Питер Уоттс называет себя «переквалифицировавшимся морским биологом». За короткое время он стал одним из наиболее признанных научных фантастов XXI века. Его рассказы публиковались в «Tesseracts», «The Solaris Book of Science Fiction», «On Spec», «Divine Realms», «Prairie Fire» и других изданиях. Перу Уоттса принадлежит получивший высокую оценку цикл «Рифтеры» («Rifters»), состоящий из романов «Морские звезды» («Starfish»), «Водоворот» («Maelstrom») и «Бетагемот» («Behemoth: В-Max», «Behemoth: Seppuku»). Рассказы писателя представлены в сборнике «Десять обезьян, десять минут» («Теп Monkeys, Теп Minutes»), Повесть «Остров» («The Island») в 2010 году была удостоена премии «Хьюго», а роман «Ложная слепота» («Blindsight») считается одним из лучших романов десятилетия в жанре «твердой» научной фантастики. На очереди «Подсолнухи» («Sunflowers») и косвенное продолжение «Ложной слепоты» – «Благодать» («State of Grace»). Питер Уоттс живет в городе Торонто, Канада.

В классическом рассказе Джона В. Кэмпбелла «Кто идет?» («Who Goes There?») описывается история группы людей, запертых на антарктической исследовательской станции и вынужденных бороться за существование с тварью из далекого космоса. Произведение было дважды экранизировано – фильмы «Нечто из иного мира» («The Thing from Another World») и «Нечто» («The Thing»), – но, если вам хочется узнать, как все выглядело с точки зрения самого инопланетного монстра, прочтите эту захватывающую историю.

Я-Блэр. Я убегаю через заднюю дверь, пока весь мир рвется в переднюю.

Я-Коппер. Я восстаю из мертвых.

Я-Чайлдс. Я охраняю главный вход.

Имена ничего не значат. Это лишь таблички, не больше – вся биомасса взаимозаменяема. Важно другое. Они – единственное, что от меня осталось. Этот мир спалил дотла все остальное.

Смотрю из окна, как я-Блэр ковыляю сквозь пургу. Макриди велел мне сжечь Блэра, если он вернется один, однако Макриди все еще уверен, что я – часть его. Но это уже не так: я-Блэр стою у двери. Я-Чайлдс впускаю себя внутрь. Краткий миг причастия – усики-антенны тянутся от одного моего лица к другому, переплетаются. Я-Блэр и Я-Чайлдс обмениваюсь новостями из мира.

Этот мир обнаружил меня. Он нашел мою нору под сараем с инструментами и наполовину законченную спасательную шлюпку, наскоро слепленную из требухи мертвых вертолетов. Мир старательно уничтожает мои пути к отступлению. А затем он придет за мной.

Остается лишь один выход. Я распадаюсь на части. Я-Блэр отправляюсь поделиться своим планом с Коппером и подкрепиться гниющей биомассой, когда-то звавшейся Кларком; столько трансформаций за краткий промежуток времени серьезно истощили мои резервы. Я-Чайлдс уже поглотил то, что осталось от Фукса, и готов к следующей фазе. Я забрасываю за спину огнемет и шагаю наружу, в долгую арктическую ночь.

Я уйду в пургу и никогда не вернусь обратно.

До катастрофы я был чем-то большим, неизмеримо большим. Я был исследователем, посланником, миссионером. Меня разбросало по космосу, я проникал в бесчисленные миры, причащался: совершенное, преобразующее несовершенство – и вся Вселенная радостно устремлялась ввысь, к идеалу, бесконечно малыми, но верными шагами. Я был солдатом, воюющим с самой энтропией. Я был дланью Творения, стремящегося усовершенствовать самое себя. Столько мудрости, столько опыта! Теперь все эти знания для меня недоступны. Я лишь помню, что когда-то владел ими.

Однако я помню катастрофу. Она почти мгновенно убила большую часть этого отростка, но кое-что выползло из-под обломков: несколько триллионов клеток и дух, слишком слабый, чтобы удержать их в узде. Взбунтовавшаяся биомасса поковыляла прочь, несмотря на мои отчаянные попытки остаться единым целым. Пораженные паникой клочки мяса инстинктивно отращивали разнообразные, запечатленные в их памяти конечности и бежали по обжигающему льду. К тому времени, когда мне удалось восстановить контроль, огонь потух и вновь воцарился холод. Мне едва удалось выработать достаточно антифриза, чтобы не полопались клетки, и меня сковал лед.

Я помню и второе свое пробуждение: вялое движение чувств, первые проблески восприятия, медленно наполняющее меня тепло сознания. Мои клетки оттаивали, и душа вновь сливалась с телом после долгого сна. Помню окруживших меня двуногих отростков, странные чирикающие звуки, которые они издавали, непривычную одинаковость их частей тел. Какими неприспособленными к жизни они казались! Как неэффективно было их строение! Даже оказавшись совершенно беспомощным, я увидел, что многое надо исправить и потянулся к ним. Я причастился. Я попробовал на вкус плоть мира…

…и мир напал на меня. Он напал на меня!

Это место под названием норвежский лагерь находилось по другую сторону гор. После меня там остались лишь руины. Мне ни за что бы не удалось пройти все расстояние в оболочке двуногого. К счастью, я мог выбрать другое обличье, размером поменьше, но лучше приспособленное к местному климату. Я спрятался внутри его, пока остальная часть меня отбивала нападение. Я бежал в ночь на четырех быстрых лапах, позволив разгорающемуся пожару прикрыть мой отход.

Я бежал не останавливаясь, пока не добрался сюда, расхаживал среди этих новых отростков в оболочке четвероногого, и поскольку они не видели, как я меняю облик, то не пытались напасть.

А затем, поглощая их, в то время как моя биомасса трансформировалась, принимая незнакомые им формы, я причащался в одиночестве, успев усвоить, что этот мир не любит того, что ему незнакомо.

Я один посреди метели. Я – донный житель чужого, мутного моря. Снег несется горизонтальными полосками. Натыкаясь на вмятины и заструги, эти полосы взвиваются маленькими ослепительными смерчами. Но я еще не ушел достаточно далеко, совсем нет. Оглядываясь, я вижу притаившееся позади светлое пятно лагеря, угловатую мешанину огней и света, круг тепла в завывающей адской бездне.

Пока я смотрю, лагерь погружается в темноту. Я взорвал генератор. Теперь свет исчез, не считая маячков вдоль направляющих канатов – цепочек тусклых голубых звезд, мотающихся взад и вперед на ветру. Путеводные созвездия, указывающие потерявшейся биомассе дорогу к дому.

Но я не пойду домой. Я еще недостаточно потерялся. Я стремлюсь слиться с темнотой настолько, чтобы исчезли даже эти звездочки. Ветер доносит до меня отдаленные крики рассерженных и напуганных людей.

Где-то за моей спиной отсоединенная биомасса перегруппируется в более крупные, более мощные формы для финального противостояния. Я мог бы и сам остаться там. целиком: выбрать единство, а не разделение, слиться с другими фрагментами и ощутить восторг от того, что стал чем-то большим. Моя сила пригодилась бы в грядущей битве. Но я выбрал иной путь. Я решил сохранить Чайлдса на будущее. В настоящем не осталось ничего, кроме смерти. А о прошлом лучше не думать.

Я и так оставался во льду слишком долго. Я не знал, сколько времени понадобится миру, чтобы сложить дважды два, расшифровать заметки и записи из норвежского лагеря, вычислить место катастрофы. Тогда я был Палмером, и они ни о чем не подозревали. Я поехал с ними. И даже позволил себе слабый проблеск надежды.

Но это уже нельзя было назвать кораблем. Даже не обломками – лишь скелет, ископаемое, вмерзшее в днище гигантской воронки посреди ледника. Двадцать двуногих оболочек могли бы взобраться друг другу на плечи, и они едва достали бы до верхнего края кратера. Вечность навалилась на меня неподъемной глыбой – сколько тысячелетий понадобилось, чтобы нарос весь этот лед? Сколько эонов Вселенная вращалась без меня?

И за все это время – быть может, миллион лет – никто не пришел на помощь. Я так и не отыскал себя. Не знаю, что это значит. Может, я уже не существую нигде, за исключением этого места.

Позади, в лагере, я уничтожу следы. И дам им последний бой, позволю истребить свирепого монстра. Пускай они победят. Пусть они перестанут искать.

Здесь, посреди метели, я вернусь в лед. В сущности, я почти и не выходил из него – прожил всего несколько дней из этих бесконечных эпох. Но я успел узнать достаточно. Обломки сказали мне, что корабль нельзя починить. Лед поведал, что никто не придет на выручку. А мир сообщил, что ужиться вместе нам не удастся. Будущее – единственная надежда на спасение. Надо пережить всю эту враждебную, извращенную биомассу, дать времени и космосу изменить правила игры. Возможно, в следующий раз, когда я проснусь, мир будет другим.

Пройдут миллионы лет, прежде чем я увижу новый восход.

Вот чему научил меня мир: адаптация – это провокация. Адаптация – это повод к насилию.

Необходимость оставаться в этой оболочке кажется почти оскорблением, плевком в лицо самого Творения. Она так плохо приспособлена к окружающей ее среде, что для сохранения тепла приходится заворачиваться во множество слоев ткани. Я мог бы улучшить свое нынешнее тело мириадами разных способов: укоротить конечности, обеспечить лучшую теплоизоляцию, уменьшить соотношение поверхности с объемом. Во мне все еще хранятся тысячи форм, но я не решаюсь воспользоваться ими даже для того, чтобы спастись от холода. Я не решаюсь адаптироваться – здесь я могу только прятаться.

Что это за мир, который отказывается от причастия?

Это же самая простая, доступная любой биомассе идея. Чем больше ты способен меняться, тем лучше приспосабливаешься. Адаптация – это сила, адаптация – это выживание. Она древнее и глубже разума, и даже оболочки. Это клеточный уровень, это аксиома. И более того, она приятна. Принять причастие – значит испытать чистое чувственное удовольствие от того, что сделал мироздание лучше.

Но этот мир, застрявший в неприспособленных оболочках, не желает меняться.

Поначалу я просто решил, что он ослабел от голода, что на этих ледяных пустошах не добыть достаточно энергии для обычной трансформации. Или, может, здесь что-то вроде лаборатории: аномальный закоулок Вселенной, оторванный от остального космоса и застывший в этих нелепых оболочках, часть секретного эксперимента по униформизму в экстремальных условиях жизни. После аутопсии мне пришло в голову, что мир просто забыл, как меняться. Дух, не способный соприкоснуться с тканями, не может придавать им нужную форму, а время, стресс и хроническое голодание стерли саму память о том, что когда-то это было возможно.

Но все равно тут слишком много загадок, слишком много противоречий. Почему именно эти формы, так мало приспособленные к окружающей среде? И если от плоти отрезан дух, на чем же она держится? И почему эти оболочки оказались настолько пустыми, когда я вселился в них?

Я привык находить разум повсюду, в каждой частице каждого отростка. Но в бессмысленной биомассе этого мира не за что было уцепиться: лишь волокна, передающие приказы и входящие данные. Я причащался против их воли. Выбранные мной оболочки сопротивлялись, но в конце концов покорялись. Мои нервные окончания проникали в их примитивные электропроводящие системы, в каждый орган и ткань. Я видел глазами, принадлежавшими мне лишь частично; моторные нейроны передавали мои команды и двигали конечности, все еще состоявшие из чужих белков. Я носил эти оболочки, как бесчисленное множество других до сих пор, перехватывал контроль, позволяя индивидуальным клеткам ассимилироваться в своем темпе.

Однако все ограничивалось лишь телом. Мне не удалось найти и усвоить ни воспоминаний, ни опыта, ни понятий. Для выживания недостаточно быть просто похожим на этот мир: надо слиться с ним, стать его частью. Надо действовать, подобно ему, но впервые на моей памяти я не знал как.

Еще больше пугало то, что мне и не нужно было этого делать. Поглощенные мной оболочки продолжали передвигаться совершенно самостоятельно. Они беседовали друг с другом и занимались рутинными делами. Я не мог этого понять. С каждой секундой я погружался все глубже в их конечности и внутренние органы, отчаянно высматривая хоть какие-то признаки прежнего владельца. Но наталкивался лишь на собственные системы.

Конечно, все могло быть гораздо хуже. От меня могли остаться лишь несколько клеток, движимых исключительно инстинктами и собственной адаптивностью. Разумеется, я бы вновь вырастил себя, пробудил сознание, причастился и восстановил огромный, как целое мироздание, интеллект, но остался бы сиротой, без памяти и без малейшего представления, кто я такой. По крайней мере, этого мне удалось избежать: при катастрофе моя личность не пострадала, а плоть все еще хранила образцы из тысяч и тысяч миров. Во мне осталось не просто свирепое желание выжить, но и убеждение, что выживание имеет разумную цель. Я все еще могу ощущать радость, если для нее есть повод. Но я был большим, намного большим!

Мудрость множества других планет потеряна. Остались лишь обрывки, абстракции, смутные воспоминания о теоремах и философиях, слишком сложных, чтобы вместиться в эту оскудевшую нервную сеть. Я мог бы ассимилировать всю здешнюю биомассу, построить тело и дух, в миллионы раз превосходящие то, что некогда рухнуло на эту планету, но пока я заперт в ловушке на дне гравитационного колодца и не способен причаститься своей большей сущности, мне никогда не восстановить утраченных знаний.

Я – лишь жалкий осколок себя былого. С каждой потерянной клеткой исчезала и часть интеллекта, и меня осталось так мало. Если прежде я думал, то теперь просто реагирую. Чего из этого удалось бы избежать, если бы я спас из-под обломков чуть больше биомассы? Сколько возможностей я не могу разглядеть лишь потому, что мой дух недостаточно велик и не способен вместить их?

Этот мир говорил сам с собой – так же, как делаю я, когда передаваемая информация достаточно проста и можно обойтись без соматического слияния. Даже будучи собакой, я различал самые простые морфемы – вот тот отросток был Уиндоусом, а этот Беннингсом, а двое, отправившиеся на летучей машине неизвестно куда, звались Коппером и Макриди. Меня поражало, как все эти куски и части остаются отдельными друг от друга, как долго они сохраняют постоянную форму и как названия индивидуальных порций биомассы могут служить каким-то полезным целям.

Позже я спрятался внутри самих двуногих, и то, что обитало в этих непонятных оболочках, заговорило со мной. Оно сказало, что эти существа зовутся парнями, а также людьми или придурками, что Макриди иногда именуют Маком, а это скопление построек – лагерем. Еще оно призналось, что напугано, но, возможно, это был мой собственный страх.

Эмпатия, конечно же, неизбежна. Нельзя имитировать движущие плотью импульсы и нейромедиаторы, не ощутив их в какой-то степени. Но здесь все было иначе. Эти прозрения мелькали где-то на границе сознания, но уловить их полностью не удавалось. Мои оболочки бродили по коридорам, и загадочные символы, покрывавшие все поверхности, – «Прачечная», «Добро пожаловать в Клуб», «Этой стороной вверх» – почти обретали смысл. Вон тот круглый объект, висящий на стене, называйся часами. Он измерял время. Взгляд мира скользил с предмета на предмет, и я складывал мозаику из терминов, всплывавших в разуме мироздания – в его разуме.

Но это было все равно что оседлать прожектор. Я видел то, что он освещал, но не мог развернуть его по своей воле. Я мог подслушивать, но не допрашивать. О, если бы хоть один из этих прожекторов остановился, чтобы осветить собственную эволюцию, путь, приведший его сюда! Все могло бы закончиться совсем иначе, если бы я только знал! Но вместо этого луч высветил новое слово: «аутопсия».

Макриди и Коппер нашли часть меня в норвежском лагере – отросток, оставшийся в арьергарде и сгоревший, чтобы прикрыть мое отступление. Они привезли его сюда: обугленного, скрюченного, застывшего во время трансформации, и никак не могли понять, что это такое.

Тогда я был Палмером, Норрисом и собакой, стоял в толпе вместе с другой биомассой и смотрел, как Коппер разрезает меня и вытаскивает внутренности наружу. Я наблюдал за тем, как он извлекает что-то, находящееся позади моих глаз, какой-то орган.

Орган казался недоразвитым, неполноценным, но все, что надо, я разглядел. Это смахивало на огромную, сморщенную опухоль, словно каждая клетка стремилась быстрей размножиться, борясь с другими, – как будто процесс, лежащий в основе жизни, обратился против нее самой. В органе было неприлично много сосудов: вероятно, он поглощал куда больше кислорода и питательных веществ, чем предполагала его масса. Я не понимал, как такое вообще может существовать, как оно доросло до подобного размера, не вытесненное более эффективными системами.

И я не мог представить, какова его функция. Но затем по-новому взглянул на эти отростки, эти двуногие тела, столь тщательно и опрометчиво скопированные моими собственными клетками, приспосабливавшими меня к существованию в этом мире. Я не привык составлять описи – да и к чему запоминать части тел, если они могут трансформироваться при малейшем воздействии? – но тут впервые увидел эту разбухшую структуру, венчающую каждое тело. Она была намного больше, чем надо, – костяная полусфера, куда с лихвой могли вместиться миллионы ганглиев. Такая имелась у каждого отростка. Каждый кусок биомассы нес на себе один из этих гигантских клеточных комков.

А затем я понял кое-что еще: глаза и уши моей мертвой оболочки были связаны с этой штукой до того, как ее извлекли наружу. Мощное сплетение волокон тянулось вдоль продольной оси оболочки, точно по центру ее эндоскелета, и вело в темную липкую каверну, где обитала опухоль. Эта бесформенная структура была подключена ко всей оболочке, словно один из соматосенсорных ганглиев, только намного крупнее. Мне почти показалось, что…

Нет.

Так вот как оно работало! Вот почему пустые оболочки двигались по собственной воле, а я не находил никакой другой сети, чтобы в нее встроиться. Вот что это было: не распределенное по телу, но свернувшееся, замкнувшееся на само себя, темное, плотное, инцистировавшееся. Я нашел призрак, обитавший в этих машинах.

И меня замутило.

Я разделил свою плоть с разумной раковой опухолью.

Иногда даже укрытия бывает недостаточно. Помню, как распластался по полу псарни – химеры, разошедшейся по сотне швов, – причащаясь с несколькими отростками под названием «собака». Багровые щупальца клубились на досках. С боков прорастали полуоформившиеся копии – образы собак и иных, невиданных в этом мире существ, наспех слепленные, всплывавшие из раненой памяти частицы от уцелевшей частицы.

Помню, как Чайлдс, до того как я стал им, сжигал меня заживо. Помню, как скорчился внутри Палмера, умирая от ужаса при мысли, что сейчас пламя охватит и оставшуюся часть меня, что этот мир каким-то образом научился стрелять без предупреждения.

Помню, как, пошатываясь, брел по снегу, гонимый тупым инстинктом. Тогда я носил оболочку Беннингса. Раздувшиеся куски бесформенной плоти свисали с его рук, как огромные паразиты, – больше снаружи, чем внутри. Несколько фрагментов меня, уцелевших после предыдущей бойни, изуродованные, бессмысленные, хватающиеся за что ни попадя и тем нарушающие маскировку. Люди, вынырнув из ночи, столпились вокруг него: красное пламя в руках, синие огни за спиной, лица двухцветны и прекрасны в этом резком контрасте. Я помню, как Беннингс, охваченный пламенем, выл, словно зверь, устремив взгляд к небу.

Я помню Норриса, которого предало его собственное, идеально скопированное неисправное сердце. Палмера, погибшего, чтобы оставшаяся часть меня могла жить. Уиндоуса, сожженного в качестве меры предосторожности, когда он все еще был человеком.

Имена не важны. Значение имеет биомасса и степень ее потери. Сколько нового опыта, новой мудрости уничтожено этим миром мыслящих раковых опухолей.

Зачем вообще они выкопали меня? Зачем вырубили изо льда, тащили в такую даль по ледяной пустыне и возвращали к жизни – лишь для того, чтобы наброситься в первый же миг моего пробуждения?

Если цель состояла в уничтожении, почему им было не убить меня прямо там, на месте моего упокоения?

Эти инцистировавшиеся души. Эти опухоли, прячущиеся в костяных укрытиях, замкнутые на самих себя.

Я знал, что они не смогут таиться вечно. Их чудовищное анатомическое устройство могло лишь замедлить причастие, но не остановить его. С каждой секундой меня становилось чуть больше. Обвивая моторные сети Палмера, я принюхивался к миллионам спешащих вверх крошечных импульсов. Я чувствовал, как проникаю в темную мыслящую массу позади глаз Блэра.

Конечно, все это лишь игра воображения. На таком уровне остаются лишь рефлексы, инстинктивные и не поддающиеся контролю. И все же какая-то часть меня хотела остановиться, пока время не было упущено. Я привык встраиваться в души, а не соседствовать с ними. Эта компартментализация была совершенно беспрецедентной. Я поглотил тысячи более мощных миров, но ни один из них не был настолько странным. Я гадал: что произойдет, если в раковой опухоли я столкнусь с искрой сознания? Кто кого поглотит?

К тому времени я был уже тремя людьми. Мир насторожился, но пока ничего не заметил. Даже раковые опухоли, обитавшие в захваченных мной оболочках, не представляли, как близко я к ним подобрался. Мне оставалось лишь благодарить за это – у Творения есть правила, и некоторые вещи не меняются вне зависимости от того, какую форму ты принял. Не важно, распространяется ли душа по всему телу или загнивает в неестественной изоляции, она все равно работает на электричестве. Людским воспоминаниям все еще требовалось время на то, чтобы выкристаллизоваться и пройти через шлюзы, отфильтровывающие сигнал от шума, – и безразличные к источнику заряды статики все еще очищали эту кратковременную память, прежде чем ее содержимое переходило в долговременное хранение. По крайней мере, очищали достаточно, чтобы опухоли не помнили, как нечто иное периодически двигало их руками и ногами.

Поначалу я перехватывал контроль лишь тогда, когда оболочки закрывали глаза и их прожекторы равнодушно скользили по воображаемым измерениям, образам, бессмысленно перетекавшим один в другой, подобно гиперактивной биомассе, неспособной сохранять постоянную форму. «Сны, – сказал мне один из прожекторов, а чуть позже добавил, – кошмары». Во время этих загадочных периодов пассивности, когда люди лежали неподвижно, по отдельности друг от друга, можно было без опаски вынырнуть на поверхность.

Но скоро сны иссякли. Глаза оставались все время открытыми и пристально следили за тенями и друг за другом. Люди, еще недавно рассеянные по всему лагерю, начали собираться вместе, предпочитая общество индивидуальным занятиям. Поначалу мне казалось, что их объединил общий страх. Я даже понадеялся, что они выйдут из своего непонятного, закостеневшего состояния и примут причастие.

Но нет. Они просто перестали доверять тому, что находилось вне поля их зрения.

Они обратились друг против друга.

Мои конечности начинают неметь, мысли замедляются, по мере того как дальние концы души охватывает холод. Вес огнемета давит на ремни, заставляя меня чуть отклоняться в сторону. Я недолго пробыл Чайлдсом – почти половина его тканей еще не ассимилирована. У меня есть час, может, два, прежде чем можно будет начать выплавлять могилу во льду. К этому времени надо преобразовать все клетки, чтобы оболочка не кристаллизовалась. Я сосредоточиваюсь на производстве антифриза.

Здесь почти мирно. Мне пришлось так много усвоить за столь короткое время! Чтобы прятаться в этих оболочках, требовалась предельная сосредоточенность. Хорошо, если под всеми этими внимательными взглядами удавалось продлить причастие хотя бы настолько, чтобы успеть обменяться воспоминаниями, а о смешении душ не могло быть и речи. Но теперь мне нечего делать – лишь готовиться к небытию. Нечем занять мысли, кроме так и не усвоенных знаний.

К примеру, тест крови, который устроил Макриди. Его «детектор существ», помогающий распознавать прикидывающихся людьми самозванцев. Он совсем не так эффективен, как полагает этот мир, но то, что он вообще работает, нарушает самые главные законы биологии. Это ключ к разгадке, ответ на все вопросы. Я бы, скорее всего, уже расшифровал его, будь хоть немного больше. Я бы уже познал этот мир, если бы мир так не старался прикончить меня.

Тест Макриди.

Либо это невозможно, либо я ошибался во всем.

Они не меняли форму. Не причащались. Их страх и взаимное недоверие все росли, но люди не попытались слить души воедино – искали внешнего врага.

И тогда я кое-что им подкинул.

Я оставил на рудиментарном лагерном компьютере фальшивые подсказки: примитивные изображения и анимацию, ложные цифры и прогнозы, сдобренные правдой ровно в той степени, чтобы убедить этот мир в их истинности. Не важно, что машина была слишком незамысловата, чтобы провести подобные вычисления, и что данных для них все равно не имелось, – Блэр являлся единственной биомассой, способной определить это, а он уже принадлежал мне.

Я оставил поддельные улики, уничтожил настоящие и затем, обеспечив себе алиби, освободил взбесившегося Блэра, позволил ему прокрасться ночью, пока все спали, и испортить машины, лишь время от времени натягивая удила, чтобы он не повредил жизненно важные компоненты. Затем направил его в радиорубку и смотрел – его и другими глазами. – как он беснуется и уничтожает. Я слушал, как он нес околесицу об опасности, угрожавшей миру, о необходимости карантина, о том, что большинство из нас не представляет, что здесь творится, но, пропади он пропадом, ему известно, что некоторые из нас…

Он говорил все это искренне, от первого до последнего слова. Я видел это в свете его прожектора. Лучшие подделки всегда уверены в своей подлинности.

Когда с необходимыми разрушениями было покончено, я-Блэр позволил Макриди скрутить себя. В качестве Норриса я предложил использовать вместо тюрьмы сарай с инструментами. В качестве Палмера забил досками окна и помог соорудить хлипкое укрепление, предназначенное для того, чтобы удержать меня внутри. Я наблюдал, как мир запирает меня в клетку: «Для твоей же собственной безопасности, Блэр» – и оставляет меня одного. Потом, вдали от чужих взглядов, я изменялся, вылезал наружу и собирал необходимые мне детали поврежденных машин. Я уносил их в свою нору под сараем и шаг за шагом строил спасательную шлюпку. Добровольно вызвавшись кормить заключенного, я навешал себя, пока мир не смотрел, и приносил все необходимое для частых метаморфоз. За три дня я на треть опустошил лагерные запасы провизии и. все еще не избавившись от своих заблуждений, удивлялся скудной диете, которая приковывала эти отростки к одной-единственной оболочке.

Мне вновь повезло – мир был слишком озабочен, чтобы интересоваться кухонными запасами.

Что-то слышится в ветре – эхо шепота, различимого поверх завываний бури. Я наращиваю уши, полукруглые отростки почти замерзшей ткани по бокам головы, и поворачиваю их, как живые антенны, пытаясь лучше настроиться.

Там, слева, бездна слегка мерцает, черные смерчи выделяются на фоне чуть менее плотной тьмы. Я слышу шум бойни. Я слышу себя. Не знаю, какую форму я принял, какие органы могут издавать подобные звуки. Но я сносил немало оболочек во множестве миров и всегда узнаю крик боли.

Бой развивается не в мою пользу. Бой развивается так, как было задумано. Сейчас надо погрузиться в сон. Надо выждать, пока пройдут века.

Я наклоняюсь, шагая против ветра. Я движусь к свету.

Это противоречит плану. Но теперь мне кажется, что я нашел ответ. Мне кажется, ответ был у меня еще до того, как я отправил себя в изгнание. Признать это нелегко. Даже сейчас я не до конца понимаю. Сколько времени я провел здесь, заново пересказывая себе случившееся, расставляя все по порядку, пока моя оболочка умирала от холода? Сколько я петлял вокруг этой очевидной, но невозможной истины?

Я движусь туда, откуда доносится отдаленный треск пламени и глухие взрывы, скорей ощутимые, чем слышимые. Пустота передо мной светлеет: серый переходит в желтый, желтый – в оранжевый. А затем одно расплывчатое световое пятно распадается на несколько. Одиноко горит каким-то чудом устоявшая стена. Дымится скелет хижины Макриди на холме. На обугленной и потрескавшейся полусфере отражаются бледно-желтые языки огня – прожектор Чайлдса называет это куполом радиостанции.

Лагеря больше нет. Остались лишь обломки и пламя.

Им не выжить без укрытия. Долго они не продержатся. Не в этих оболочках.

Пытаясь уничтожить меня, они уничтожили самих себя.

Все могло обернуться совсем иначе, если бы я не стал Норрисом.

Он оказался слабым звеном – биомассой, не просто неприспособленной, но дефектной, отростком с испорченным выключателем. Мир знал, знал так давно, что перестал даже думать об этом. Лишь когда Норрис упал, проблемы с сердцем всплыли на поверхность сознания Коппера, где я смог разглядеть их. И до тех пор, пока Коппер не навалился на грудь Норриса, пытаясь вернуть того к жизни, я не понимал, чем это кончится. А тогда уже было поздно – Норрис перестал быть не только самим собой, но и мной.

Мне пришлось сыграть множество ролей, и в каждой из них я не имел возможности выбирать. Я-Коппер поднес электроды к груди меня-Норриса, такого правдоподобного Норриса, каждая клетка которого старательно ассимилирована, все детали неисправного клапана воспроизведены в совершенстве. Я не знал. Откуда мне было знать? Те формы, что существуют внутри меня, миры и структуры, поглощенные за миллионы лет, я использовал прежде лишь для того, чтобы приспособиться, и никогда – чтобы прятаться. Это отчаянная мимикрия была чистой импровизацией, последним прибежищем в мире, нападающем на все незнакомое. Мои клетки считывали сигналы и подчинялись им бездумно, как прионы.

Так я стал Норрисом, а Норрис самоуничтожился.

Я помню, как потерял себя в катастрофе. Я знаю, что значит деградировать – когда собственные ткани восстают против тебя, а отчаянные попытки восстановить контроль ни к чему не приводят из-за какого-то неисправного, блокирующего сигнал органа. Что значит распадаться, осознавать, что с каждой секундой становишься все меньше и меньше. Превратиться в ничто. Превратиться в легион.

Я-Коппер отчетливо это видел. До сих пор не понимаю, почему этого не заметил мир, – ведь его части уже давно обратились друг против друга и каждый отросток подозревая всех остальных. Конечно же, они высматривали признаки инфекции. Конечно, кто-то из этой биомассы должен был заметить мельчайшую дрожь, рябь, пробегающую под кожей Норриса, последний инстинктивный порыв одичавшей, оставшейся без контроля клеточной массы.

Но заметил это лишь я. Я-Чайлдс мог только стоять и смотреть. Я-Коппер мог сделать только хуже: если бы я перехватил управление и заставил оболочку бросить электроды, то выдал бы себя. Поэтому я сыграл свою роль до конца и со всего маху опустил электроды на грудь Норриса, распахнувшуюся мне навстречу. И вовремя закричал, когда острые зубы – продукт мира, оставшегося в сотнях звезд отсюда, – плотно сомкнулись. Я отшатнулся и завалился назад, вскинув откушенные по запястья руки. Люди засуетились, возбуждение быстро переросло в панику. Макриди нацелил свое оружие, и в открывшееся отверстие устремились струи огня. Плоть и металл закипели от жара.

Опухоль Коппера мигнула и отключилась рядом со мной. Все равно мир не позволил бы ей жить после столь явного заражения. Я оставил нашу оболочку замертво валяться на полу, в то время как то, что некогда было мной, рвалось, извивалось и проходило через тысячи преображений наверху, отчаянно пытаясь подобрать хоть что-то, не поддающееся огню.

Они сами уничтожили себя. Они.

Совершенно безумное слово в применении к миру.

Что-то ползет навстречу мне сквозь развалины: изорванное, угловатое, источающее жидкость – нечто, мешанина обугленного мяса и переломанных, наполовину переваренных костей. Его бока облепили угли, похожие на красные сверкающие глаза, – у него не осталось сил отряхнуться. Наверное, оно весит вдвое меньше, чем оболочка по имени Чайлдс, – большая часть его сгорела до углерода и необратимо мертва.

То. что осталось от Чайлдса, сонно думает: «Мать вашу!» – но сейчас я вместо него и сам могу вести эту мелодию.

Масса протягивает ко мне псевдоподию – последний акт причастия. Я чувствую свою боль.

Я был Блэром, Коппером и даже той несчастной собакой, что пережила первую бойню и пряталась среди голых стен, без пищи и сил для регенерации. А затем накинулся на неассимилированную плоть, поглощая, а не причащаясь, и, взбодрившийся и насытившийся, вновь стал одним целым.

Но все-таки не совсем. Я почти не помню – так много было утрачено, столько памяти потеряно, но, кажется, системы из разных моих оболочек не удалось полностью синхронизовать, даже когда они вновь объединились в одном теле. Мелькает полустершаяся картина – собака, вырывающаяся из большего существа; голодная, испуганная, она полна решимости сохранить свою индивидуальность. Помню ярость и отчаяние, охватившее меня при мысли о том, что этот мир изувечил меня и я уже едва способен стать одним целым. Но это не имело значения. Теперь я был больше Блэра, Коппера и собаки. Я стал гигантом и мог выбирать формы из разных миров – вполне достойный противник для единственного оставшегося в живых человека.

Но увы, не для динамитной шашки в его руке.

А сейчас я лишь страдающая, напуганная, вонючая, обугленная плоть. Все, что осталось от сознания, пребывает в растерянности. Этот я – случайные, бессвязные мысли, сомнения и призраки теорий. Я – откровения, слишком поздние и уже забывшиеся.

Но еще и Чайлдс, и по мере того, как ветер стихает, мне вспоминается мой вопрос: «Кто кого поглотит?» Снегопад прекращается, и я вспоминаю невозможный тест, который заставил меня проявиться.

Опухоль во мне тоже его помнит. Я вижу это в последних лучах ее гаснущего прожектора и наконец-то, спустя столько времени, этот свет направлен внутрь.

Направлен на меня.

Я едва могу разглядеть то, что он освещает. Паразита. Чудовище. Болезнь.

Нечто.

Как мало ты знаешь. Даже меньше, чем я.

Я знаю достаточно, ты, выродок! Пожирающий души дерьмоед! Насильник!

Не понимаю, что это значит. Я чувствую в слове агрессию и насильственное проникновение одной плоти в другую, но за этим стоит что-то другое, чего я не могу уловить. Я почти задаю вопрос – но тут прожектор Чайлдса наконец гаснет. Теперь внутри нет никого, кроме меня, а снаружи – ничего, кроме огня, льда и тьмы.

Я – Чайлдс, и буря прошла.

В мире, дающем бессмысленные имена взаимозаменяемым кускам биомассы, лишь одно имя действительно важно: Макриди.

Макриди всегда был главным. Само понятие «главный» до сих пор кажется мне абсурдным. Как этот мир не понимает, что иерархия – сущая глупость? Одна пуля, попавшая в жизненно важный орган, – и норвежец умирает, навсегда. Один удар по голове – и Блэр теряет сознание. Централизация – это уязвимость, но миру недостаточно того, что его биомасса построена на такой утлой основе. Нет, он навязывает ту же модель и своим метасистемам. Макриди приказывает – остальные подчиняются. Система со встроенной смертельной точкой.

И все же Макриди каким-то образом оставался главным. Даже после того, как мир обнаружил оставленные мной улики, даже после того, как мир решил, что Макриди – одна из этих тварей, оставил его умирать снаружи, в снежной буре, и напал на него с огнеметом и топорами, когда он пробивал путь внутрь. Почему-то у Макриди всегда оказывался пистолет, огнемет, динамит и готовность разнести к чертям весь лагерь, если это понадобится. Кларк последним пытался остановить его – и Макриди выстрелил ему прямо в опухоль.

Смертельная точка.

Но когда Норрис разделился на части, каждая из которых инстинктивно устремилась прочь в попытке спастись, именно Макриди снова собрал их вместе.

Я был настолько уверен в себе, когда он говорил об этом своем тесте. Он связал всю биомассу – связал меня, и не единожды, хоть я такого и не предполагал… Я почти пожалел его, когда он изложил свой план. Макриди заставил Уиндоуса порезать всех нас и взять у каждого немного крови. Он нагрел кончик металлической проволоки, пока тот не раскалился докрасна. Он говорил о том, что мелкие частички могут выдать себя, потому что у них остались инстинкты, но нет интеллекта и самоконтроля. Макриди наблюдал за тем, как Норрис разделился на части, и пришел к выводу, что человеческая кровь не будет реагировать на раскаленный металл. А моя в ответ на провокацию попытается сбежать. Конечно, он так считал. Ведь эти отростки забыли, что и они могли изменяться.

Мне стало интересно: а как же мир отреагирует на то, что каждый фрагмент биомассы в этой комнате окажется оборотнем, когда маленький опыт Макриди сорвет покровы с куда большего эксперимента и заставит эти извращенные кусочки плоти взглянуть правде в глаза? Очнется ли мир от своего долгого забытья, вспомнит ли наконец, что когда-то жил, дышал и менялся, подобно всем остальным? Или он зашел уже слишком далеко, и Макриди сожжет все отростки по очереди, несмотря на протесты, когда кровь предаст их?

Я не поверил своим глазам, когда Макриди погрузил раскаленную проволоку в кровь Уиндоуса и ничего не произошло. Это какой-то трюк, подумал я. Затем прошла тест кровь Макриди, после – Кларка.

А Коппера – нет. Игла вошла в чашку, и его кровь чуть вздрогнула. Я сам едва это заметил, а люди и вовсе не обратили внимания. А даже если бы увидели, то решили бы, что у Макриди просто дрогнула рука. Они все равно считали, что этот тест – полное дерьмо. Я-Чайлдс даже сказал это вслух. Потому что было слишком страшно, противоестественно признать, что это не так.

Я-Чайлдс знал, что надежда есть. Кровь – это не душа: я мог контролировать двигательные системы, но ассимиляция требовала времени. Если кровь Коппера пока не подверглась достаточным изменениям и прошла проверку то я мог не бояться еще много часов – Чайлдсом я успел пробыть даже меньше.

Но еще я был Палмером. Я был Палмером уже несколько дней. Все клетки этой биомассы, все до единой, ассимилировались – от оригинала ничего не осталось.

Когда кровь Палмера вскрикнула и отпрыгнула от иглы Макриди, мне ничего не оставалось, кроме как присоединиться к остальным.

Я ошибался во всем.

Голод. Эксперимент. Болезнь. Все мои предположения, все теории, которыми я пытался объяснить существование этого мира, – все базировалось на некоем принуждении. В глубине души я всегда знал, что способность к изменениям, к ассимиляции, должна оставаться универсальной константой. Ни один мир не способен эволюционировать, если не эволюционируют его клетки, а ни одна клетка не эволюционирует, если она не способна изменяться. Это всеобщее свойство жизни.

Всеобщее – но не здешнее.

Этот мир не забыл, как изменяться. Его не заставили отторгнуть изменения. Они не были чахлыми отростками некоего большего «я», извращенными для нужд чудовищного эксперимента, они не экономили энергию, ожидая окончания временного кризиса.

Нет, верен оказался тот вариант, который моя усохшая душа отказывалась принимать до последнего: из всех миров, где мне довелось побывать, в этом – единственном из мириад – биомасса не могла изменяться. Никогда не могла.

Только в этом случае у теста Макриди был смысл.

Я попрощался с Блэром, с Коппером и с собой. Я вернул свою морфологию к ее местным стандартам. Я – Чайлдс, вернувшийся из снежной бури, чтобы наконец-то сложить все куски головоломки. Что-то движется впереди. Темное пятно ковыляет на фоне огня – какое-то усталое животное, ищущее, где бы прилечь. Когда я приближаюсь, оно поднимает взгляд.

Макриди.

Мы оглядываем друг друга и сохраняем дистанцию. Внутри меня беспокойно ворочаются колонии клеток. Я чувствую, как мои ткани меняют форму.

– Ты единственный выжил?

– Не единственный…

У меня огнемет. У меня преимущество. Но Макриди, кажется, это не волнует.

Но это должно его волновать! Должно! Потому что здесь органы и ткани – не временные союзники в борьбе за выживание. Здесь они постоянны, предопределены изначально. Макроструктуры не образуются здесь даже тогда, когда преимущества слияния перевешивают требуемые для него энергозатраты, и не распадаются, когда баланс смещается в другую сторону; здесь у каждой клетки лишь одна неизменная функция. Нет ни пластичности, ни адаптивности – каждая структура застывает на своем месте. Это не один большой мир, а множество маленьких. Не части единого великого существа – нет, это множество существ.

И это, как я полагаю, означает, что они останавливаются. Просто… изнашиваются со временем.

– Где ты был, Чайлдс?

Я вспоминаю слова, высвеченные мертвым прожектором.

– Мне показалось, я видел Блэра. Пошел за ним. Заблудился в метели.

Я носил эти тела, чувствовал их изнутри: больные суставы Коппера, кривую спину Блэра, Норриса с его пороком сердца. Они не приспособлены для долгой жизни: ни соматической эволюции, чтобы придать им нужную форму, ни причастия, способного восстановить запасы биомассы и сдержать энтропию. Они вообще не должны были существовать, а, существуя, не могли выжить.

Однако они пытаются. Как отчаянно они пытаются! Все в этом мире – ходячие мертвецы, но мертвецы, сражающиеся изо всех сил за каждый лишний миг агонии. Каждая оболочка сопротивляется так же яростно, как мог бы и я, если бы был навеки заперт в единственном теле.

Макриди пытается.

– Если ты сомневаешься во мне… – начинаю я.

Макриди качает головой, выдавливает усталую улыбку.

– Если у нас есть друг для друга сюрпризы, вряд ли мы сейчас способны что-либо сделать…

Но это не так. По крайней мере, по отношению ко мне.

Целая планета миров, и ни у одного из них нет души. Они бредут по жизни, одинокие, изолированные, неспособные даже общаться друг с другом, не считая рычания и обмена символами, – как будто суть солнечного захода или взрыва сверхновой можно передать цепочкой фонем или несколькими росчерками черного по белому. Они никогда не знали причастия и не стремятся ни к чему, кроме распада. Парадокс их биологии воистину удивителен, но степень их одиночества, тщета их жизней потрясают меня.

Я был так слеп, так скор на обвинения. Но агрессия, которую обрушили на меня эти существа, не свидетельствует о великом зле. Просто они так привыкли к боли, так ослеплены своей ущербностью, что в самом буквальном смысле не могут вообразить иного существования. Когда все нервы обнажены, вы атакуете при малейшем прикосновении.

– Что будем делать? – спрашиваю я.

Теперь, когда я знаю то, что знаю, нельзя искать спасения в будущем. Как можно оставить их в таком состоянии?

– Почему бы нам… просто не подождать тут, – предлагает Макриди. – Посмотрим, что будет.

Но я могу сделать больше, намного больше.

Это будет нелегко. Они не поймут. Замученные, неполноценные, они не способны понять. Предложи им большее – и они увидят лишь потерю меньшего. Предложи им причастие – и они увидят только уничтожение. Мне следует быть осторожным. Использовать эту новую способность прятаться. Конечно, сюда явятся другие существа, и не важно, найдут они нас живыми или мертвыми, – важно лишь то, что они увидят нечто подобное себе и заберут домой. Так что я продолжу играть роль, буду работать за кулисами, спасу их изнутри, иначе невообразимое одиночество этих существ никогда не кончится.

Эти несчастные дикари никогда не согласятся добровольно принять спасение.

Мне придется спасти их насильно.