А Женька действительно ждал, что его начнут уговаривать. Он уже мучился от того, что поставил себя иначе, чем другие.

В лагерь он ехал с уверенностью, что воспитательницей, как и в первую смену, будет Эльза Георгиевна. Он готовил ей самую страшную месть, он был полон предвкушением сладости этой мести. Он просто мечтал увидеть Эльзу Георгиевну.

И вдруг — эта серенькая мышка. Она раздражала его уже тем, что не было причин на нее злиться, тем, что поступки ее логичны и понятны, что ее любят, что она не отдала ни одного дурацкого приказа (она вообще ничего не приказывала, но ее почему-то слушались). Его раздражал ее мягкий взгляд, ласковый голос. Он искал в этой ласковости хотя бы тень заискивания, но не смог найти. Тогда он решил, что она просто хитрая, очень хитрая девица, которую никак не поймаешь на лжи. Он твердил про себя, что такие — самые страшные, что таких надо бояться.

Про себя он давал ей самые обидные клички, ликовал, наблюдая, как она неловка. Иногда его так и подмывало обратить внимание других ребят на эту ее неловкость, подчас даже некрасивость, но для этого он был слишком горд. Да и не по-мужски это было, отец бы не одобрил. Отец говорил, что мужчина может себе позволить все, кроме одного — быть бабой.

Отряд уходил на прогулку, а Женька шлялся по лагерю. Даже старшие ребята — у теннисного стола, у турника — охотно принимали его в свою компанию.

— Лобан, вот мы тут поспорили: у кого скорость больше, у «волги» или у «москвича»…

— Лобан, ты обещал досказать «Монте-Кристо»…

— Лобан, а помнишь про «Пеструю ленту»?..

В конце концов, можно было просто перевестись во второй отряд, ведь уже стукнуло тринадцать. Он так было и решил. Но, после того как вожатая поймала его на курении, почему-то передумал. Наверное, он должен был бы ее возненавидеть, ведь он нарывался на то, чтоб разозлить ее, и достиг своего, она оскорбила его, но… не мог.

Женька Лобанов жил только с отцом. Мать его умерла при родах. Хозяйство в доме вел пенсионер из соседнего подъезда, бывший кок, дед Савелий.

— Терпеть не могу баб, — говорил отец, — готовить должен только мужчина.

Когда собирались друзья отца, он готовил сам. Жарил шашлыки, тушил шпигованную баранью ногу, как-то по-особенному резал помидоры и сыпал на них столько перцу, что гостям было не прочихаться.

Отец был огромный и рыжий. И руки у него Тоже были рыжие, и ресницы рыжие.

Женька совсем не был похож на отца: черный как смоль, с чуть азиатскими глазами в косинку.

— Я похож на маму, да? — спрашивал он.

— Да.

Фотографий матери в доме не было.

— Мы так любили друг друга, что нам некогда было фотографироваться, — говорил отец.

Отец был всемогущ. Он мог взять за шкирку двух пьяных мужиков и столкнуть их лбами, не просто так, а в воздухе. Приподнять и столкнуть. Он умел водить машину. Однажды он убил медведя. Его слушались чужие псы. А самое главное, что он умел делать, — это «резать людей» (так он сам говорил). Весь день в доме трещал телефон, и Женька знал, что это звонят люди, которые хотят, чтобы отец резал их собственноручно. Иногда, если бывал пьян, отец непозволительно грубил в трубку:

— Идите вы, в конце концов, к черту с этой опухолью, это сделает любой студент. Плевать я хотел, кто он такой, ваш муж, и не нужны мне ваши деньги. Не злокачественная у него, поймите, а Лобанов один.

— Не злокачественная, вы этому радоваться должны! А мне это просто неинтересно.

И бросал трубку.

Старик Савелий презрительно кривил губы.

— Чего кривишься? — кричал отец. — Что я выпил, да? А ты когда-нибудь резал? Ты видел этих ублюдков, которые даже лечиться достойно не могут? Подай им Лобанова! Кривишься, что я ее к черту послал?

— Женщина к тебе со своей бедой, а ты с ей так-то. Еще ниже к земле ее гнешь.

— А она меня не унижает? Думаешь, она первый раз мне деньги сулит? Вчера я ей прямо в лицо говорю: «Что у вас за психология торгашеская? Думаете, без денег я хуже резал бы?» Другая бы хоть обиделась, а ей все равно. Позвонила вот. И опять за свое.

— Так ведь, конечно, за свое. Она за своего мужа болеет. Легко ли ей под чужой нож его класть? Про тебя ей наговорили, тебе она доверяет. А тебе, вишь, ее беда неинтересная. Больно горд. А ты живи, как все.

— Нет, братец. Если наковальню поставить, а молот рядом положить — ни шиша не скуешь. Равенство только и получится — на одном полу лежат. А молот-то, он повыше должен быть, сверху трахнешь — чего и слепишь.

— Я человек простой, не понимаю таких речей.

— Ну и отстань тогда.

Иногда отец не грубил по телефону, совсем иначе говорил. Хоть слов ласковых в его лексиконе не было, но тон был мягкий.

— Чего, бабка, говори. Как ушибся? Да не реви ты, толком говори, Два года назад? Ясно, скажи, Лобанов велел. Сейчас еду.

А вообще-то дома отец бывал редко, и к телефону подходил Женька. Его почти всегда принимали за женщину.

— Миленькая, скажи мужу… Мы всё ему сделаем, скажи… попроси за нас. Когда он придет-то?

Женька бурчал в трубку что-то нечленораздельное, и ему передавалась тревога людей, говорящих с ним по телефону.

Иногда отец крепко пил с приятелями. Женька уже знал, что это случалось, когда успешно проходила очень уж трудная операция. Или, наоборот, когда кто-то умирал под ножом.

— Ну посмотрите, сколько я выпил! Нет, вы посмотрите на руки, Все равно не дрогнут! И этими руками!.. — Он вытягивал вперед свои огромные, обросшие рыжими волосами лапы с толстыми, будто негнущимися пальцами.

— Ты не виноват, поздно было, — утешали его.

— Я же все могу! Я все могу! Почему я не мог эту заразу… Нет, не поздно. Это я! Вы гады все, вы не верите в меня! А я говорю — будет по-моему! Я эту гидру!.. Я должен мочь. Все!

Савелий, если присутствовал при этом, всегда говорил одно и то же:

— А потому, Митенька, что горд очень. Вот Петр Первый знаешь как помер?

Все гости знали уже версию Савелия о том, как помер Петр Первый, пытались прервать его, но он все же говорил:

— Стал он это, значит, на коне через Неву скакать. Ему говорят: помолись. Скажи: «Богово и мое». А он вместо того: «Мое или богово». И утоп.

— Мое или богово? — краснея, гремел отец. — Мое!

Потом отец начинал бушевать, хватать кого попало за грудки, гнать гостей из дому. Женька знал, что только он один может его утихомирить.

— Бать, хватит, — говорил он спокойно.

Отец тут же соглашался, хвастался перед всеми сыном, клялся, что у его сына никогда никто не умрет под ножом.

Потом, после ухода гостей, долго сидел на постели у Женьки.

— Ты ведь будешь врачом? Будешь? Ты им докажешь, что ничего не поздно? Твое, а не богово. Ты вот такусенький был — а уже другой, чем все. Ты мой сын, понимаешь?

Женька любил отца. Даже когда был тот в самом расхристанном виде. Он прощал ему даже то, что иногда в доме появлялись женщины. Они обычно приходили, когда Женька уже спал, и встречал он их только утром на кухне, за завтраком.

— Жизнь! — кратко объяснял отец, снисходительно глядя на гостью.

И Женька перенял от него это снисходительное отношение, хотя женщины обычно лезли к нему с сюсюканьем и все пытались погладить по головке. Но Женьке хотелось их укусить.

Одна из них жила у них около года. Звали ее Галя. Было ей восемнадцать, но выглядела она на все тридцать, до того была толста и медлительна. Поначалу вид у нее был непотребный, но, неделю побродив по магазинам, она приобрела всякое барахло и даже огромные золотые серьги.

Женька с этой Галей разговаривать не мог, потому что она все время говорила о еде и даже понятия не имела, кто такой Шерлок Холмс. Но потом он все-таки придумал одно развлечение, постоянной жертвой которого стала Галя.

— Вот это картина Бетховена, — говорил он, показывая на висевшую на стене репродукцию Айвазовского.

— Музыку к «Чио-Чио-сан» написал Евтушенко, — сообщал он в другой раз.

Или так:

— Галя, ты не читала вчерашнюю газету? Там пишут, что в Англии обнаружили лошадь, которая на трех языках говорит всем «Добрый день».

Галя верила всему. Женька издевался над ней жадно и со вкусом, Когда же она ляпала что-нибудь подобное при гостях отца, Женька делал вид, что к этому совершенно не причастен. Отец же оглушительно хохотал и говорил всем:

— А зато какая толстая! Вы видели где-нибудь такую? У меня самая толстая жена. Жена Гаргантюа и должна быть такой.

Случалось, что Галя не приходила ночевать. После того, как она возвращалась, отец несколько дней спал в Женькиной комнате на медвежьей шкуре в обнимку с приблудной собакой неизвестной породы. Однажды Женька нашел в кабинете у отца очень странную записку, Вот что там было написано:

«Объяснительная записка

товарищу Лобанову Д. от Ивановой Г.

Я ни ночивала потому что встретила Севу и мы выпили и он сказал что я зазналася и забыла старых друзей и мы пошли к Сони а потом я ни помню чего было.

Подпись: Иванова».

В один из дней Галя исчезла, а вместе с ней исчезли несколько сот рублей из ящика буфета, отцовское ружье, Женькин фотоаппарат и «картина Бетховена».

Савелий сокрушался, а отец оглушительно хохотал:

— Сам бог помог, Савелий. Я сделал все, что мог. Ты, брат, посуду кипятком ошпарь…

— A то я не шпарю, каждый день шпарю.

Одна только женщина Женьке нравилась. Ее тоже звали Женя. Она приходила раньше, чем Женька ложился спать, и до утра никогда не оставалась. К Женьке не лезла, не пыталась ему понравиться, даже наоборот, когда отец начинал при ней ругать Женькиных учителей, злилась:

— Ты, Лобанов, дура. Парню с людьми жить. Тебе доживать, а ему жить. Ты хоть делом свою гнусную жизнь оправдать можешь, а он-то пока никто… Ему учиться.

Она одна позволяла себе так говорить с отцом, но отец не злился. Женька тоже не злился, он как собака чувствовал, на кого можно рычать, а на кого нет. Между прочим, и приблудный пес на эту Женю не рычал.

— Да мой Женька знает в тысячу раз больше всех в классе! — кричал отец. — А его пичкают чепухой, как недоразвитого.

Женя усмехалась:

— Слушай, тезка, забудь все, что знаешь. А то потом жить неинтересно будет… С жиру начнешь беситься… как папочка… Так он хоть что-то из себя представляет.

— Да эта же их литераторша такое несет! — кричал отец.

— Знаешь, над чем я сейчас работаю? — спокойно оборвала его Женя.

— Над чем?

— Над тем, чтоб понимать. А иногда — даже прощать. Ужасно тяжелая работа.

— Что, тоже по йогам пошла?

— Дура ты, Лобанов. Какой, по-твоему, самый большой порок в человеке?

— Невинность! — орал отец. — Когда по крови люди ходят, а умеют не пачкаться. Не замечать.

— Вот именно, — спокойно говорила Женя, — когда чистенькие платьица берегут. А ты и сам такой!

— Почему бы это?

— Потому что нетерпимость — та же глупость и то же ханжество, что розовая невинность среди грязи и боли. Твой сын лучше других! Твой сын больше всех знает. Твоему сыну можно оскорблять старушенцию учительницу, которая и так скоро рассыпется. И ты позволяешь, даже подначиваешь. И гремишь у старушки под носом своим кулачищем. Ты живешь, позволь же и ей дожить.

Женьку удивляло, что Женя знала такие подробности. Неужели отец делился с ней?

— А старухе надо приработать к пенсии, — продолжала Женя. — Она любит Пушкина, она хочет им вдолбить эту любовь, а твой сын в ответ на ее вопрос заявляет, что она плохо знает литературу. Предположим, она и правда что-то забыла, спутала… Но ведь есть жалость…

— Меня не жалели.

— Откуда ты знаешь? Тебе просто не показывали этого. Еще бы! Погладь тебя по голове — откусишь руку.

Они говорили так в Женькином присутствии, и ему нравилось это, потому что это было не «воспитание», а просто разговор, спор. Женька делал вид, что скептически относится к словам Жени, так же, как отец, пожимал плечами, но так же, как отец, не злился и не знал, что возразить. Иногда ему даже хотелось, чтобы Женя погладила его по голове, просто так.

В школе Женьке было легко. Не то чтобы его любили, зачем ему «их любовь» (так говорил отец). Не то чтобы боялись — он был самым низкорослым в классе, драк не любил. Но руку на него никто не поднимал.

Просто все дело, наверное, в том, что он один мог позволить себе делать все, что заблагорассудится. Он мог тонко и едко издеваться над учителями — ребята его поддерживали (одна из учительниц как-то сказала на педсовете, его внешности и поступках есть что-то самурайское).

Но вот какой-нибудь из вернейших оруженосцев Женьки проделывал подобную же каверзу и вместо похвалы получал от Женьки презрительное: «Дерьмо!»

Никакой логики в его поступках не было, он ставил в тупик товарищей, втайне насмехаясь над ними за то, что они, большинство, шли за ним одним.

Отца вызывали в школу. Это было всего три раза. И Женька сменил три школы, а сейчас учился в четвертой, чувствуя, что это тоже долго не протянется.

Ну что ж… Так ему больше нравилось.

Власть над товарищами скоро приедалась, и он с удовольствием переходил в другую школу, чтобы начать все с начала.

Нельзя сказать, что не было учителей, которых бы Женька любил, но при первом же подозрении, что его «воспитывают», он уходил из-под любой власти. Уйти было легко, потому что дома был отец, который мог заменить ему все.

Здесь, в лагере, уйти было некуда. Властвовать над ребятами и влюблять в себя девочек было скучно. А эта чертова вожатая не делала ни шагу навстречу. Кому сказать, как ему вдруг надоела эта полная свобода?

Ну что ей, этой дурище, стоит сказать: «Лобанов, я приказываю тебе идти со всеми».

Так нет, не скажет. Всех других чуть ли не по головке гладит, лыбится каждому от уха до уха, Купчинкина ночью будит, чтоб не описался, а к Женьке… Ну что ж, она не дождется, чтобы он сделал первый шаг.

…И все-таки первый шаг он сделал. Получилось это вроде бы случайно: строгал стрелу для лука и поранил палец. Вообще-то это была пустяковая царапина, хотя крови вылилось достаточно. Полагалось пойти в медпункт, но Женька, вдруг осененный, подошел к вожатой.

— Марий Игоревна, я порезался…

При виде крови она побледнела, качнулась даже, схватила его за руку:

— Сейчас же в изолятор!

— Там никого нет.

Он соврал. В изолятор он не ходил.

Она подбежала к отрядной аптечке.

— Больно? Ты потерпи. Сейчас я залью йодом.

Больно ему не было, но он ей об этом не сказал. Пусть немного поволнуется.

Она залила царапину йодом, неумело забинтовала и все спрашивала тревожно:

— Больно? Очень больно?

Он не мог объяснить себе, что же испытывал он, глядя в ее встревоженное лице, но это чувство ему явно было до сих пор не знакомо.

На следующий день он подошел к ней и сказал:

— Перебинтуйте палец…

И опять повторилось то блаженное состояние, не знакомое ему раньше. На всем белом свете у Женьки был отец. Но у отца не было таких тонких ласковых рук, отец не умел говорить так встревоженно, отец не знал таких слов:

— Потерпи маленький… Ничего, немного пожжет, а потом заживет. Постарайся не мочить палец и не ковыряться в земле… Надо сделать укол против столбняка. Не бойся, я пойду с тобой.

«Хитрая!» — пытался он упрямо думать, но с ужасом ждал того дня, когда эта проклятая царапина совсем заживет и ему не надо будет просить вожатую бинтовать ее. Однажды он просто-напросто взял гвоздь и расковырял рану.

Пусть так, но он заставит эту вожатую возиться с собой. Все равно заставит…