1

Полвека тому назад, весной 1917 года, на страницах буржуазных газет замелькало неведомое многим слово:

Большевики.

И появилось имя человека, которого сейчас знает весь мир:

Ленин!

Кто такие большевики? — спрашивали заголовки этих газет.

Откуда они взялись?

И кто такой Ленин, этот таинственный для них Ленин?

Ответ следовал за ответом, одна сенсация обгоняла другую. Каких только объяснений не давалось! Нет такой выдумки, которая не была бы пущена в ход.

Сегодня все знают, что Ленин — вождь великой народной революции в России, а большевики — его соратники. В тяжелом царском подполье шли они плечом к плечу по обрывистому и трудному пути, высоко неся знамя, на котором были начертаны бессмертные слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Они создали партию, которая к моменту революции 1917 года прошла уже через десятилетия суровых испытаний, тюрем и ссылок, каторги и изгнания, виселиц и расстрелов. Но не существовало в мире силы, которая смогла бы ее сломить и заставить отречься от борьбы за высокие революционные идеалы.

Подобной партии никогда не существовало в истории великих классовых битв. Она была детищем Ленина. Она была его любовью. Говоря об отношении Ленина к партии, один из старейших большевиков, В. А. Карпинский, нашел удивительные слова:

«Владимир Ильич положительно влюблен в свою партию».

И так же влюбленно относился Ленин к людям этой партии, слово которых всегда было едино с делом, а дело — со словом.

Эти люди жили мятежной жизнью, полной кипения, опасностей и борьбы. Не было конца трудностям, которые им приходилось преодолевать. Внешне жизнь их была неприглядной, холодной и голодной. Но под этим покровом таились могучие силы и несгибаемая воля, превращавшие неприметных на вид тружеников в борцов, в героев, плывущих против течения, каким бы оно ни было бурным, каким ни казалось бы оно непреодолимым.

Это были люди с ярко выраженной индивидуальностью. Каждый из них имел свое лицо, свою судьбу. Пользуясь выражением великого сказочника Гофмана, о них можно сказать, что они не походили на одинаковые монеты, отштампованные на одном и том же монетном дворе, но были подобны медалям, отчеканенным каждая для особого случая.

Однако при всех различиях им было свойственно много общего: ум, талант, несокрушимая энергия, слившиеся воедино с нравственной красотой, неуёмной жизнерадостностью, бесстрашием, беспредельной преданностью партии.

…Чем дальше идет время, тем выше, тем мощнее поднимаются на общем фоне истории человечества Ленин и его соратники — люди, которым мы прежде всего обязаны великой Октябрьской победой 1917 года. Тем притягательней для нас их образы.

Тем повелительней овладевает нами желание увидеть воочию историю нашей партии, населенную живыми людьми, познать их жизнь, воскресить их лица, движения, поступки, подвиги, каждый психологический штрих, соучаствовать в пережитых ими событиях, насыщенных высоким драматизмом.

Мы хотим как бы заново обрести этих бесконечно дорогих нам людей, узнать их такими, какими они были, во всей их пленительности и неповторимости.

Но увы! Многое из того, что мы хотим узнать, утрачено, утрачено без возврата. Почти все эти люди ушли из жизни задолго до того, как для них наступила пора писания мемуаров. Они не сохраняли личных архивов. В годы работы в царском подполье они старались вытравить всякий свой след, уничтожить каждый клочок бумаги, сжечь все, что только можно сжечь и развеять по ветру.

Тем дороже для нас то, что сохранилось, что спасено. Тем больше говорит уцелевший чудом обрывок записки, пожелтевшее от времени письмо, напечатанная в подпольной типографии листовка, написанные наспех, в свободную минуту, короткие воспоминания — все, что помогает нам сквозь годы, сквозь выцветшие буквы, сквозь потускневшие краски воскресить отдельные черты, а порой и яркие, законченные образы того, что было тогда великого, страшного и прекрасного, и прежде всего образы людей, составляющих самую высокую гордость нашего народа.

2

В тяжелое, трудное время начинали они свою сознательную жизнь. Вспомним неоглядную тьму, сгустившуюся над Россией конца XIX века. Достаточно было лишь слегка повернуть голову, чтобы увидеть позади себя силуэты виселиц, на которых закончили жизнь герои «Народной воли». Общество переживало пору полного идейного разброда. Пульс революции бился чуть слышно, с перебоями. Все вокруг припало к земле, окоченело.

В те годы дальние, глухие В сердцах царили сон и мгла. Победоносцев над Россией Простер совиные крыла, И не было ни дни, ни ночи, А только тень огромных крыл.

И вдруг в тени этих огромных крыл, которые простер над Россией идейный вдохновитель самодержавия, обер-прокурор святейшего синода Победоносцев, разрывая черный мрак, засверкали искры, неуклонно разгоравшиеся все более ярким, все более сильным пламенем.

Это на авансцену политической жизни России вышли представители нового, ленинского поколения революции: сам Ленин и его соратники по революционной борьбе!

Жизнь каждого из этих людей отчетливо разделялась на два различных периода: тот, который был до их приобщения к революции, и тот, который наступил после этого приобщения.

До — были годы детства и отрочества. Как правило, безрадостные.

Передо мной лежит более пятисот автобиографий, написанных участниками подпольной большевистской партии. Редко кто сохранил добрую память о первой поре своей жизни.

«Мрачны и тягостны воспоминания моего детства, — рассказывал один из первых участников подпольных организаций в России, Михаил Александрович Сильвин. — Решительно ничего радостного, ласкающего… никакого внимания в семье к нам, детям, я не могу припомнить… Жили мы в небольшой полутемной комнате в подвальном этаже, два окна выходили на улицу, вровень с тротуаром, и третье — на задний двор, прямо на помойную яму. Постели, собственно, у меня, как и у остальных моих братьев и сестер, не было. На голый сундук с горбатой крышкой, стоявший в углу кухни, а иной раз прямо на пол бросали какую-нибудь рухлядь — старое пальто или что-нибудь в этом роде, клали подушку с наволочкой, которая, по-видимому, никогда не стиралась, клали рваное, просаленное ватное одеяло — это и было моей постелью… Позже, уже взрослым, мне случалось иногда вспоминать детство в интимных беседах с тем или иным близким другом, вышедшим из той же среды. Впечатления были общие…»

Но, быть может, этот мрачный колорит сложился в памяти позднее, когда детство стало уже воспоминанием?

Нет! Свидетельство тому — случайно сохраненная старым школьным учителем тетрадка, на которой выведено едва устоявшимся детским почерком, что она принадлежит ученику второго класса Нижегородского городского училища Феде Насимовичу, и поставлена дата: 1897 год. Тем же почерком в тетрадке написано классное сочинение на тему «Наша комната».

«Описывая комнату, в которой живем мы, т. е. я с матерью и братом, — начинает Федя, — изобразишь один из многих сырых и холодных подвалов. Чтобы войти в наш подвал, нужно пройти грязные и холодные сени, и попавшему туда в первый раз довольно долго придется пробираться вдоль заплесневевших стен прежде, чем добраться до двери. Но вот входишь в комнату, и внутренность ее перед глазами. Страшно широкие, но низкие окна с почерневшими от времени и сырости рамами прежде всего обращают на себя внимание. Эти окна завалены всяким хламом…

Утром, когда лучи солнца попадают в комнату, она все-таки немного оживляется, вечером же она имеет чрезвычайно скучный вид. Скучно тогда слышать монотонное чеканье маятника, слышать, как зашуршит, пробежавши по шпалеру, таракан или посыплется на пол песок… И все эти ничтожные мелкие звуки наводят на грустные думы и размышления..»

Среда, к которой принадлежали Федя Насимович и М. А. Сильвин, — это среда городской бедноты и «замызганного чиновничества», как называл ее Достоевский. Это была отнюдь не самая низшая ступень «государства Российского». Рабочие семьи жили на нищенские гроши. «Частенько нам приходилось питаться одной тюрей», — вспоминал Григорий Иванович Петровский. А детство в деревне, особенно в голодные, неурожайные годы, было еще тяжелее.

Ветхая изба в два окошка, которые вместо стекол наполовину заклеены бумагой и забиты куделью. От времени изба осела, окна упираются в землю. Топится она «по-черному», печью без дымохода, так что дым валит в избу. Скот — изнуренный Сивка да облезлая Буренка. Старая телега с мочальной сбруей и разбитыми колесами — едет, скрипит на всю деревню. Отец истощенный, бледный, щеки ввалились. Работает день и ночь не покладая рук, но бедность осилить не может. Еда впроголодь. Кругом нужда и долги. Все думы, все помыслы о нужде: придет весна — нет семян, придет лето — не на чем работать, придет осень — нечем платить подати, придет зима — хлеб подходит к концу. Он получил в наследство от своего отца одну только нужду и эту же нужду передает в наследство детям.

«Родилась я в семье бедного крестьянина Московской губернии, село Поречье, — вспоминала свои детские годы старая коммунистка Аграфена Сычева. — Воспитали нас родители среди домашних животных. Все, люди и животные, находились в одной хате, а детей нас было шесть человек. Самая старшая — я, восьми лет.

Всех должна была я кормить, поить. Меня, пишущую эти горькие строки, может понять только тот, кто жил в деревне при помещиках…»

Даже в урожайные годы большинству крестьянских семей хлеба хватало лишь до середины зимы, а в недород или полный неурожай и говорить нечего. Заколотив избы, с сумой на плечах крестьяне бродили целыми семьями, прося подать хоть кусочек хлеба.

Их ужас и отчаяние передает песня, записанная на Волге во время великого голода 1891–1892 годов:

Тоска в ногах, Тоска в руках, Тоска в зубах, Шуршит язык, Бежит слюна И хочет есть. Хлеба, хлеба, хлеба! Корочку хлебца, Маленькую корочку. Как бы я ее жевал. Собрал бы крошки И опять бы ел, И опять жевал, И плакал от радости…

Солому с крыш скармливали скотине, но та все равно дохла. Сквозь обнаженные стропила в избу дул ветер, лил дождь, набивался снег. Летом ребята прятались от дождя под стол; зимой, чтоб не замерзнуть, укладывались в печку. И взрослые, и особенно дети мёрли, как мухи, от голода и его спутницы — холеры; их стаскивали на кладбище и заливали могилы известкой.

Однако и в обычный, не «голодный» год отец, как это делал отец Ивана Ивановича Кутузова, еще с осени запродавал кулаку-живоглоту будущий урожай, а сам подавался в город «на заработки», чтобы проработать «до камушков», то есть до тех пор, пока из-под стаявшего снега не покажутся камни мостовой.

«Бедность заставляла моего отца жить на два фронта, — рассказывал в своих воспоминаниях И. И. Кутузов, впоследствии крупный деятель нашей партии. — Летом — деревня, зимой — город Москва, завод и фабрика. И не видать было Ивану Захарову конца, когда пройдет эта трудная пора…»

С земли прокормить себя и семью крестьянин не мог. Не спасали и временные заработки. Оставалось одно: податься в город самому или отправить в город, на завод, на фабрику подросших детей.

«Приехав в Москву пятнадцатилетним мальчиком, — рассказывал Владимир Новиков, — я поступил на текстильную фабрику Э. Циндель, где в то время работал мой старший брат. Это было в 1900 году.

Не стану описывать обстановку и условия, в которых пришлось работать на этой фабрике. Скажу только, что до настоящего времени, хотя с тех пор прошло больше двадцати лет, когда мне случается переживать тяжелые моменты вследствие физического недомогания или подавленного состояния духа, я всегда вижу себя во сне работающим на этой фабрике».

Рабочий день продолжался двенадцать, тринадцать, а то и четырнадцать, и пятнадцать часов. Но и при таком рабочем дне, когда нужно хозяевам, рабочих заставляли работать сверхурочно. На заводе Семянникова в Петербурге в девяностых годах существовал такой порядок: в понедельник было обязательно работать сверхурочно два часа; во вторник — четыре часа; в среду — на выбор; либо всю ночь напролет, либо четыре часа сверхурочно; в четверг тот, кто работал ночь напролет со среды, уходил домой, а кто — нет, тот работал четыре часа; в пятницу — всю ночь напролет обязательно; в субботу — до шабаша. Если в субботу не было получки, то в воскресенье работать обязательно.

Когда рабочий завода, участник подпольного «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», будущий большевик, Генрих Фишер стал говорить мастеру, что этак долго не протянешь, тот ответил:

— Не нравится — не работай. Народу у нас много.

Народу у ворот было действительно много.

В шуточной сценке, которую часто разыгрывали между собой рабочие, изображалось, как по осени подрядчик увольняет ненужных ему рабочих.

«… Глянь-ка, робя, ведмедь по крыше ползет», — говорил подрядчик, устремляясь к окну.

«Какой же это ведмедь? Это кошка!» — возражал ему усумнившийся.

«Нет, ведмедь!»

«Нет, кошка!»

«По-вашему — это кошка, а по-моему — ведмедь. А раз вы со мной не согласные, получайте расчет…»

В рабочих помещениях стояли удушливая жара, пыль, шум. Особенно тяжелы были условия работы на ткацких фабриках. Ткачей и прядильщиц можно было сразу отличить от других рабочих: стоило только посмотреть на их восковые, бескровные губы, на покрасневшие глаза, на покорное выражение лица, вызываемое профессиональной болезнью ткачей — глухотой.

Грошового заработка хватало лишь, чтобы прокормиться и снять угол, а то и койку. Но большинство рабочих жило в казармах. Обычно это были громадные, многоэтажные корпуса, разделенные на две половины: «холостую» и «семейную». Разница между ними была только в том, что на «холостой» половине койки стояли в ряд, почти вплотную друг к другу, а на «семейной» одна семья отделялась от другой ситцевой занавеской, протянутой чуть выше человеческого роста. В образовавшейся таким образом загородке жили и взрослые, и ребятишки, спали вповалку; тут же помещался домашний скарб, посуда, имущество семьи; жили, что называется, «на людях»: на людях ели, на людях рожали, на людях умирали. Шум, крик, ругань стояли такие, что разговаривать было невозможно, надо было все время кричать.

В таких условиях жили рабочие, в таких условиях росли их дети, ожидая времени, когда им исполнится двенадцать лет или же когда они вырастут настолько, что их можно будет выдавать за двенадцатилетних и, поставив мастеру, чтоб он не придирался, «спрыски» или «привальную», определить на работу на завод или на фабрику.

Но не в одной нужде дело. Детство могло быть безрадостным и в богатой семье.

Евгения Богдановна Бош и ее сестра Елена Федоровна Розмирович выросли в семье арендатора, который, скопив денег, купил имение и сделался помещиком. Но обе они с ужасом и отвращением рассказывают о своих детских годах. «Общий тон нашей жизни был необычайно суров, — пишет Е. Ф. Розмирович. — Все усилия семьи были направлены на увеличение состояния… Берегли каждую копейку, часами обсуждая даже незначительные затраты».

Но существовали и иные семьи. Вадим Николаевич Подбельский был сыном известного революционера, который дал пощечину преследовавшему студентов министру народного просвещения Сабурову. Сосланный в Якутск, отец Подбельского вместе с группой ссыльных отказался подчиниться распоряжению об отправке дальше, в Колымск, и был убит первым солдатским залпом. Мать Вадима за участие в вооруженном сопротивлении осуждена была на каторгу и там погибла. Мальчика-сироту взял на воспитание дядя. Детство Вадима было трудным, но тяжелым оно не было.

Тепло вспоминает о своих родителях Надежда Константиновна Крупская. Это были люди, захваченные революционными идеями. В доме у них бывали революционеры самых различных направлений. Когда Надежда Константиновна сделалась революционеркой, мать ее, Елизавета Васильевна, полностью одобрила решение дочери. А когда Надежда Константиновна стала женой Владимира Ильича Ленина, мать последовала за ней в минусинскую ссылку, а потом за границу, в революционную эмиграцию, и не расставалась с Надеждой Константиновной и Владимиром Ильичем до последнего часа своей жизни.

В передовой семье, сочувствовавшей революционным идеям, рос Леонид Борисович Красин. С нежностью вспоминал своего отца Михаил Степанович Ольминский. Когда Михаил был впервые арестован, отец с гордостью говорил об аресте сына, заявляя, что в России все порядочные люди в молодости прошли через тюрьму. А о семье Елены Дмитриевны Стасовой говорить не приходится: и отец, Дмитрий Васильевич, и дядя, Владимир Васильевич, принадлежали к числу самых прогрессивных людей того времени.

Подобных семей было мало, совсем мало, и они представляли собой лишь редкие исключения. А чаще бывало так, как у мальчугана Лебедева — впоследствии известного литературного критика Валериана Полянского: несколько раз убегал он из дому от жестокого обращения и скрывался в лесу или же питался подаянием, собирая «трынки» и «семитки» (копеечные и двухкопеечные монеты), и в минуты отчаяния вслух проклинал бога в наивной надежде, что бог покарает его и убьет, избавив этим от мучительной жизни.

3

Была тогда одна семья, к которой все мы испытываем особо пристальный интерес: семья директора народных училищ Симбирской губернии Ильи Николаевича Ульянова.

Илья Николаевич стремился к улучшению жизни народа, но не путем революции, а путем просвещения. Любимым его поэтом был Некрасов, которого называли за его стихи «печальником народного горя». Гуляя с детьми, Илья Николаевич пел им студенческие песни своего времени. Многие из этих песен связаны с образом великой русской реки Волги, на берегах которой прошло детство самого Ильи Николаевича и всех его детей.

О, Волга-мать, река моя родная! Течешь ты в Каспий, горюшка не зная, А за волной — волной твоей свободной Катится стон, великий стон народный.                  Ты все несешь: плоты и пароходы,                  Лишь не несешь рабам твоим свободы.                  Тебе простор, тебе гулять привольно,                  А нам нужда, и труд, и подневолье…

Как рассказывает старшая из дочерей Ульяновых, Анна Ильинична, отцу было присуще почти благоговейное отношение к науке. Он строго сознавал долг перед людьми и требовал и от себя и от других — и в первую очередь от своих детей — постоянной работы над собой.

Личный пример отца имел для детей большое значение. Дети видели, что его идеалы — нечто высшее, чему он все приносит в жертву. Возвращаясь из поездок по губернии, в которых он проводил иногда по нескольку недель, Илья Николаевич охотно рассказывал детям обо всем увиденном и услышанном. О новых школах, которые благодаря его настойчивости строились в деревнях. О бедственном положении, нищете и забитости крестьян, отказывавшихся посылать своих ребят в школу. О столкновениях, которые у него постоянно происходили с помещиками и власть имущими.

Все это, конечно, жадно слушалось и живо воспринималось детьми.

Семья жила в атмосфере глубокой духовной дружбы. Огромная заслуга в этом принадлежала матери, Марии Александровне, женщине передовых взглядов, отдавшей все свои силы воспитанию детей.

Детей было шестеро. Росли они и дружили между собой парами: двое старших — Анна и Александр; двое средних — Ольга и Владимир; двое младших — Мария и Дмитрий.

В конце семидесятых годов прошлого века, с которых мы ведем наше повествование, старшие уже кончали гимназию, средние учились, а младшие едва приступали к овладению грамотой. Характеры у детей были разные. Мечтательная Аня; она писала стихи и хотела быть сельской учительницей. Серьезный, сосредоточенный Саша, поражавший всех, кто его знал, своей идейностью, твердой волей, высокими нравственными качествами, необыкновенно одухотворенным лицом.

Володя внешне казался противоположностью Саше. Живой, шаловливый, озорной, он, как рассказывает его сестра Анна Ильинична, «постоянно ходил ходуном, вертелся колесом», носился по дому вместе с веселой певуньей Олей, скатывался кубарем с лестниц. Однако это было лишь различие характеров, но не внутренней сущности.

Недаром Владимир Ильич не просто любил старшего брата, он преклонялся перед ним, видел в нем идеал для подражания. О чем бы ни шла речь, он все хотел делать «как Саша». В семье над этим даже подтрунивали. Бывало, подадут на стол кашу и нарочно спрашивают: «Володя, как кашу хочешь: с молоком или с маслом?» И он всегда попадался в ловушку и отвечал: «Как Саша».

Симбирск тех лет был захолустным провинциальным городом, с провинциальными нравами, провинциальными обычаями. Зимой его чуть не до крыш заносило снегом. Железная дорога проведена еще не была, и единственным средством сообщения с внешним миром был санный путь на лошадях.

Но вот наступала весна, снег сходил, и с высокого берега, на котором стоит Симбирск, особенно с расположенных у крутых обрывов Нового и Старого Венца, открывались на десятки верст волжские и заволжские дали с лесистыми островами, затонами и заливами, с уходящими в безбрежную синеву лесами, полями, луговыми поймами.

И Волга! Волга с ее прелестью, Волга с ее песнями об отчаянно смелом Степане Разине и непреклонном Емельяне Пугачеве, сложивших свои буйные головы в неравном бою против царей и помещиков. С передававшимися тайно, шепотом, рассказами о расправе, которая была учинена над Разиным и Пугачевым и над их товарищами, — расправе, после которой, как рассказывала народная песня, Волга-река текла вся кровавая, ее мелкие ключики стали горючими слезами, по лугам — всё волосы, по крутым горам — всё головы молодецкие, мятежные, отрубленные палачами…

Неподалеку от дома, в котором жила семья Ульяновых, когда дети были еще маленькими, находилась местная тюрьма, окруженная каменной стеной. Здание тюрьмы стояло неглубоко во дворе, так что гулявшие вместе с няней дети видели чугунные решетки и прильнувшие к ним бледные лица заключенных.

Семье Ульяновых суждено было сыграть огромную роль в истории России и русской революции. Но все это было впереди. А сейчас она жила, счастливая своей дружбой, духовной близостью и смутными надеждами.

4

Но вернемся к тем, кому суждено было стать соратниками Ленина, к тому времени их жизни, когда кончалось нелегкое детство. Теперь наступала пора учения. Кому где. В церковноприходской школе, где учителем был священник. В духовной семинарии. В пропитанной казенным духом гимназии. В еврейской религиозной школе — хедере, в магометанской — медресе.

Везде одно и то же. Везде закон божий (хотя и с разными богами), библия, евангелие, коран, талмуд и прочие «священные» книги.

Везде тупая зубрежка, «мертвые» языки, мертвая премудрость. Задачи вроде той, которую приводит в своих воспоминаниях о годах учения Василий Николаевич Соколов:

«Одновременно из разных городов по направлению к Мекке двигались два паломника. Чтобы заранее расположить к себе пророка Магомета, один из них полз на четвереньках, а другой — вперед пятками. Расстояние между правой ступней и левой ладонью первого составляло столько-то. Длина внешнего и внутреннего шага второго — столько-то. Обоим было в равной мере присуще стремление приблизить момент поклонения священной гробнице. Однако первый через такие-то промежутки времени падал носом в землю и терял при этом столько-то минут, а второй отклонялся от прямой линии под углом в столько-то градусов. Спрашивается: если принять расстояние до священной гробницы за столько-то, который из паломников придет первым и на сколько опередит он своего соперника?..»

Политический гнет, давивший все, что честно жило, мыслило и боролось, пронизывал также и систему школьного воспитания и образования. Преподавание было основано на тупой, нудной схоластике. Самостоятельная мысль учащихся вызывала подозрение. Любая инициатива объявлялась преступной. Даже в каком-то шуточном «Обществе для ловли китов и моржей», организованном учениками Морского училища, власти узрели крамолу и, обнаружив это китово-моржовое общество, тотчас разослали по всем средним учебным заведениям скрепленные пятью сургучными печатями толстые пакеты, предупреждая учащихся, что за последнее время на Руси появилось много «государственных преступников», которые ставят своей целью уничтожить религию, власть, семью. Пусть знают учащиеся, что «преступники» эти толкают их в пропасть, сорвавшись в которую они погибнут, погибнут безвозвратно!

В том же духе составлялись учебники и учебные программы. На выпускных экзаменах по литературе давалась, например, тема: «Не то денежки, что у бабушки, а то денежки, что за пазушкой». Учебники истории сообщали: «Безбожные французы вдруг стали резать и убивать друг друга, а потом казнили своего дорогого, горячо любимого короля Людовика XVI». Так преподносилась история Великой французской революции.

Одолевали древние языки: девять уроков в неделю — греческий, семь уроков — латынь. Разумеется, всякое знание полезно, и там, где дело не сводилось к голой зубрежке, во время которой гимназисты, заткнув уши и раскачиваясь, отупело заучивали грамматические правила и даты хронологии, они отшлифовывали память и расширяли свой кругозор.

К тому же среди преподавателей попадались люди передовых взглядов, умевшие даже из «мертвых» языков сделать средство воспитания прогрессивных идей. Такие преподаватели, подобно тому как из математического уравнения извлекается искомый корень, извлекали революционный смысл из сложных логических построений античных авторов, к примеру «Диалогов» Платона: «Бытие одновременно и едино и множественно, и вечно, и преходяще, и неизменно и изменчиво, и покоится и не покоится, и движется и не движется, и действует и не действует…»

Однако тогдашняя гимназия не давала таким педагогам простора. Для естественных наук и географии отводилось два-три урока в неделю, а то и меньше. В православных духовных семинариях третья часть уроков была полностью посвящена богословским наукам. В еврейских хедерах вершиной образованности считалось знать пятикнижие, талмуд и прочие «священные» книги на «острие шила»: чтоб проверить знания учащегося, брали острое шило и, воткнув его в книгу страниц на полсотни в глубину, требовали ответить наизусть, не заглядывая в книгу, какие именно фразы проколоты. В мусульманском медресе примерно такими же методами вдалбливали коран.

На детей смотрели, как на существа глубоко испорченные, перевоспитать которые можно лишь карцером или исключением из гимназии. Читать разрешалось только книги, включенные в специальные списки, — это были по преимуществу переведенные с немецкого рассказики о послушных Луизах и добродетельных Карлушах. Женских учебных заведений существовало ничтожно мало: считалось достаточным дать девочкам «домашнее образование», после которого они оставались еле грамотными и должны были в томлении поджидать случая выйти замуж за кого угодно: за старого, за уродливого, за совсем незнакомого, но лишь бы выйти замуж. А из мальчиков и юношей готовили тупых, исполнительных, низкопоклонничающих чиновников.

Горе тому, кто осмеливался поднять голос против этих порядков. За отказ от веры в бога или за неповиновение властям ему грозили муками и на том свете и на этом — «муками непереносимыми, плачем и скрежетом зубовным», «не на сто лет, не на тысячу, а на веки вечные и бесконечные».

Так учили в гимназиях, в средних и низших школах. Но и подобная «наука» была суждена далеко не всем.

«До пятнадцати лет я не знал даже азбуки, — рассказывал рабочий Кузьмин, участник одного из первых в Петербурге революционных кружков. — У нас в Олонецкой губернии казенка (кабак) была от деревни в восьми верстах, а школа в пятнадцати».

Отец писателя Сергея Григорьева, железнодорожный машинист, с горечью говорил, что на его учение истрачено на копейку бумаги и на грош гусиных перьев.

Григорий Иванович Петровский учиться не смог: нечем было платить. Между тем, вспоминает он, «страшно хотелось быть слесарем или токарем, „чтобы сделать паровоз“. Таковы иллюзии детства».

Уже упоминавшийся нами И. И. Кутузов проходил две зимы в деревенскую школу, где должен был учиться грамоте у пропившегося дьячка, но почти все время вместо учения он отгребал от снега дорогу к дому дьячка, прибирал его комнаты, пел в церкви, читал псалтырь, подавал в алтарь просфоры с поминаниями за упокой, молился о здравии, таскал подсвечники и «святые дары»…

А там мальчику стукнуло четырнадцать лет, и учеба кончилась. «Пришло время, — вспоминает он, — когда в студеную зиму, погромыхивая и пыхтя, паровоз увез меня на заработки в Москву. Крепко сжималось мое сердце: жалко было покидать родные поля, дремучие леса, родную деревню..»

Так шли годы детства и отрочества.

Но характер людей складывался в эти годы по-разному.

Одни покорялись. Другие ощетинивались и восставали…

Нас не интересуют те, что покорились. Мы равнодушны к судьбе избравших денежный мешок, чиновничью карьеру, обывательское существование, жизнь, в которой не горят, а коптят.

Мы обращаем наши взоры к другим — к непокоренным. К фаланге героев, несокрушимых в борьбе, презиравших смерть, — тем, кто имел право сказать о себе словами поэта:

Низвергаю громы, Оплакиваю мертвых, Зову живых!..

О них наши думы. Им посвящена наша баллада.

5

Чтобы стать революционером-большевиком, каждый из этих людей — порой еще подростком или юношей — должен был проделать огромную внутреннюю ломку и совершить бесконечное множество разрывов: с религией, с друзьями, с рабством, воспитывавшимся всем строем окружающей жизни, нередко с родителями и со всей семьей.

Сколько мужества требовалось для того, чтобы решиться на первый шаг! Чаще всего им был бунт против религии: не убоявшись «божьей кары», «оскоромиться» в постный день, когда положено есть только репу с квасом; не пойти в церковь или синагогу; взглянуть в открытое лицо женщины, хотя это запрещено Аллахом и Магометом, его пророком!

У каждого этот процесс проходил по-своему. Но каждый пережил такой полный перелом в понятиях, верованиях, устремлениях…

Толчок этому перелому чаще всего давала книга.

«С тех пор участь моя была решена» — так определяет Арон Александрович Сольц впечатление, которое произвела на него напечатанная на гектографе брошюра, содержавшая изложение взглядов Карла Маркса.

Книга эта не обязательно была нелегальной, не обязательно чисто политической. Среди царившего тогда тупоумия и бездушия потрясало любое честное, открытое, благородное слово.

В жизни Сережи Мицкевича, воспитанника шестого класса Нижегородской военной гимназии «имени графа Аракчеева», такой книгой стала тургеневская «Новь». «Эта книга произвела полный переворот в моей душе», — писал он.

До того настроенный верноподданнически, религиозный, свято соблюдавший посты, прочтя «Новь», как он потом рассказывал, «увидел, что революционеры не изверги… а идейные люди, борющиеся за благо народа». Затем он прочел статьи литературного критика Писарева, которые были под строгим запретом: за книгу Писарева, найденную у ученика, исключали из учебного заведения. Впечатление было столь сильным, что Сергей Мицкевич отказался от военной карьеры и сделался революционером, а потом — большевиком.

Многие из тех, кто прошел славный путь последовательного борца пролетарской революции, обязаны Писареву, Белинскому, Добролюбову, Чернышевскому тем восторгом, который дается первым пробуждением мысли и впервые раскрывающейся истиной. Вспоминая о чувствах, которые вызвало у него знакомство с произведениями Писарева, революционер старшего поколения М. Н. Дрей писал:

«Я читал сначала с удивлением, а по мере того как подвигался вперед — с все возрастающим интересом. Никогда я ничего подобного не читал. Никогда я не читал книги, которая была бы мне так близка, которая сообщала бы мне громко и ясно мои же собственные, у меня же подслушанные мысли. Но эти мысли, бывшие раньше неясными и походившие больше на предчувствия, превратились теперь в отчетливую, твердую уверенность. Поздно ночью я лег спать, утомленный от умственного напряжения, но спокойный и счастливый. Я чувствовал, что я не один на свете, что большой и умный человек думает совершенно так, как и я…

С этого дня моя жизнь радикально изменилась. Вместо бесцветного, полусонного существования — энергичная и оживленная умственная жизнь..»

Для одного из старейших деятелей нашей партии, Михаила Степановича Ольминского, такую роль сыграл Некрасов, его поэма «Кому на Руси жить хорошо», особенно последняя ее глава «Пир на весь мир», запрещенная цензурой и распространявшаяся тайком, в рукописных копиях.

«Я познакомился с нею в 1878 году, когда она была нелегальщиной, переписал ее целиком и так зачитывался ею, что многие места запомнились до сих пор, — рассказывал М. С. Ольминский полвека спустя. — И теперь, перечитавши ее вновь, пришел к мысли, что именно „Пир на весь мир“ наложил печать на характер и направление всей моей жизни».

Для многих рабочих такими книгами нередко были легальные произведения художественной литературы, которые им давали читать люди, так или иначе связанные с революционным подпольем: «Углекопы» Золя и «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Спартак» Джованьоли и поэмы Некрасова, «История крестьянина» Эркмана-Шатриана и очерки Глеба Успенского. Но особенно волновала книга, когда сквозь намеки и недоговоренности, к которым прибегал автор, чтоб книгу его пропустила цензура, читатель угадывал в ней революционное содержание.

«Я жил с братом в общей спальне, насчитывающей около трехсот коек, расположенных сплошными нарами в несколько рядов… — вспоминал Владимир Новиков. — Это был для меня период страстного увлечения чтением. Среди шума и гама фабричной казармы я ложился незаметно на свою койку и читал без устали. Каждую минуту свободного времени старался провести за книгой; читал ночью, иногда до утра. Любимыми писателями были русские классики, а любимыми героями — революционеры. Мое восхищение ими было настолько велико, что я старательно выучивал наизусть целые страницы, где они доказывали правоту своих идей».

Вслед за этим приходил черед «запрещенных листочков» и нелегальных брошюр — таких, как «Царь-Голод», «Пауки и мухи», «Хитрая механика». Изданные подпольно или за границей, напечатанные на плохой бумаге, в тонкой розовой или желтой обложке, они рассказывали, кто чем живет в капиталистическом обществе и чем живы люди этого общества.

«Тогда, в конце прошлого века и в начале нынешнего, молодежи приходилось от шести часов утра и до шести часов вечера работать, — вспоминает Григорий Иванович Петровский. — Во время завтрака, обеда и других коротких перерывов мы с жадностью поглощали запрещенные брошюры и, главное, тут же в проходах и около станков разбирали вопросы организации и критического подхода к только что усвоенному свежему социалистическому материалу. А параллельно с этим каждодневно приходилось на опыте вести практически классовую борьбу против слуг капитала и изворачиваться, чтобы не быть пойманным с прокламацией или брошюрой мастером, начальником, сторожем или полицейским шпиком, кругом шнырявшими и всегда следившими за нами».

Впечатление, которое производила подпольная литература на ее читателей, было потрясающим. Недаром Сергей Александрович Резоно́ер, вспоминая, как он прочел первую такую книгу, воскликнул: «Первую нелегальную книгу не забудешь, как первую любовь!»

А Сергей Иванович Гусев, рассказывая о перевороте, который произвело в нем знакомство с произведениями Карла Маркса, писал:

«Марксизм, как молния в ночи, сразу осветил все окружающее, до того тонувшее в черном мраке».

То, что раньше волновало, но оставалось непонятным, теперь становилось доступным разуму.

То, что казалось темным и непостижимым, озарялось ясным светом мысли.

«С каким наслаждением читались эти брошюрки!» — восклицает участник рабочего движения в Донбассе П. Смирнов-Дружковский.

«Прочел я первую запрещенную брошюру в один прием, забравшись для этого во время обеденного перерыва в огромный пустой ящик, стоявший во дворе завода», — говорит А. В. Шотман, рабочий завода «Нобель», ставший затем крупным партийным работником.

«Ночь промелькнула незаметно, — рассказывает рабочий из Донбасса В. Гончаров, впервые познакомившийся с нелегальной литературой на тайной сходке. — На дворе светало… Мне хотелось скорее разобраться во всем, только что услышанном. Было как-то чудно. Все, от первого слова до последнего, говорилось по-русски, а целиком понять нельзя… Я чувствовал себя счастливым, что находился на тайном собрании и что своими ушами слушал умные разговоры. И само слово „тайное“ волновало по-особенному, как-то пьянило».

Знакомство с подпольной литературой приводило к желанию познакомиться с революционерами и самому стать революционером.

Потом был нелегальный кружок.

Потом — первая нелегальная работа.

Потом приходил день, в который участник нелегальных кружков становился членом партии.

И наступал какой-то момент, когда он превращался в профессионального революционера, то есть в человека, для которого революционная деятельность составляет его профессию.

Отныне он, как об этом прекрасно сказал по собственному опыту профессионального революционера Андрей Сергеевич Бубнов, «ежесекундно чувствовал себя солдатом революции и членом партии, находящимся в ее распоряжении. С революционной работы он уходил в тюрьмы, в ссылку и выходил „на волю“ только для того, чтобы немедленно взяться за партийную работу. И ни в тюрьме, ни в ссылке он не бросал партийной работы или подготовки к ней…»

6

Знаете ли вы стихотворение в прозе Тургенева «Порог»?

Громадное здание, растворенная настежь узкая дверь, за дверью угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка, русская девушка. Из глубины здания вместе с леденящей струей доносится медлительный, глухой голос:

«— О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает?.. Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь, самая смерть?.. Отчуждение, полное одиночество?.. Безымянная жертва? Ты погибнешь — и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!..

— Знаю. — отвечает девушка. — Знаю и это. И все-таки хочу войти».

Это стихотворение Тургенева вспомнила Елена Дмитриевна Стасова в письме к отцу своему, написанном в 1904 году из Таганской тюрьмы. Зная, что тюремное заключение грозит ее здоровью, отец хлопотал об освобождении под залог. Но она написала ему, что, если ее выпустят из тюрьмы, она тотчас вернется к подпольной революционной деятельности.

«Пойми, дорогой, что в этом моя жизнь, в этом и только в этом, — писала она, — что никакая иная работа не может мне дать сил жить, что это плоть от плоти моей. Это не фразы, родной мой, любимый. Мне страшно тяжело, что я заставляю страдать тебя и маму, лучше мне не жить тогда. Пойми меня, дорогой, хороший, пойми, что я пишу тебе это со слезами на глазах, что у меня душа болит, когда я думаю о вас обоих, но нет сил поступать иначе…»

И тут Елена Дмитриевна напомнила отцу стихотворение Тургенева. Напомнила потому, что, подобно девушке-революционерке, которая решилась переступить через этот страшный порог, она так же твердо и бесповоротно посвятила себя великому делу революции.

Выбор революционного пути был не только самопожертвованием, но прежде всего счастьем. Человек приобретал смысл, цель и содержание жизни. Он не мог жить по-прежнему, если только он действительно человек. Говоря словами Анатолия Васильевича Луначарского, из железа он становился сталью. В нем рождались черты героя: доблесть, готовность к борьбе, ненависть к врагам, верность своему классу, партии, товарищам.

«Передо мной стояли два пути, — вспоминает это время своей жизни рабочий Илья Кузьмин. — Либо жить так, как жило большинство рабочих, то есть гнуть спину в три погибели, в меру развратничать и пьянствовать, выслуживаться перед власть имущими, а то и просто удариться в беспробудное пьянство, чтобы забыться от того кошмара, который назывался жизнью, или же бороться с теми, кого я ненавидел и презирал.

Был я молод и силен, да вдобавок еще и горд, как истый пролетарий. Неудивительно, что я выбрал второй путь, по которому и пошел твердой и уверенной поступью. Выбранный мною путь оказался трудным и тернистым, все же я ни разу в своем выборе не раскаивался».

7

Так совершалось приобщение к революции — у каждого по-своему, но в то же время сходно с общей судьбой его поколения революционеров.

У Владимира Ульянова все сложилось по-особенному. Как ни у кого другого.

На его долю не выпали муки детства, которые так омрачали детские годы его ровесников. Семья его, в отличие от многих, не превратилась в арену борьбы «отцов» и «детей». Те книги, которые другие доставали с таким трудом, стояли на полках в кабинете его отца либо в библиотеке старшего брата.

Когда вчитываешься в воспоминания его сверстников и современников, то видишь невысокого гимназиста с подвижным и умным мальчишеским лицом, смелого, отчаянного, то не по летам веселого, затевавшего с младшими детьми шумные игры в «индейцев», в «брыкаски», в «черную палочку», то также не по летам серьезного, пытливо задумывавшегося над вопросами, которые ставила перед ним окружающая действительность.

В тогдашней школе почти в каждом классе складывались три группы учащихся: одна — «камчадалы», жители именуемых «Камчаткой» последних парт, этакая бесшабашная вольница, стреляющая в учителей горохом, не склонная к изучению наук и гордящаяся единицами и двойками.

На противоположном «Камчатке» полюсе находились сидевшие на первых партах пресловутые «первые ученики», зубрилы, ябеды и подлизы, с самых ранних лет выслуживающиеся перед учителями и гимназическим начальством.

Но была и третья группа: юноши и девушки, вдумчиво и глубоко относившиеся к науке, но не тупо прилежные, не зубрилы, не карьеристы в гимназической форме. Даже «казенная наука» будила их мысль и воспитывала интерес к знанию. Круг их интересов далеко выходил за пределы школьной премудрости. Поэтому, много читая, много зная, много думая, они без особых усилий блестяще учились в гимназии, но отдавали все силы ума и души тому, в чем они справедливо видели свое главное призвание.

К таким юношам принадлежал Володя Ульянов.

Приехавший из Сибири товарищ Александра Ильича, который около месяца прожил во флигеле дома Ульяновых, запомнил, как Володя, тогда гимназист третьего класса, подолгу расспрашивал его о каторге и политических каторжанах, об их жизни и нравственных переживаниях. Однажды разговор зашел о свободе мнений и убеждений. Володя задумчиво молчал, потом вдруг спросил:

— Скажите, если папа любит полбенную кашу, а я ее не выношу, неужто я потому являюсь преступником?

— Ни в коем случае…

— Так почему же те, кто не согласен с правительством, являются преступниками и их ссылают на каторгу и даже вешают, как повесили некоторых декабристов?

Огромную роль в формировании личности Володи Ульянова сыграл его старший брат. Нередко в то время, когда Александр Ильич вел с приходившими к нему друзьями революционные разговоры, а подчас и жаркие споры, Володя — весь слух и внимание — сидел, притаившись в углу, боясь пропустить единое слово. Александр Ильич ему полностью доверял и, с любовью глядя на брата, говорил своим друзьям:

— Можете свободно говорить при нем. Что услышит, он никому не скажет.

С годами дружба братьев росла. Когда Александр поступил в Петербургский университет и приезжал в Симбирск на каникулы, он обычно жил вместе с Володей в общей или смежных комнатах. В последние два лета он привозил с собой книги по экономике, истории и социологии, между прочим — «Капитал» Карла Маркса. Младшим детям запомнилось, как Саша и Володя часами говорили друг с другом и ночи напролет в их комнатах горел свет. Никогда, наверно, братья не были так близки между собой.

Осенью Александр Ильич уехал в Петербург. За зиму он прислал несколько писем. Обычных писем, ничем не отличающихся от других.

А в марте пришло неожиданное известие: Саша арестован!

О роковых событиях, которые произошли в Петербурге, первой в Симбирске узнала близкий друг семьи Ульяновых В. В. Кашкадамова. Однажды утром она получила письмо из Петербурга. Писала хорошая знакомая. В осторожных выражениях она сообщала, что Александр Ильич в тюрьме, он замешан в заговоре, целью которого было покушение на жизнь царя; надо подготовить к этому известию Марию Александровну (Илья Николаевич к этому времени скончался). Арестована также и старшая дочь Ульяновых, Анна.

Получив это сообщение, Кашкадамова решила посоветоваться с Володей, которого она знала как твердого, мужественного юношу.

В этот ранний утренний час Володя Ульянов должен был быть в гимназии. Кашкадамова за ним послала.

Вскоре Володя пришел — веселый, румяный от мороза, ни о чем не подозревавший. Кашкадамова решила действовать прямо. Она дала ему прочесть письмо и просила подготовить мать.

Просмотрев письмо, Володя задумался и медленно произнес: «Да, дело серьезное». Видно, ему нужно было время, чтоб справиться со своим волнением; он еще посидел молча, потом вышел.

Прошло всего полчаса. Раздался звонок у входной двери.

Это была Мария Александровна — очень бледная, словно окаменевшая. Она произнесла одно только слово:

— Письмо!

Кашкадамова молча подала письмо. Мария Александровна прочла его. Ни один мускул не дрогнул на ее лице, когда она читала трагическую весть.

— Сегодня я еду в Петербург, — произнесла она. — Прошу вас, навещайте детей.

В тот же день Мария Александровна уехала в Петербург. Там она ходила по разным сановникам, хлопотала об облегчении участи своих детей. Ее твердость, достоинство и даже величие, с которым она переносила самое тяжкое горе, какое только может выпасть на долю матери, производили на всех сталкивавшихся с нею такое впечатление, что даже жандармы пошли на уступки и, вопреки существовавшим на сей счет правилам, дали ей свидание с сыном в неурочное время.

Следствие по делу о так называемом «Первом марта 1887 года» продолжалось около двух месяцев. В это время Мария Александровна приезжала один раз в Симбирск проведать младших детей. Она говорила В. В. Кашкадамовой, что сочла бы для себя величайшим счастьем последовать за сыном Александром в вечную ссылку куда угодно, хоть на край света.

Пробыв несколько дней в Симбирске, она уехала в Петербург и жила там до самой казни сына.

В эти тяжелые месяцы семнадцатилетний Володя оставался в Симбирске старшим в семье.

Нет среди революционных деятелей прошлого никого, чья юность оборвалась бы так трагически!

Подумать только: Саша, брат, дорогой, бесконечно любимый брат Саша заключен в крепость и ждет суда и смерти на эшафоте. Аня в тюрьме. Мама проходит сквозь муки. А он должен, стиснув зубы, жить здесь, в Симбирске. Он должен заботиться о младших. Он должен не показывать чужим людям свое страшное горе.

Представьте себе тогдашний Симбирск — город, который не случайно родил в душе молодого Гончарова образ Обломова. И вдруг застойную муть его сонного существования всколыхнуло необыкновеннейшее известие: в Петербурге какие-то «злодеи» готовились убить царя Александра III, и один из этих «злодеев» — Александр Ульянов! Да, да, тот самый, сын Ильи Николаича! Кто бы подумал? Таким ведь казался тихоней!

Всего за шесть лет до того, весной 1881 года, симбирские обыватели с замиранием сердца читали и перечитывали приходившие из Петербурга «депеши» с сообщениями об убийстве Александра II. Город только и жил разными вариантами рассказов, как и при каких обстоятельствах произошли цареубийство, а затем суд и казнь народовольцев. Казнь эта была совершена публично, осужденных выводили на высокий помост, на котором стояли виселицы, и толпа, собравшаяся на плацу, видела все в малейших подробностях.

Но теперь симбирские обыватели волновались еще пуще: ведь одним из «злодеев» был уроженец Симбирска!

Володю и всю семью Ульяновых окружило плотное кольцо одиночества, ненависти, сплетен и злобных слухов. Особенно плотным стало оно, когда на всех городских столбах были расклеены объявления о смертном приговоре и казни Александра Ильича и его товарищей.

Какой силой воли, каким мужеством должен был обладать Владимир Ульянов, этот едва оперившийся юноша, чтоб вынести обрушившуюся на него страшную беду, выстоять, выдержать!

Он с честью перенес это тягчайшее испытание. Но далось оно ему не легко. Как вспоминает В. В. Кашкадамова, за это время Володя Ульянов резко изменился. Он перестал шутить, редко смеялся и как-то сразу стал взрослым. Только в отношениях с младшими детьми оставался прежним — добрым и ласковым Володей.

Говоря с В. В. Кашкадамовой об Александре Ильиче после его казни, Володя убежденно сказал:

— Саша должен был так поступить!

…Другого подобное испытание могло сломить. Володя Ульянов не только выстоял, но закалился, окреп. «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».

Участь брата усилила созревшую в нем давно решимость отдать революции всю свою жизнь, до последнего вздоха. После казни Александра Ильича прошло меньше полугода, а тайные фискалы, шнырявшие среди студентов Казанского университета, куда поступил Владимир Ильич, уже доносили, что «Владимир Ильич Ульянов, брат повешенного», замечен в компании студентов, находящихся на подозрении, он с ними шушукается и за ним следует вести неусыпное наблюдение. И в происшедшем вскоре выступлении студентов университета, протестовавших против введения усиленного, чисто полицейского надзора за студентами, в первых рядах протестующих был Владимир Ильич.

В следующую же ночь он был арестован, затем исключен из университета и выслан из Казани.

Он был водворен в село Кокушкино, где жила высланная туда старшая его сестра Анна. Там он много читал и работал. Затем, после короткого пребывания в Казани и на хуторе Алакаевка, переехал в Самару. Все это время изучал произведения Маркса и Энгельса. Анна Ильинична считала годы пребывания Ленина в Казани и Самаре «самыми важными, пожалуй, годами: в это время складывалась и оформлялась окончательно его революционная физиономия».

Осенью 1893 года Владимир Ильич переехал в Петербург. К этому времени он был убежденным последователем Маркса, с целостным, глубоко продуманным мировоззрением.

8

Приехав в Петербург, Владимир Ильич быстро установил связи с петербургскими социал-демократами. На первых порах встречи происходили под видом вечеринок с чаепитием: на столе шумел самовар, а собравшиеся слушали и обсуждали доклад одного из членов кружка.

Проникнем вслед за Софьей Павловной Невзоровой-Шестерниной на одну из таких вечеринок, на которой присутствовали участники первых, марксистских кружков — сплошь молодые люди, только начинавшие революционную деятельность.

«На диване за столом сидит Владимир Ильич, — вспоминает она. — Свет лампы освещает его большой, крутой лоб с кольцами рыжеватых волос вокруг значительной уже лысины, худощавое лицо с небольшой бородкой. Он делает доклад…»

Все, кто знал молодого Ленина, в один голос говорят, что впечатление он производил необыкновенное. Недаром он сразу стал первым среди равных.

«Уже тогда чувствовалось, что перед тобой могучая умственная сила и воля, в будущем — великий человек», — пишет член марксистского студенческого кружка А. А. Ганшин. «Ему было тогда только 23 года, но он казался значительно старше своих лет, — рассказывает М. Н. Шестернин. — При первой встрече с ним меня поразили его проникновенные глаза, которые, казалось, насквозь видели человека. В товарищеской беседе Владимир Ильич смеялся нередко тем заразительным смехом, каким смеются только дети и очень хорошие люди». «Мало того, что он был умен и высокообразован, — в его психике было нечто такое, что подчиняло ему слушателей, — отмечает М. А. Сильвин. — …Чувствовалось, что этот человек нашел самого себя, что основные целевые устремления определились у него прочно, на всю жизнь».

Так оценивают Ленина не только его соратники, но и идейные противники. Близко знавший его в те годы Лев Мартов, уже разойдясь с Лениным и став меньшевиком, вспоминая, как он читал первые произведения Ленина, говорит о «революционной страсти», которой от них веяло. Они, пишет Мартов, обнаруживали «литературное дарование и зрелую политическую мысль человека, сотканного из материала, из которого создаются партийные вожди».

Но вернемся на ту вечеринку, на которой у кипящего самовара хозяйничает Софья Павловна Невзорова-Шестернина.

Напротив Ленина, напряженный, как стрела, сидит Герман Красин. Дальше, на стульях, разместились остальные: всегда спокойный на вид, но горячий в спорах Старков, чернобровый и черноглазый Мальченко, высокий и красивый Запорожец, коренастый, белокурый, рассудительный и скромный Ванеев, нервный, подвижный Сильвин. На кровати сидят сестры Якубовы, а у печи стоит, заложив руки за спину, высокий, с большим лбом, бурнопламенный Глеб Кржижановский.

Владимир Ильич кончил доклад. Начинается жаркий спор. Высказывает свою точку зрения Герман Красин, горячится Кржижановский, возражает Старков. Владимир Ильич молчит, внимательно слушает, переводя острые, смеющиеся, пытливые глаза с одного на другого. Наконец он берет слово. Сразу наступает тишина. Все с необычайным вниманием слушают, как он опровергает взгляды своих противников, изумляя своей необыкновенной эрудицией, несокрушимой логикой и горячим темпераментом.

«Мне той осени не позабыть вовек», — писал много лет спустя Глеб Максимилианович Кржижановский в одном из своих сонетов, посвященных Ленину:

Все в этой комнатке, обставленной сурово, Сегодня приняло веселый вид, Не оттого ль, что ленинское слово Впервые мощно здесь звучит? В его докладе все так просто, ясно, Но взято с небывалой глубиной. И каждого из нас неотразимо властно Увлек он в дум своих заветный строй. Немного нас, но мы отвагой полны, И правда жизни вся на нашей стороне, Нам бурь лихих не страшны волны, Добьемся счастья мы родной стране. И то, что было нам еще темным-темно, Ум гения прозрел давно.

9

В старых царских архивах сохранился написанный по данным охранки отчет о деятельности созданного Лениным и его единомышленниками «Союза борьбы за освобождение рабочего класса».

Автором этого отчета был некий Статковский.

В молодости, будучи студентом, Статковский завязал знакомства в революционных кругах. Охранка заподозрила его в политической неблагонадежности; он был арестован — и на первом же допросе согласился стать тайным агентом полиции. Некоторое время он занимался шпионской деятельностью среди студентов, но те его распознали и здорово избили. После этого он перешел на службу в охранное отделение.

Там он проявил себя ревностным сотрудником. В служебной характеристике о нем сказано:

«Отличаясь громадными розыскными способностями, неутомимой энергией и редкой преданностью долгу службы и любовью к делу, П. С. Статковский выполнил целый ряд блестящих ликвидаций и арестов».

Отчет этот был совершенно секретным и напечатан был в трех экземплярах на пишущей машинке.

«Во второй половине 1895 года, — говорится в отчете, — охранное отделение вступило в борьбу с новой революционной организацией, принявшей наименование „Союз борьбы за освобождение рабочего класса“. В сентябре 1895 года впервые появились в Санкт-Петербурге прокламации от имени „Союза борьбы за освобождение рабочего класса“ с обращением к рабочим сестрорецкого оружейного завода. Главным организатором этого „Союза“ был помощник присяжного поверенного Владимир Ильич Ульянов (брат Александра Ульянова, казненного в 1887 году за цареубийство)…

Некоторые из членов „Союза“ приняли на себя ведение пропаганды и распространение воззваний, преимущественно среди рабочих Шлиссельбургского и Нарвского районов…

Члены нового сообщества старались завязывать знакомства с рабочими и составлять из них кружки с целью преступной пропаганды, а главное — подготовлять хороших пропагандистов и агитаторов из среды самих рабочих.

В ноябре 1895 года „Союзу борьбы“ пришлось впервые активно выступать с подстрекательством рабочих к забастовкам. Именно: благодаря „Союзу борьбы“ произошли забастовки сперва на фабрике Торнтон, затем на фабрике Лаферма и, наконец, трехдневная забастовка рабочих „Товарищества механического производства обуви“. Во время каждой из этих забастовок „Союз борьбы“ выпускал в большом количестве гектографированные или мимеографированные листовки…

В 1896 году, — продолжает отчет, — число членов „Союза борьбы“ значительно возросло… Решено было совершить первое выступление по поводу предстоящего Первого мая — всемирного рабочего праздника… „Союз борьбы“ выпустил новую прокламацию, в которой довольно ясно была изложена его программа».

Программа эта, как известно, легла в основу программы возникшей через два года Российской социал-демократической рабочей партии.

«Мы, петербургские рабочие, — повествовала между прочим прокламация, — приглашаем всех остальных наших товарищей присоединиться к нашему союзу и способствовать великому делу объединения рабочих за свои интересы… стать под наше общее знамя, на котором написано: „Рабочие всех стран, соединяйтесь!“»

Заключительные слова этой прокламации особенно интересны, так как они указывают самый верный способ борьбы с капиталистами:

«Товарищи! Если мы будем действовать дружно и единодушно, то недалеко то время, когда мы, сомкнувшись в тройные ряды, будем в состоянии открыто присоединиться к общей борьбе рабочих всех стран, без различия веры и племени, против всех капиталистов всего мира. И подымется мускулистая рука, и падут позорные цепи неволи, подымется на Руси рабочий народ, и затрепещут сердца капиталистов и всех прочих врагов рабочего класса.

Союз борьбы за освобождение рабочего класса.

Петербург, 19 апреля 1896 г.»

Поэтому были произведены аресты и ликвидация выдающихся вожаков «Союза борьбы».

…Почти каждую свою прокламацию к рабочим они заканчивали восклицанием: «Долой самодержавие!»

Таков отчет, составленный охранником, о деятельности ленинского «Союза борьбы».

Приводя обширные выдержки из прокламаций, выпущенных «Союзом борьбы», охранник неплохо освещает цели «Союза».

Но по отчету видно и другое: почти ничего, кроме прокламаций, которые ей удалось выловить, охранка о «Союзе» не знала.

Особенно мало знала она о внутренней жизни центрального ядра «Союза».

Объясняется это тем, что в него не сумел проникнуть ни один шпион-провокатор, а также и тем, что члены «Союза» тщательно соблюдали установленные по настоянию Ленина строжайшие правила подпольной революционной работы.

10

Каждое поколение нашей партии внесло свой вклад в ее великое дело. Но особого преклонения заслуживают те, что были первыми. Сколько дьявольских усилий требовал каждый шаг!

Чтобы проникнуть к рабочим, интеллигенты — участники кружков — заводили знакомства с рабочими на народных гуляниях, возле балаганов и каруселей, снимали комнаты в рабочих семьях, а то и ложились в больницы для городской бедноты.

И так же страстно искали знакомства с революционерами-интеллигентами участники зарождавшихся тогда рабочих кружков.

«…Я вспоминаю первое время революционной работы, когда мы с Путиловского завода шли на свидание к „интеллигенту“, шли к Александринскому театру в Петербурге, — рассказывает Михаил Иванович Калинин. — Я вспоминаю это свидание, окутанное романтическими приемами… Вся эта обстановка, полная романтизма, опасности, когда чувствуешь, что малейший твой промах, малейшая конспиративная ошибка — и ты провалишься в каменный мешок…» — в тюрьму или крепость.

Нельзя без щемящей грусти смотреть на цифры, которые относятся к начальному периоду деятельности «Союза борьбы»: первый листок Владимир Ильич написал в четырех экземплярах от руки печатными буквами. Иван Васильевич Бабушкин разбросал их на заводе Семянникова. Из них два подобрали сторожа, и только два пошли по рукам рабочих.

Первая часть брошюры Ленина «Что такое „друзья народа“…», размноженная на гектографе синими чернилами, была выпущена максимум в 250 экземплярах, вторая — еще того меньше, а третья — едва ли в 50 экземплярах.

Но ничто не могло воспрепятствовать бурному нарастанию новых, боевых революционных сил, с шумом врывавшихся на передовую линию исторической действительности.

Ранней весной 1895 года молодой Максим Горький, который жил тогда в Нижнем Новгороде, повстречал одного из представителей этого глубоко интересовавшего его направления — Александра Карповича Петрова — и забросал его вопросами, пытливо разузнавая, в чем видит Петров свое призвание.

— В чем? — переспросил Петров. — Да в том, чтоб организовать и еще организовать рабочий класс…

— И что же, организуете? — продолжал свои расспросы Горький.

— Да, понемногу, — отвечал Петров. — В Казани три года проработал по этой части и намереваюсь года два до ареста проработать в Нижнем.

— Ну, а дальше как?

— Дальше тюрьма, ссылка, оттуда побег на нелегальное положение, и снова организация.

— До каких же пор?

— До социальной революции…

Во имя этого высокого революционного идеала лучшие люди вступали в партию, зная, что им уготованы тюрьма, ссылка, каторга; что они изведают тяжесть кандалов, мрак темных карцеров, тюремные голодовки-протесты, розги в Псковском каторжном централе и побои в Орловском; что, быть может, им суждена гибель в полном одиночестве, безвестная могила — и даже не могила, а только место казни.

Но, зная все это, они не останавливались перед выбором своей судьбы.

Если ж погибнуть придется В тюрьмах и шахтах сырых, — Дело, друзья, отзовется На поколеньях живых!

«О том, что эта борьба не на живот, а на смерть должна вестись и что я буду участвовать в этой борьбе всеми доступными мне силами и средствами, в этом для меня лично уже не было ни малейшего сомнения, — писал о себе один из старейших деятелей большевистской партии, Петр Ананьевич Красиков. — Это была аннибалова клятва, которую я и мои ближайшие друзья дали совершенно искренне и твердо…»

Дали эту аннибалову клятву — и ее выполнили!

Таковы были те люди, которые на грани нового, XX века поднялись во главе с Лениным на штурм самодержавия и капитализма.