внимание. Юран набирает пять цифр. Не шесть, а пять. И говорит разную чепуху в пустую трубку. Симулирует производственное рвение…
Редактировал «Костер» детский писатель Сахарнов. Я прочитал его книги, они мне понравились, Непритязательные морские истории.
Он выпускал шесть-семь книжек за год. Недаром считают, что ресурсы океана безграничны.
Дельфины нравились Сахарнову больше, чем люди. Он этого даже не скрывал. И я его понимаю.
Трудолюбивый и дисциплинированный, он занимался собственной литературой. Журнал был для него неким символом, пакетом акций, золотым обеспечением.
При этом Сахарнов умел быть обаятельным. Обаяние же, как известно, уравновешивает любые пороки. Короче, он мне нравился. Тем более что критерии у меня пониженные…
Соло на ундервуде
Михаил Светлов говорил:
«Порядочный человек – это тот, кто делает гадости без удовольствия…»
У редактора был денщик, мальчик на побегушках – Хохлов. Когда-то редактор возвысил его до штатного места. И вот теперь Хохлов демонстрировал рабскую преданность.
В конце дня он ловил Сахарнову такси. Причем стаскивал джемпер и мчался на улицу в рубашке. Особенно зимой. То есть совершал на глазах у босса рискованный подвиг.
Все, что я знал о нем, было таинственно. И уголовно наказуемо. Сначала он хотел всучить мне автограф Льва Толстого, подделанный дрожащей неискусной рукой. Затем – утраченный секрет изготовления тульских пряников.
Потом объявил в журнале тиражом 600000 конкурс юных нумизматов. В редакцию хлынул денежный поток. Школьники высылали свои коллекции. Хохлов их беспардонно присваивал.
Вслед за деньгами явился милицейский наряд. Друга малышей едва не посадили года на три. Выручил его Сахарнов…
Отделом спорта заведовал Верховский, добродушный, бессловесный человек. Он неизменно пребывал в глубоком самозабвении. По темпераменту был равен мертвому кавказцу. Любая житейская мелочь побуждала Верховского к тяжким безрезультатным раздумьям.
Однажды я мимоходом спросил его:
– Штопор есть?
Верховский задумался. Несколько раз пересек мой кабинет. Потом сказал:
– Сейчас я иду обедать. Буду после трех. И мы вернемся к этому разговору. Тема интересная…
Прошел час. Мукузани было выпито. Художник Зуев без усилий выдавил пробку корявым мизинцем. Наконец появился Верховский. Уныло взглянул на меня и сказал:
– Штопора у меня, к сожалению, нет. Есть пилочка для ногтей…
Самой шумной в редакции была Пожидаева. Этакий пятидесятилетний сорванец. Вечно уязвленная, голосистая, заплаканная, она повсюду различала козни и наветы. Начав типографским корректором, она переросла в заведующую. Трагическая жизнь интеллигента, не соответствующего занимаемой должности, превратила ее в оживленную мегеру…
Наибольшую антипатию вызывала у меня Копорина, ответственный секретарь журнала. Она тоже по злосчастному совпадению начинала корректором. Поиски ошибок стали для нес единственным импульсом. Не из атомов состояло все кругом! Все кругом состояло из непростительных ошибок. Ошибок – мелких, крупных, пунктуационных, стилистических, гражданских, нравственных, военных, административных… В мире ошибок Копорина чувствовала себя телевизионной башней, уцелевшей после землетрясения.
Любое проявление жизни травмировало Копорину, она ненавидела юмор, пирожные, свадьбы, Европу, косметику, шашки, такси, разговоры, мультипликационные фильмы… Ее раздражали меченосцы в аквариуме…
Помню, она возмущенно крикнула мне:
– Вы улыбались на редакционном совещании!..
На почетном месте в ее шкафу хранилась биография Сталина.
В редакции с Копориной без повода не заговаривали даже мерзавцы. Просить у нес одолжения считалось абсурдом. Все равно что одолжить у скорпиона жало…
Я работал в «Костре». То есть из жертвы литературного режима превратился в функционера этого режима.
Функционер – очень емкое слово. Занимая официальную должность, ты становишься человеком функции. Вырваться за диктуемые ею пределы невозможно без губительного скандала, функция подавляет тебя. В угоду функции твои представления незаметно искажаются. И ты уже не принадлежишь себе.
Раньше я, будучи гонимым автором, имел все основания ненавидеть литературных чиновников. Теперь меня самого ненавидели.
Я вел двойную жизнь. В «Костре» исправно душил живое слово. Затем надевал кепку и шел в «Детгиз», «Аврору», «Советский писатель». Там исправно душили меня.
Я был одновременно хищником и жертвой.
Первое время действовал более или менее честно. Вынимал из кучи макулатуры талантливые рукописи, передавал начальству. Начальство мне их брезгливо возвращало. Постепенно я уподобился моим коллегам из «Невы». На первой же стадии внушал молодому автору:
– Старик, это безнадежно! Не пойдет…
– Но ведь печатаете же бог знает что!..
Да, мы печатали бог знает что! Не мог же я увольняться из-за каждого бездарного рассказа, появившегося в «Костре»!..
Короче говоря, моя редакторская деятельность подвигами не ознаменовалась.
К этому времени журнал безнадежно утратил свои преимущества. Традиции Маршака и Чуковского были преданы забвению. Горны и барабаны заглушили щебетание птиц.
Все больше уделялось места публицистике. Этими материалами заведовал Герман Беляев, хороший журналист из тех, что «продаются лишь однажды». По существу, он был добрым и порядочным человеком. (Как большинство российских алкоголиков.) Но в жестко обозначенных границах своего понимания действительности. Он был слеп ко всему, что лежало за горизонтом его разумения. Кроме того, номенклатурные должности заметно развратили его. Приобщили к малодоступным житейским благам. В этом отношении характерна история с Лосевым…
Американский дядюшка
Лосев заведовал массовым отделом. Проработал в «Костре» четырнадцать лет. Пережил трех редакторов.
Относились к нему в редакции с большим почтением. Его корректный тихий голос почти всегда бывал решающим.
Мало этого, кукольные пьесы Лосева шли в двадцати театрах. Что приносило до шестисот рублей ежемесячно.
Четырехкомнатная квартира, финская мебель, замша, поездки на юг – Лосев достиг всех стандартов отечественного благополучия.
Втайне он писал лирические стихи, которые нравились Бродскому.
Неожиданно Лосев подал документы в ОВИР. В «Костре» началась легкая паника. Все-таки орган ЦК комсомола. А тут – дезертир в редакции.
Разумно действовал один Сахарнов. Он хотел, чтобы вся эта история прошла без лишнего шума. Остальные жаждали крови, требовали собрания, буйных дискуссий. В том числе и Беляев.
Помню, мы выпивали с ним около здания Штаба. И Беляев спросил:
– Знаешь, почему уезжает твой друг?
– Видно, хочет жить по-человечески.
– Вот именно. У него в Америке богатый дядя.
Я сказал:
– Да брось ты, Герман! Зачем ему американский дядюшка! У Лосева отец – известный драматург. И сам он зарабатывает неплохо. Так что причина не в этом…
– А я тебе говорю, – не унимался Беляев, – что дядя существует. Причем миллионер, и даже нефтяной король.
Мне надоело спорить:
– А может, ты и прав…
Еще больше поразило меня другое. В редакции повторялась одна и та же фраза:
«Ведь он хорошо зарабатывал…»
Людям в голову не приходило, что можно руководствоваться какими-то соображениями помимо денежных.
Да и не могло им такое в голову прийти. Ведь тогда каждому следовало бы признать:
«Человек бежит от нас!»
Чем хуже, тем лучше
Летом 76-го года я опять послал книгу в издательство. На этот раз – в «Советский писатель». Впервые я обратился сюда пять лет назад.
Меня тогда познакомили с издательским редактором. Она предложила мне зайти. Рукопись потом лежала у нее четыре месяца. Я появлялся каждые две-три недели. Редактор опускала полные слез глаза:
– Это так своеобычно…
Однако книга моя так и не была зарегистрирована.
Я не обижался. Знал, что прав у редактора никаких.
– Допустим, я отдам вашу книгу на рецензию. А вдруг ее зарежут? Когда еще вы напишете вторую? – уныло шептала она.
– Я уже написал вторую книгу.
– Ее тоже зарежут. Нужно будет ждать третью.
– Я уже написал третью книгу.
– Ее тоже зарежут.
– У меня есть четвертая.
– Ее тоже…
– Пятая…
– И ее…
– Шестая…
К этому времени у меня были шесть готовых сборников.
Редактор хотела мне помочь. Но что она могла – бесправная, запуганная, робкая?..
Теперь я решил действовать четко и официально. Никаких товарищеских переговоров. Регистрирую книгу. Жду рецензии. Потом… Что, собственно, будет потом, я не знал.
Я был уверен, что рукопись мне возвратят. Зачем же, спрашивается, шел я в издательство? Неискушенному человеку это трудно объяснить. Казалось бы, все понимаешь. И все-таки надеешься…
Книгу зарегистрировали. Я положил ее на стол Чепурову. Главный редактор увидел название и сразу же заметно поскучнел. Он ждал чего-нибудь такого: «Герои рядом» или, как минимум, – «Душа в строю». А тут – загадочные и неясные – «Пять углов». Может быть, речь идет о пятиконечной звезде? Значит, глумление над символом?
Я ждал три месяца. Потом зашел в издательство.
– Это так своеобычно, – начала было редактор.
Я вежливо прервал ее:
– Когда будет готова рецензия?
– Я еще не отдавала…
– Почему?
– Хочу найти такого рецензента…
– Не ждите. Отдайте любому. Мне все равно.
– Но ведь книгу зарежут!
– Пускай. Тогда я буду действовать иначе. (Как?) Мне надоело. Есть у вас какой-нибудь список постоянных рецензентов?
– Есть. Вот он.
– Кто там первый?
– Авраменко.
– Отдайте ему.
– Авраменко поэт. Кроме того, он недавно умер.
– А кто последний?
– Урбан.
– Жив?
– Конечно. Господь с вами…
– Дайте Урбану.
– Действительно. Как я нс сообразила?! Урбан – знающий и принципиальный человек. Он поймет, насколько это своеобычно…
Я ждал еще три месяца. Потом написал в издательство:
Уважаемые товарищи!С уважением С. Довлатов.
В июле 1975 года я зарегистрировал у вас книгу «Пять углов» (роман в двух частях). Прошло шесть месяцев. Ни рецензии, ни устного отзыва я так и не получил. За это время я написал третью часть романа – «Судейский протокол». Приступаю к написанию четвертой. Как видите, темпы моей работы опережают издательские настолько, что выразить это можно лишь арифметическим парадоксом.
Смысл и цели этого письма казались мне туманными. Особенно неясным выглядел финал.
Кстати, чаще всего именно такие письма оказываются действенными. Поскольку вызывают у начальства тревогу.
Соло на ундервуде
На одном ленинградском заводе произошел такой случай. Старый рабочий написал директору письмо. Взял лист наждачной бумаги и на оборотной стороне вывел:
«Когда мне наконец предоставят отдельное жилье?»
Удивленный директор вызвал рабочего:
«Что это за фокус с наждаком?»
Рабочий ответил:
«Обыкновенный лист ты бы использовал в сортире. А так еще подумаешь малость…»
И рабочему, представьте себе, дали комнату. А директор впоследствии не расставался с этим письмом. В Смольном его демонстрировал на партийной конференции…
Через шесть дней мне позвонили. Рецензия была готова. Так я еще раз убедился, что доля абсурда совершенно необходима в ответственных предприятиях.
До этого мне стало известно, что Урбан готовит положительную рецензию. Общие знакомые говорили, что роман ему понравился.
И вот рецензия готова. Редактор позвонила:
– Заходите.
Я пошел в издательство.
– Рецензия довольно своеобычная, – прошептала она.
Я быстро прочел:
«Сергей Довлатов писать умеет. Речь у него живая и стремительная, характеристики острые и запоминающиеся. Он чувствует психологические ситуации и умеет рисовать их. Диалоги часто включают не только экспрессивную нагрузку, но и серьезные мысли. Вообще по всему тексту рассеяно немало интересных психологических наблюдений, сформулированных остроумно, ярко, можно сказать – в состоянии душевного подъема, открывающих глубину в человеческом сердце, в отношениях между людьми…»
Комплименты насторожили меня. Я, как обычно, деловито заглянул в конец:
«…Издавать роман в подобном виде вряд ли представляется целесообразным…»
Остальное можно и не читать.
Что ж. Примерно этого я и ожидал. И все-таки расстроился. Меня расстроило явное нарушение правил. Когда тебя убивают враги, это естественно. (Мы бы их в автобус не пустили). Но ведь Урбан действительно талантливый человек.
Знаю я наших умных и талантливых критиков. Одиннадцать месяцев в году занимаются проблемами чередования согласных у Рабиндраната Тагора. Потом им дают на рецензию современного автора. Да еще и не вполне официального. И тогда наши критики закатывают рукава. Мобилизуют весь свой талант, весь ум, всю объективность. Всю свою неудовлетворенную требовательность. И с этой вершины голодными ястребами кидаются на добычу.
Им скомандовали – можно!
Им разрешили показать весь свой ум, весь талант, всю меру безопасной объективности.
Урбан написал справедливую рецензию. Написал ее так, будто моя книга уже вышла. И лежит на прилавке. И вокруг лежат еще более замечательные сочинения, на которые я должен равняться. То есть Урбан написал рецензию как страстный борец за вечные истины.
Сунулся бы к малограмотному Раевскому! Ему бы показали «вечные истины»! Ему бы показали «объективность»!..
Умный критик прекрасно знает, что можно. Еще лучше знает, чего нельзя…
Я потом его встретил. На вид – рано сформировавшийся подросток.
Он заговорил с тревожным юмором:
– Хотите, наверное, меня побить?
– Нет, – солгал я. – За что? Вы написали объективную рецензию.
Урбан страшно оживился:
– Знаете, интересная рукопись побуждает к высоким требованиям. А бездарная – наоборот…
Ясно, думаю. Бездарная рукопись побуждает к низким требованиям. В силу этих требований ее надо одобрить, издать. Интересная – побуждает к высоким требованиям. С высоты этих требований ее надлежит уничтожить…
С издательскими хлопотами я решил покончить навсегда. Есть бумага, перо, десяток читателей. И десяток писателей. Жалкая кучка народа перед разведенным мостом…
Потомки Джордано Бруно
Заканчивалась моя работа в «Костре». Литсотрудник Галина возвращалась из декретного отпуска, Опубликовать что-то стоящее я уже не рассчитывал. Подчинился естественному ходу жизни. Являлся к двум и шел обедать. Потом отвечал на запросы уязвленных авторов. Когда-то я сочинял им длинные откровенные письма. Теперь ограничивался двумя строчками:
«Уважаемый товарищ! Ваша рукопись не отвечает требованиям „Костра“».
На досуге я пытался уяснить, кто же имеет реальные шансы опубликоваться? Выявил семь категорий:
1. Знаменитый автор, видный литературный чиновник, само имя которого является пропуском. (Шансы – сто процентов.)
2. Рядовой официальный профессионал, личный друг Сахарнова. (Шансы – семь из десяти.)
3. Чиновник параллельного ведомства, с которым необходимо жить дружно. (Пять из десяти.)
4. Неизвестный автор, чудом создавший произведение одновременно талантливое и конъюнктурное. (Четыре из десяти.)
5. Неизвестный автор, создавший бездарное конъюнктурное произведение. (Три из десяти.)
6. Просто талантливый автор. (Шансы близки к нулю. Случай почти уникальный. Чреват обкомовскими санкциями.)
7. Бездарный автор, при этом еще и далекий от конъюнктуры. (Этот вариант я не рассматриваю. Шансы здесь измеряются отрицательными величинами.)
Наконец-то я понял, что удерживает Сахарнова в «Костре». Что привлекло сюда Воскобойникова. Казалось бы, зачем им это нужно? Лишние хлопоты, переживания, административные заботы. Из-за каких-то двухсот пятидесяти рублей. Пиши себе книги…
Не так все просто. Журнал – это своего рода достояние, валюта, обменный фонд. Мы печатаем Козлова из «Авроры». Козлов печатает нас… Или хвалит на бюро обкома… Или не ругает… Мы даем заработать Трофимкину («Искорка»). Трофимкин, в свою очередь… И так далее…
Вызывает меня Сахарнов:
– Вы эту рукопись читали?
– Читал.
– Ну и как?
– По-моему, дрянь.
– Знаете, кто автор?
– Не помню. Какой-то Володичев. Или Владимиров.
– Фамилия автора – Рамзес.
– Что значит – Рамзес?! Не пугайте меня!
– Есть в правлении такой Рамзес. Володя Рамзес. Владимиров – его псевдоним… И этот Рамзес, между прочим, ведает заграничными командировками. Так что будем печатать.
– Но это совершенно безграмотная рукопись!
– Перепишите. Мы вам аккордно заплатим. У нас есть специальный фонд – «Литобработка мемуаров деятелей революции».
– Так он еще и старый большевик?
– Володе Рамзесу лет сорок, но он, повторяю, ведает заграничными командировками…
В результате я стал на авторов как-то иначе поглядывать. Приезжал к нам один из Мурманска – Яковлев. Привез рассказ. Так себе, ничего особенного. На тему – «собака – Друг человека». Я молчал, молчал, а потом говорю:
– Интересно, в Мурманске есть копченая рыба?
Автор засуетился, портфель расстегнул. Достает копченого леща… Напечатали… Собака – Друг человека… Какие тут могут быть возражения?..
Опубликовал Нину Катерли. Принесла мне батарейки для транзистора. Иван Сабило устроил мою дочку в плавательный бассейн… В общем, дело пошло. Неизвестно, чем бы все это кончилось. Так, не дай Господь, и в люди пробиться можно…
Тут, к счастью, Галина позвонила, истекал ее декретный отпуск.
Прощай, «Костер»! Прощай, гибнущий журнал с инквизиторским названием! Потомок Джордано Бруно легко расстается с тобой…
Круг замкнулся.
И выбрался я на свет Божий. И пришел к тому, с чего начал. Долги, перо, бумага, свет в неведомом окошке…
Круг замкнулся.
23 апреля 76-го года, Раннее утро. Спят волнистые попугайчики Федя и Клава. С вечера их клетку накрыли тяжелым платком. Вот они и думают, что продолжается ночь. Хорошо им живется в неволе…
Вот и закончена книга, плохая, хорошая… Дерево не может быть плохим или хорошим. Расти, моя корявая сосенка! Да не бывать тебе корабельною мачтой! Словом, а не делом отвечаю я тем, кто замучил меня. Словом, а не делом!
Я даже хочу принести благодарность этим таинственным силам. Ведь мне оказана большая честь – пострадать за свою единственную любовь!
А кончу я последней записью из «Соло на ундервуде»:
Самое большое несчастье моей жизни – гибель Анны Карениной!
Ленинград, 1976