На фронт
На следующую ночь наш отряд выступил на Восточный фронт.
Быть может, в последний раз шли мы по улицам Москвы. Несмотря на поздний час, город жил своей новой, тревожной жизнью. В здании Бюро военных комиссаров на Пречистенке были освещены все окна. Навстречу нам проехала пушка, которую, тащила четверка лошадей. Прогрохотала двуколка с зарядными ящиками. С Девичьего поля донеслись слова команды: там шли ночные занятия Всевобуча.
Среди нас были и солдаты, проведшие в окопах чуть ли не всю империалистическую войну, и молодые ребята, которые впервые в жизни уезжали от родителей. Были и такие, которые никогда не путешествовали поездом. Для многих все было внове: и полустанок Окружной дороги, где формировался эшелон; и ночная погрузка; и раздающееся в темноте конское ржание; и теплушки с их нарами и раскрытыми дверями, мимо которых плыли крыши домов, залитые светом восходящего солнца.
Прощай, Москва! Прощай!
Миновав пригороды, эшелон повернул на восток. Паровоз дал долгий гудок, ход ускорился, колеса дробно постукивали на стыках.
Через несколько дней поезд подошел к сгоревшему полустанку, который сожгли белогвардейцы, отступавшие после недавнего восстания в Муроме. Здесь мы узнали, что Казань, куда направлялся наш отряд, захвачена белочехами.
Враг еще больше приблизился к Москве. Опасность, грозящая Советской республике, стала еще большей. Тем сильнее, мужественнее, непреклонней должны стать все мы и каждый из нас. Смерть или победа!
Мост через Волгу
В бой мы попали с ходу.
Наш эшелон подошел к забитой железнодорожными составами станции Свияжск. Где-то справа строчил пулемет.
У края платформы стоял Валерий Иванович Межлаук, представитель штаба свияжской группы войск. Размахивая красным сигнальным флажком, он кричал:
— Командира ко мне!
Кудряшов спрыгнул с поезда и побежал к Межлауку. Тот сказал ему несколько слов, показывая на восток, в ту сторону, откуда доносилась стрельба. Кудряшов пожал руку Межлауку и вскочил в теплушку.
Поезд, не останавливаясь, шел дальше. Через полверсты показался большой железнодорожный мост. Стрельба слышалась все отчетливее. Внизу, под высоким крутым берегом, блеснула широкая полоса воды: Волга.
— Белые хотят захватить мост, — передал Кудряшов слова Межлаука. — Сдать мост — значит открыть белым бандам дорогу на Нижний и на Москву. Ни шагу назад!
Подтянувшись на руках, он забрался на крышу вагона и побежал вдоль состава, оповещая соседние, теплушки.
— Близко бьют, — сказал кто-то.
— Да нет, — отозвался Петр Васильевич Казьмин, бывалый солдат, воевавший в империалистическую войну. — Не ближе двух верст. Это по воде далеко слышно.
В эту минуту рядом в теплушке хлопнула ракетница. Поезд начал замедлять ход, но мы, не дожидаясь остановки, стали соскакивать на насыпь, на ходу подхватывая пулеметы и ящики с патронами.
Отряд быстро выгрузился. Вот когда пригодилась выучка, полученная в Москве на Чистопрудном бульваре и закрепленная во время занятий, в пути! Не теряя ни минуты, бросились мы в ту сторону, откуда доносилась стрельба. Мы бежали полем, поросшим кустарником. Слева от нас темнел лес. Справа лежала Волга.
Вскоре между кустами показалась движущаяся на нас цепь. Мы залегли.
— К бою готовься! — приказал Кудряшов.
Защелкали затворы винтовок. Цепь приближалась.
Пальцы у нас дрожали на спусковых крючках. Сейчас будет отдана команда: «Огонь!» Но раздалась команда: «Отставить!»
Навстречу нам мчались охваченные паникой люди в красноармейских гимнастерках. Лица их были обезображены страхом. Большинство побросали винтовки. Многие бежали босиком.
Кудряшов бросился им наперерез:
— Стой! В чем дело?
— Чехи!
Останавливать бегущих было бессмысленно. Мы бросились вперед. Шагов через триста произошло то, что в лекциях по военному делу называлось «войти в соприкосновение с противником». Мы уже приблизились к лесу, когда между деревьями заголубели чешские мундиры. Чехи шли во весь рост, пересмеиваясь и переговариваясь, шли так, будто они были не в бою, а далеко в тылу, на тактических занятиях. Весело галдя, они показывали в сторону моста.
Подпустив белочехов на близкое расстояние, мы дали по ним залп. Для самоуверенного противника это было столь неожиданно, что он обратился в бегство.
Разгоряченные успехом, мы гнали белых, пока не оказались на узкой прибрежной полосе, окаймленной ракитником. Почти у самой воды стояла брошенная батарея; рядом с ней валялась опрокинутая набок походная кухня. Желтоватые волны набегали на берег. Низко над водой летали чайки. Позади нас в бледном свете сумеречного дня, обвитый волжским туманом, парил в воздухе мост — тот мост, защита которого стала теперь делом нашей жизни.
«Порт-Артур»
Вот так и кончился наш первый бой. Кудряшов приказал остановиться, проверить оружие; поставить походную кухню, сварить кашу, установить связь с соседом слева.
Сосед заставил себя поискать. Наконец он был обнаружен верстах в двух от нас. Назывался сосед полком, хотя насчитывал не более сотни штыков. Он не выставлял застав и охранялся полусонными часовыми, которые подпустили нас без окрика.
Идти к соседу надо было перелесками и несжатым полем. На вопрос, где найти командира, часовой, прохаживавшийся около брошенной на землю винтовки, ответил:
— В Порт-Артуре, — и показал на большой овин, видневшийся неподалеку.
Из овина доносились звуки гармони. Когда мы вошли туда, никто не обернулся. Рядом с самозабвенно перебиравшим лады гармонистом сидел, полузакрыв глаза, молодой человек в нижней рубашке с подтяжками поверху. На его рваных, пыльных сапогах поблескивали серебряные шпоры. Это и был командир полка. Под стеной на соломе устроились красноармейцы — одни спали, другие резались в карты.
— Прохлаждаетесь? — сказал один из наших. — А тем временем белые мост берут.
— Что мост! — отозвался гармонист. — Мы Казань отдали — не ахнули… — И он лихо вывел очередную трель.
— Крести козыри, — сказали сбоку.
— Товарищ командир… — начал кто-то из нас.
Но командир, все так же полузакрыв глаза, вяло, длинно выругался. Игравшие в карты захохотали.
Мы оторопели. Что делать?
У нас было только одно оружие, которым мы могли привлечь на свою сторону эту деморализованную, казалось, полностью разложившуюся красноармейскую часть. Это оружие — открытое, честное, большевистское слово!
Мы поставили посреди овина ящик. Первым на него поднялся Алеша Крымов.
— Товарищи! — начал Алеша. — Положение наше в настоящий момент самое решительное…
— А теперь козыри черви, — сказали сбоку.
Светлое лицо Алеши, чуть опушенное первой бородкой, залилось краской.
— Товарищи! — продолжал он. — Неужели мы не сумеем постоять за себя? Неужели мы опять отдадим капиталистам нашу свободу, нашу землю, наши фабрики и заводы?
Алеша сделал паузу. Гармонист, явно в насмешку, завел «Марусю», подпевая:
— Когда нас посылали москвичи, — звенел голос Алеши, — они говорили нам: «Поезжайте и привезите победу. А если вы не привезете победу, то не возвращайтесь, пусть лучше привезут гробы с вашими телами». Это говорил народ, который шатается от голода, но крепко держит знамя революции в своих руках…
Гармонист по-прежнему перебирал лады, под стеной по-прежнему резались в карты. Но теперь уже на некоторых лицах можно было прочесть интерес к словам Алеши.
— Мы не для того начали революцию, чтобы отдать страну в руки насильников, — говорил он. — Наше социалистическое отечество находится в опасности, и мы обязаны бороться за спасение Советской России. Вы, красноармейцы, должны мужественно взяться за оружие. Революция не в том состоит, чтобы каждый мог урвать что-нибудь, чтоб хорошо прожить в своем доме. Нет! Революция состоит в том, что у каждого рабочего и крестьянина просыпается совесть, душа проясняется и он говорит себе: «До сих пор я жил, как червь, теперь я пробудился, я не раб царя и капитала, я гражданин Советской республики, я сын рабочего класса, и все мои силы и моя кровь должны быть отданы на службу рабочему классу и крестьянству!»
Тут впервые раздались аплодисменты. Теперь настала очередь выступать Саше Соченкову. Это был худенький светловолосый мальчик, откуда-то из-под Вятки. То ли он сам сочинил, то ли выучил наизусть стихотворный разговор двух рабочих — труса и героя, который с неизменным успехом исполнял и в теплушках и во время остановок на станциях.
Первым говорил трус. Изображая его, Саша начинал ненатуральным тонким голоском:
Трусу отвечал герой. Голос Саши тут менялся, становился мужественным:
Подняв над головой крепко сжатый кулак, Саша заканчивал:
С каждой строфой, прочитанной Сашей, как бы таяла стена, разделявшая нас и красноармейцев. Все больше становилось внимательных лиц. Вот гармонист положил гармонь. Вот раскрыл сонные глаза командир. Вот и картежники, бросив карты, обернулись к Саше.
И вот уже мы все сидим на соломе, окруженные красноармейцами, пьем душистый чай, настоянный на лесных травах, рассказываем о Москве, о последнем заседании ВЦИКа и Московского Совета, слушаем рассказы своих хозяев об их судьбе.
Это был Брянский полк, оставшийся от царской армии. После заключения мира большая часть людей разбежалась по домам, остальные влились в Красную Армию. Но тут где-то в штабах о полке забыли, и полк слонялся по уездным гарнизонам, предоставленный самому себе. И все это время по традиции, оставшейся еще со времен царской армии, каждую свою казарму в полку называли «Порт-Артуром».
— Товарищи, а что такое «Порт-Артур»? — сказал Алеша, когда мы дослушали эту историю. — «Порт-Артур»— это напоминает о поражении, об измене. А теперь, товарищи, мы должны побеждать и только побеждать. А потому переименуем «Порт-Артур» в «Новый Порт-Артур». Кто «за»? Принято единогласно.
Так не известный никому овин стал именоваться «Новым Порт-Артуром». Под этим именем он и фигурировал отныне в донесениях и сводках. И если сохранились оперативные карты левобережной группы войск, действовавших тогда под Казанью, возможно, на них обозначен небольшой кружок, около которого написано это неожиданное и непонятное для непосвященных название.
Солдаты революции
Ночи стояли темные, беззвездные. К рассвету Волгу затягивало плотной пеленой тумана. Становилось холодно. Костров мы не разводили, а, стуча зубами, плотно прижимались друг к другу и считали минуты, когда же кончится ночь. Наконец небо начинало бледнеть, туман, клубясь, подымался вверх, восток вспыхивал янтарным светом, и на этом фоне проступали легкие очертания моста через Волгу. Если на нашем берегу не было боя, на мосту показывались неясные черточки. Приближаясь, они превращались в мчащуюся кавалькаду, которая быстро пролетала по мосту.
Впереди на вороном коне скакала женщина в солдатской гимнастерке и широкой клетчатой юбке, синей с голубым. Ловко держась в седле, она смело неслась по вспаханному полю. Комья черной земли вылетали из-под конских копыт. Это была Лариса Рейснер, начальник армейской разведки. Прелестное лицо всадницы горело от ветра. У нее были светлые серые глаза, от висков заплетенные каштановые косы уложены на затылке, высокий чистый лоб пересекала суровая морщинка.
Ларису Рейснер сопровождали бойцы приданной разведке роты Интернационального батальона. Спешившись, они выясняли обстановку. Разговор велся то на ломаном русском, то на венгерском, то на немецком, то на чешском языке. Тут же принимали решение — провести разведку боем, взять языка, послать разведчиков в тыл врага…
Мы то ходили в дозоры, то вели бои. Не особенно крупные по своим масштабам, они отличались предельным ожесточением. Если мы отступали и вновь занимали прежние позиции, то находили своих раненых мертвыми: белые пригвождали их к земле штыками.
Из Казани через линию фронта тайком пробирались тамошние коммунисты и рабочие. Они рассказывали о массовых арестах, виселицах, расстрелах без суда. Казань из незнакомого города, о котором почти все мы знали только по старинным песням, превращалась в цитадель, где томились наши братья, чья жизнь зависела теперь от нашей решимости победить врага.
В одном из боев мы взяли пленного и привели его в «Новый Порт-Артур», ставший теперь чем-то вроде сборного пункта для отрядов, действовавших поблизости от берегов Волги. Это был гимназист с плоским бледным лицом и большими красными ушами, делавшими его похожим на летучую мышь.
На столе горел огарок свечи, ветер колебал пламя, по стенам плясали причудливые тени. Пленный смотрел на нас полными ненависти глазами. Он отказался отвечать на вопросы и, выходя из овина, — его вели в штаб армии, а он думал, что на расстрел, — громко крикнул:
— Да здравствует Учредительное собрание!
Иногда с утра, иногда по вечерам, в зависимости от боевой обстановки, у нас собирался народ, приезжали «с того берега» члены Реввоенсовета и политические работники. Очень быстро наш овин обрел обжитой, советский, коммунистический вид. Солому выбросили, вымели земляной пол, прикрепили красное знамя и развесили самодельные кумачовые плакаты с лозунгами, принятыми после жарких дебатов:
ВСПОМНИ, КЕМ ТЫ БЫЛ, И ТОГДА ТЫ ПОЙМЕШЬ,
ЧТО ЖДЕТ ТЕБЯ, ЕСЛИ ТЫ НЕ ПОБЕДИШЬ!
ТЫ — СОЛДАТ РЕВОЛЮЦИИ.
ЭТО ЗНАЧИТ, ЧТО ТВОЙ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ — РЕВОЛЮЦИЯ!
ЧТОБЫ УНИЧТОЖИТЬ ВОЙНУ, НАДО УНИЧТОЖИТЬ ТЕХ,
КОМУ НУЖНА ВОЙНА, ВОЙНА НУЖНА БОГАЧАМ!
ТВОЯ МОЛИТВА СОСТОИТ ВСЕГО ИЗ ЧЕТЫРЕХ СЛОВ: «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!»
ТВОЙ ВОИНСКИЙ УСТАВ ТОЖЕ СОСТОИТ ИЗ ЧЕТЫРЕХ СЛОВ: «МИР ХИЖИНАМ — ВОЙНА ДВОРЦАМ!»
Спор шел о двух последних лозунгах: можно ли тут употребить слово «молитва» и стоит ли писать «воинский устав»? Всем это не нравилось, но лучшего ничего не придумали.
Однажды в «Новом Порт-Артуре» появился приехавший «с того берега» человек с мягкими чертами приветливого славянского лица. Он был одет в разномастный военный костюм: брюки австрийского образца, куртка — немецкая, сапоги — русские.
На фронте в тот день стояло затишье. По этому случаю в «Новый Порт-Артур» набилось порядком людей, свободных от дозоров и нарядов. Как-то само собой получилось нечто вроде вечера самодеятельности.
Талантов у нас набралось много — от поэта, сочинившего шестистрочную поэму «Три вздоха» (о чем вздыхает капиталист, о чем вздыхает мелкий буржуа и о чем вздыхает пролетарий), до певца, исполнившего под аккомпанемент оркестра из двух карманных гребенок арии Демона и Бориса Годунова.
Когда программа подошла к концу, приезжий поднялся и с застенчивой улыбкой попросил разрешения рассказать одну историю. Все охотно потеснились, освободив проход. Приезжий уселся на табуретку и приступил к своему рассказу.
— Весной пятнадцатого года, — начал он, — находясь в Восточной Галиции, я — не важно по какому поводу — обозвал нашего фельдкурата мешком с собачьим дерьмом и угодил в военную тюрьму. Тюрьма была как тюрьма — клоповник, в котором воняет парашей. Я уже готов был проскучать положенное число дней в ожидании суда и отправки с штрафной ротой на фронт, но, когда вошел в камеру, вдруг услышал знакомый голос: «Здравствуйте, пан Гашек!» Ба! Передо мной был собственной персоной мой старый друг, с которым мы распили не одну кружку пива в трактире «У чаши». Его имя вам ничего не скажет, но запомните его, ибо оно заслуживает этого больше, чем имя Александра Македонского. Это — имя отважного героя, старого бравого солдата Швейка. «У нас в Будейовицах…»— заговорил Швейк так, будто мы с ним расстались полчаса назад…
Тут лицо нашего рассказчика приняло смешанное выражение простоты и лукавства, глуповатого добродушия и тонкого ума. Перед нами сидел, потирая ревматические колени, Швейк — тот самый бравый солдат Швейк, которого теперь знает весь мир, а тогда не знал еще почти никто. В присущей ему манере, с бесчисленными подробностями и отступлениями он рассказывал нам про то, как повстречался в трактире «У чаши» с агентом тайной полиции, как тот отвел его в полицейское управление, как началась война и какие приключения пере жил он, бравый солдат Швейк…
Рассказ этот был далек от той завершенности, которую он получил несколько лет спустя, когда зазвучал со страниц бессмертной книги Гашека. Образы, которые потом приобрели рельефность, тогда были только намечены легкими контурами. Но Ярослав Гашек с таким глубоким артистизмом перевоплощался в своих героев, что перед нами словно живые проходили австрийские офицеришки, пустоголовые щеголи, распутные священники, обжоры, доносчики, сластолюбцы и, прежде всего, — сам Швейк.
Сначала все это казалось нам просто смешным. Но постепенно сквозь причудливую ткань гротеска мы стали ощущать страшную правду жизни — и не чьей-то далекой, незнакомой жизни, а той жизни, которая была позади каждого из нас и против возвращения которой мы сейчас боролись с оружием в руках. Кто узнавал в одном из надменных австрийских офицеров своего старого командира роты в царской армии. Кто, слушая бессмысленные приказы, вспоминал как его самого гнали на убой. Для кого с особенной силой звучали описания тюрьмы, для кого — солдатской казармы и жизни в денщиках.
Настроение аудитории передалось Ярославу Гашеку. Мягкая ирония, которой вначале был окрашен его рассказ, превратилась в бичующий, исполненный гнева сарказм.
Уже никто не смеялся. Все слушали затаив дыхание. Ярослав Гашек закончил свой рассказ среди глубокого, взволнованного молчания.
Тут встал Петр Васильевич Казьмин, суровый, неулыбчивый человек. При Керенском он был приговорен к расстрелу за большевистскую агитацию на фронте, но Октябрьская революция помешала привести приговор в исполнение.
— Я полагаю, товарищи, так, — сказал он, — что, прослушавши доклад про товарища Швейка, мы должны вынести нашу резолюцию, что, будь уверен товарищ Швейк, мы свой долг выполним. Казань будет наша, а за Казанью и вся Волга. А ты, товарищ Швейк, пристраивайся скорее к русскому пролетариату и свергай своих паразитов — буржуев и генералов, чтоб да здравствовала бы мировая революция!
«Фейербахи»
Молодежь составляла, добрую треть наших рабочих отрядов. Большинству ребят было по семнадцати — восемнадцати лет, но попадались и шестнадцати- и даже четырнадцатилетние. Все это были неуклюжие, угловатые пареньки в болтавшихся мешком солдатских шинелях и больших, не по росту, ботинках, озорные, задиристые, умные, глупые, резкие, смотревшие на мир с испытующей настороженностью Они мечтали о мировой революции, но при удобном случае норовили дернуть меня за косу. Главной их заботой было показать себя мужчинами, героями, храбрецами. В бою они лезли на рожон и не отступали даже после приказа. Кудряшов в таких случаях страшно сердился и вызывал к себе виновных.
— Ты перестань, брат, гордого индивидуума разыгрывать, — говорил он. — Бой — это работа товарищеская. Этих молодых ребят в нашем отряде прозвали «фейербахами». Когда нас спрашивали, почему им дано такое странное прозвище, мы отвечали:
— Да потому, что они, как Фейербах, имея дело с чувственными объектами, не постигают человеческую деятельность как предметную деятельность.
Сию философскую премудрость мы почерпнули из тезисов Маркса о Фейербахе, приложенных к единственной имевшейся у нас в отряде книге «Людвиг Фейербах» Энгельса, только что изданной Петроградским Советом Мы уже прочитали, перечитали и прослушали ее от корки до корки, пытаясь понять и осмыслить ускользающее от нас содержание. Едва выпадала тихая, спокойная минута, как откуда-нибудь доносились ставшие уже знакомыми слова: «…для диалектической философии нет ничего раз навсегда установленного, безусловного, святого. На всем и во всем обнаруживает она печать неизбежного падения, и ничто не может устоять перед ней, кроме непрерывного процесса становления и уничтожения, бесконечного восхождения от низшего к высшему».
И вот однажды, когда один из нас пытался растолковать, в чем, по его мнению, заключается фейербаховский идеализм в понимании действительности, взгляд его упал на паренька, который с сосредоточенным видом брил перед осколком зеркала несуществующую бороду.
— Вот вам типичный Фейербах, — воскликнул он. — Перед вами человек, который бреет ничто и тем самым совершает действия, обращенные на предмет, который существует не в объективной действительности, а только в его воображении, и, подобно Фейербаху…
— От Фейербаха слышу, — отозвался тот, опустив бритву. — Сам не можешь понять мир в качестве процесса. А ведь он находится в постоянном развитии, так что неборода превращается в свою противоположность, то есть в бороду! Съел?
С тех пор и пошло. Ребят, которые брились, хотя, по всеобщему утверждению, брить им было нечего, прозвали «Фейербахами», приблудшего к отряду жеребца окрестили «Тезисом», кобылу нашего командира Кудряшова, соответственно, «Антитезихой», и все в том же роде.
Из всего прочитанного нами мы поняли по-настоящему, пожалуй, только одно: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». И все же книга Энгельса дала огромный толчок нашему полудетскому мышлению. Знакомые раньше явления приобрели новую глубину. Все кругом давало пищу для раздумий. И поскольку дело происходило на войне, наш интерес, естественно, обратился к впервые услышанным нами понятиям: «стратегия», «тактика», «тактический успех», «стратегическая цель».
Было это так: однажды, когда мы пришли в «Новый Порт-Артур», там происходило какое-то собрание. Постовой у входа сказал, что приехал «с того берега» член Реввоенсовета армии и делает доклад о стратегических и тактических принципах в боевых действиях пролетарских армий.
Мы потихоньку вошли в помещение. Голос докладчика показался мне знакомым. Я вгляделась и узнала… своего отца. Страшно напугавшись, что он может меня увидеть, я спряталась за чужие спины.
После доклада Гусева наши ребята стали рассуждать совсем как маршалы. Я не принимала участия в этих разговорах, а когда приезжал Гусев, пряталась, но откуда-нибудь исподтишка неотступно следила за ним.
От глаз Кудряшова не могло укрыться ничто, происходившее в отряде. А меня — единственную девушку — он вообще старался держать неподалеку от себя.
Почуяв что-то неладное в моем отношении к Гусеву, он встревожился.
— Нехорошее это дело, — сказал он мне.
— Какое? — удивилась я.
— Да это самое.
— Не понимаю.
— Чего не понимаешь? Стар он для тебя…
— Кто он?
— Да этот Гусев.
— Почему стар? Как раз подходит.
— Как же подходит? И вообще тебе о любви думать рано, а тут еще нашла такого, что тебе в отцы годится!
— Так он и есть мой отец!
И мне пришлось рассказать Кудряшову мою семейную историю, — как я прожила детство без отца, как после революции услышала от мамы, кто он, как встретилась с ним в Смольном и попросила три рубля на обед, как потом меня вышучивали товарищи и я стала бояться встречи с отцом, а встречаясь — замыкалась в себе. И вот на тебе — довелось мне попасть солдатом в армию, в которой он был членом Революционно-военного совета!
Все это я рассказала Кудряшову. Он выслушал меня, подумал и сказал:
— Человеческая сущность есть абстракт, присущий отдельному индивидууму. В своей действительности она есть совокупность общественных отношений.
Я знала, что это слова из тезисов Маркса о Фейербахе, но мне было невдомек, какое отношение имеют они ко мне и к моему отцу.
Тридцатое августа
В двадцатых числах августа наш отряд вместе со стоявшим рядом с нами судогодским отрядом Говоркова перебросили на правый берег Волги. Теперь мы занимали позицию неподалеку от глубокого, заросшего лесом оврага. Здесь было просторно и далеко видно. Впереди нас лежали, слегка поднимаясь, холмистые поля. Слева сквозь сизую дымку поблескивала Волга и уходили к горизонту густые черные леса.
По ту сторону оврага темнели соломенные крыши небольшой деревни. Здесь кругом было много деревень. В некоторых из них на красных смотрели косо, в других — приветливее, а из той, которая находилась рядом с нами, как-то пришла депутация и попросила «свеженьких номерков». Мы сначала не поняли, о чем идет речь. Оказалось, о газетах.
От нас по деревням ходили агитаторы. Собрания проводились в разных избах, по очереди. Бабы жались к стенам, с лежанок во все глаза глядели ребятишки. Когда темнело, зажигали лучину. Искры, шипя, падали в лохань с водой.
На второй или третий день нашего пребывания на правом берегу меня послали в разведку в тыл противника. Ночью меня отвезли на лодке верст за десять от линии фронта вниз по течению и высадили на берег. Я должна была пробраться в деревню Воробьевку, а потом в село Нижний Услон. На мне было коричневое платье, и, попадись я белым, сказала бы, что я гимназистка, бежала из Москвы, где моих родителей арестовали большевики, и пробираюсь в Казань разыскивать родственников.
В Воробьевке я сразу нашла нужного человека, и он передал мне собранные им сведения. Но в Услоне в назначенном месте меня никто не встретил. Я шла по селу. Улицы были безлюдны. На площади перед церковью стояла виселица, на которой висел босой человек. Глаза повешенного уже выклевали птицы. На груди у него белел плакат с надписью крупными буквами:
«ЧЛЕНЪ КОМИТЕТУ БЪДНОТЫ»
По Симбирскому тракту тянулись обозы белых. Неприятель накапливал силы на нашем правом фланге. Я едва успела вернуться и сдать донесение, как далеко справа раздался взрыв огромной силы. Позже выяснилось, что одна из частей действовавшей против нас дивизии полковника Каппеля совершила налет на станцию Тюрлема и взорвала там поезд с артиллерийскими снарядами.
Смеркалось, когда из деревни по ту сторону оврага прибежал взволнованный мальчуган и рассказал, что к ним пришли белые. Мы сообщили об этом в штаб армии и стали ждать приказа. Наступила черная, холодная ночь. Пошел дождь. Воздух наполнился шелестом струй, сбегавших к оврагу. Притаившись за деревьями и стогами сена, мы сжимали винтовки и вглядывались в кромешную тьму. Рядом с нами стояли, вооружившись кольями и вилами, крестьяне из соседних деревень.
Бой начался уже под утро, далеко вправо от нас и сзади. Стрельба была то частой, то редела. Вдруг сбоку, оттуда, где стоял Второй номерной полк, шагах в полутораста, показались двигавшиеся на нас каппелевцы. Они шли сплошной стеной — впереди солдаты с винтовками наперевес, позади, поигрывая наганами, офицеры в черных мундирах.
Каппелевцы вплотную приблизились к нашим позициям, но тут из засады начали бить наши пулеметы, а с Волги открыла артиллерийский огонь наша военная флотилия. Атака каппелевцев захлебнулась, бой стал уходить на юг, в сторону противника, а к полудню и вовсе затих.
Уже потом мы узнали, что на этот день, 29 августа, белые назначили операцию, которая, по их замыслу, должна была увенчаться захватом моста через Волгу, после чего для них был бы открыт прямой путь на Москву. Но вместо разгрома красных каппелевцы вынуждены были поспешно отступить.
Утро 30 августа вставало в ярком блеске солнца. Мы все были возбуждены событиями вчерашнего дня. Никто не ожидал близкой беды. В войсках проводились занятия. Девизом этого дня было: «Учись на своих ошибках и на ошибках врага».
И вдруг тревога!
Из Свияжска прискакал начальник политотдела армии Иван Дмитриевич Чугурин. Ведя на поводу коня, он шел вдоль линии фронта и, переходя от одной группы бойцов к другой, повторял одни и те же слова:
— На Владимира Ильича совершено покушение. Товарищ Ленин тяжело ранен. В Петрограде убит товарищ Урицкий. Товарищи бойцы Красной Армии, отомстим врагу!
На Казань!
Сколько было уже за этот год прожито и пережито, сколько дум передумано, сколько чувств перечувствовано! Но все испытанное прежде померкло перед известием о покушении на Владимира Ильича.
Иван Дмитриевич Чугурин шел вдоль линии фронта, и бойцы со слезами на глазах говорили ему, что нужно написать в резолюции.
— Ты отпиши, товарищ Чугурин, что за подлые покушения на вождей пролетариата мы клянемся беспощадно уничтожать белых разбойников, — говорил один красноармеец.
— А главное — что Казань возьмем, — добавлял другой.
— И так скажи: «Дорогой товарищ Ленин! Пусть предстоящее очищение Поволжья и Сибири от продажных наемников капитала заживит ваши раны», — просил третий.
Тревога проявляла себя не в унынии, а в отчаянном мрачном воодушевлении. Зло и даже, пожалуй, весело ходили люди в атаки, высаживались десантами, впрягались в орудия там, где надрывались лошади, тащили пушки на себе по тяжелой глинистой грязи. Армия и раньше стремилась взять Казань, но теперь она рвалась в бой.
Третьего сентября со стороны Казани послышалась частая стрельба. Мы думали, что там действуют наши десантники. Оказалось, что рабочие подняли в городе восстание. Белым удалось подавить его. Но их торжество было недолгим.
Ночью я снова ходила в разведку, в Нижний Услон. На околице села горели костры, там биваком расположились белые части. Костров было гораздо больше, чем требовалось по наличному составу солдат. Похоже было, что их нарочно развели, чтобы создать впечатление, будто там сосредоточены крупные воинские силы.
Солдаты лежали на земле, угрюмо глядя на огонь. В большинстве своем это были насильственно мобилизованные местные крестьяне и вчерашние гимназисты. Белочешское командование, предвидя неизбежность поражения, оттянуло на вторую линию огня свои регулярные части, подставив под удар эти обреченные войска.
Несколько дней спустя тут, на подступах к Нижнему Услону, наши санитары подобрали умирающего командира судогодского отряда Говоркова.
Отряд Говоркова весь этот месяц стоял рядом с нашим. Он состоял из рабочих-стекольщиков со старинного стекольного завода в Судогде.
Говоркову было под тридцать. На заводе он работал с малых лет, потом воевал в империалистическую войну. Очень любил рисовать и собирался после победы мировой революции пойти учиться в художественное училище.
Он был ранен в грудь навылет. Когда его раздевали, при нем нашли письмо, адресованное: «Всем! Всем!» Он завещал товарищам мстить белогвардейцам кто чем может.
«Письмо это вы получите после моей смерти, — писал он. — Был Говорков — и нет Говоркова!»
Наступление на Услон было началом наступления наших войск на Казань. О том, как огнем нашей артиллерии неприятель был выбит из Услона и Красной Горки, как общей атакой советских войск, действовавших в тесном взаимодействии с Волжской военной флотилией и авиацией, было, проведено окончательное очищение Казани, как наши моряки смелыми десантными операциями содействовали молниеносному успеху красных частей и вызвали паническое бегство неприятеля, — обо всем этом и о многом другом я узнала уже только по рассказам на перевязочном пункте, когда пришла в себя подле контузии.
Перевязочный пункт помещался в большой рубленой избе. На лавках, на полатях, на полу — всюду лежали раненые. Солнце косо заглядывало в окно. Дверь внезапно распахнулась, в просвете появился солдат, измазанный грязью и кровью. Сняв шапку, он громко закричал:
— Товарищи! Братцы! Казань наша! Пойдем на Симбирск!
«Двенадцать»
В середине сентября меня отправили в санитарном поезде в тыл.
Стояли теплые осенние прозрачные дни. Вереницами летели дикие гуси, слышался далекий крик журавлей. Маленькая девочка в длинном, до пят, цветастом платье, по-бабьи повязанная платком, махала им, чтобы они воротились к весне, и звонко кричала: «Колесом дорога!»
Поезд шел медленно. Когда он подходил к станциям, к нему с истошным криком и бранью кидались мешочники. Охрана их не подпускала, они падали в ноги, ухитрялись уцепиться за поручни под вагонами, на крышах, на буферах.
Как-то ночью поезд долго стоял на разъезде. Мешочников здесь почему-то не было. По платформе с фонарями в руках прошли два железнодорожника. Один из них сказал радостным голосом: «Температура тридцать семь и два. Пульс девяносто. Рассасывание идет хорошо». Разговор шел о здоровье товарища Ленина.
Но вот вдали заблестели купола соборов. Москва!
Чуть не бегом через весь город я добралась до дому. Маму я не застала: она была в командировке. Помывшись и переодев платье, я отправилась на поиски друзей и товарищей. Увы! Кто уехал на фронт, кто еще куда.
В «Метрополе» принимал теперь один Аванесов: после покушения на Владимира Ильича Свердлов заменял его в Совнаркоме и работал в Кремле.
Печальная и грустная, брела я по улицам. На Моховой, возле книжных развалов букинистов у Московского университета, стоял, перебирая книги, высокий широкоплечий парень в солдатской шинели. Боже мой, Леня! Леня Петровский! Как он вырос и возмужал!
Леня потащил меня к себе домой. Он только что вернулся с Южного фронта и мечтал поступить в Академию Генерального штаба. Нам было о чем рассказать друг другу.
Григорий Иванович Петровский, отец Лени, был тогда народным комиссаром внутренних дел. Комиссариат помещался в Настасьинском переулке. Жили Петровские там же во дворе, во флигеле, занимая квартиру из двух малюсеньких комнат, где с трудом удалось расставить кровати и столы.
Мать Лени Домна Федотовна усадила нас на кухне, накормила вкуснейшей ячневой кашей и напоила сладким чаем. Мы ели, болтали, хохотали, вспоминали Питер и фронт. Тут же, как всегда, у нас разгорелся спор ради спора: чей фронт лучше, где шли более важные бои, на каком фронте раньше разобьют белых, в какой стране начнется мировая революция?
Так бы мы и проспорили весь вечер, если бы Домна Федотовна не выпроводила нас из дому, чтобы мы ей не мешали. Куда деваться? Тут наше внимание привлекла афиша, сообщавшая об открытии Рабочего дворца имени Карла Либкнехта. Пошли!
Нужно было обладать великодушной и щедрой фантазией первого года революции, чтобы назвать дворцом этот длинный голый сарай на задворках угрюмого кирпичного дома где-то около Бутырской тюрьмы. Там не было ничего, кроме красного плюшевого занавеса, парь софитов, сколоченной из досок сцены и деревянных стульев и скамей.
Народу набралось полным-полно — в основном рабочие с соседних заводов. Видно было, что открытие Рабочего дворца является для них большим событием. Все были принаряжены кто как мог: кто в алой или голубой сатиновой косоворотке, перепоясанной шелковым шнуром, кто в костюме «тройка». У женщин были накинуты на плечи кашемировые платки. В воздухе пахло нафталином и машинным маслом, которым щеголихи, за отсутствием всякого другого, мазали волосы.
Открытие задерживалось, и во всех концах зала шел разговор — один и тот же разговор на одну и ту же тему: о хлебе!
Месяц тому назад Московский Совет под натиском голода разрешил свободный провоз в Москву по полтора пуда хлеба каждому едущему. Как и следовало ожидать, это привело к небывалой разрухе. Постановление это, которое спекулянты прозвали «полуторапудовой волей», пришлось отменить. Вот об этом сейчас и шла речь.
— Правильно отменили, — говорили одни и рассказывали, как они мыкались, поехав за хлебом. — В поездах творится такое, что вспомнить страшно; приедешь на место — в Ртищево или в Арзамас, — там говорят, что все кругом обобрано. Приходится ходить по деревням. Пройдешь деревень двадцать — и не сумеешь купить ни одного фунта ни зерна, ни муки. Купить может только спекулянт, только у кулака. А придет к кулаку наш брат рабочий, тот умхыляется: за что, мол, товарищи, боролись, на то и напоролись. «Денег ваших, говорит, мне не нужно, у самого стоят мешки этих самых „керенок“ и „ленинок“. Приезжайте, мол, за мукой с сапогами, за одну пару сапог, если подходящие, может, дадим вам с пудик мучки…»
— Да уж, умеют выжимать кручину из бедняка, — вздохнула женщина в белом ситцевом платочке.
Но ей возразила другая — молодая, глазастая с лукавым ртом, облепленным подсолнечной шелухой:
— А мы вот удачно съездили.
Она не нашла поддержки.
— Эта полуторапудовка только набила карман буржуям и еще больше оголодила бедноту…
Наконец занавес раздвинулся, открылось торжественное заседание. По тогдашнему обычаю, прежде всего прочитали последний бюллетень о состоянии здоровья Владимира Ильича. Потом слово было предоставлено докладчику «о текущем моменте».
Это был докладчик из тех, которых в тогдашние времена прозвали «докладчиками с акулой» за то, что они не могли обойтись без непрерывных упоминаний об «акулах» и «гидрах» мирового империализма.
Упиваясь собственным красноречием, наш докладчик буквально захлебывался длиннющими трескучими фразами.
— Эти коронованные капиталистической милостью акулы тирании, — восклицал он, — те, кто на фундаменте из человеческих костей скрепляют кровавым цементом роскошные дворцы, воздвигают замки и палаты, пьют вина, пожирают хлеб, в то время когда рядом с ними рабочий умирает с голоду, живет в холодном подвале, падает мертвый под ноги господина, а господин встает на его бездыханное тело и восторженно пьет искристое вино за здоровье тирана, а паразиты подобострастно кричат, стараясь открыть пошире рот: «Гип! Гип! Ура!»…
Сперва эта болтовня, пожалуй, даже нравилась слушателям. «Здоров чесать языком», — говорили — они. Но потом люди начали уставать.
— Вот пустоговорка-то, леший его заешь, — рассердился кто-то.
— Да уж, — ответили ему. — Этот нашего пономаря перепономарит.
Оратора уже не слушали. От духоты и утомления людей стали одолевать тяжелые мысли. Со всех сторон шел разговор о том, что зима не за горами, хлеба нет, топить нечем. Как-то проживем? Выживем ли?
— Видать, сыт, раз так долдонит, — сказал злой голос.
— Мы этими песнями наслышаны. Он бы лучше хлеба привез, — подхватил другой.
Наконец оратор «закруглился». На радостях, что он кончил, ему похлопали.
Занавес сдвинули, потом раздвинули. Теперь стол президиума стоял сбоку, а на середину выдвинули рояль.
— Гляди, ящик-то какой! — ахнули в зале. — Это что же будет теперь?
Начался концерт. Узкоплечий юноша, почти мальчик, в широком не по росту костюме исполнил Вторую рапсодию Листа. Певица спела романс Даргомыжского «Нас венчали не в церкви…». Дальше была очередь баса. Он рассмешил всех знаменитой «Блохой» и взволновал балладой «Перед воеводой…». Ему, как и всем, бурно аплодировали.
Программу вел председатель районного Совета — дюжий дядя с руками молотобойца. Объявляя следующего исполнителя, он сказал:
— Товарищи! Сейчас перед вами выступит артист драматического театра товарищ Дарьяльский.
Из боковой двери появился белокурый молодой человек в визитке — стройный, изящный, красивый. Выйдя на авансцену, он заговорил глубоким грудным голосом:
— Я прочту вам, товарищи, поэму Александра Блока «Двенадцать».
Ему дружно похлопали. «Двенадцать», так «Двенадцать»! Никто не знал, конечно, о чем идет речь: поэма Блока тогда только появилась и была известна лишь очень узкому кругу.
Актер отошел на несколько шагов от рампы и встал, освещенный ярким светом софитов. Опустив голову, он начал на низких нотах:
Потом приподнял голову и звеняще не сказал, а почти пропел:
Теперь он стоял, высоко держа голову, слегка откинувшись назад. В его протяжном голосе слышался вой разыгрывающейся вьюги:
У него была подчеркнуто выразительная манера исполнения — со свистящим «скольссско» и тяжелым, как камень, «тяжко».
Облик актера изменился, стал жестким. Правая рука, согнутая в локте, отбивала темп. Размеренно, торжественно, четко он произнес:
Вдруг он резко выбросил тело вперед и, высоко подняв руку, закричал, словно зовя за собою на штурм:
И тут произошло нечто невообразимое. В едином порыве люди вскочили с мест и кинулись вперед, задыхаясь от ненависти, крича, рыча: «Долой! Вон! Долой его!» В полосе света, падающего со сцены, промелькнули искаженные гневом лица и потрясающие в воздухе кулаки.
Председатель выбежал к рампе, заслонил испуганного актера и заорал: «Товарищи! Спокойно! Это же стихи!» Но никто не хотел успокаиваться. Все стояли, продолжая сжимать кулаки, и из конца в конец зала прокатывался грозный клич: «Долой Учредилку!», «Да здравствует Советская власть!», «Да здравствует Совет Народных Комиссаров!», «Да здравствует Ленин!».
Письмо
Как-то у нас в Союзе молодежи ребята подняли дикий шум:
— Безобразие! Скоро годовщина революции, а такое творится! Прямо как при царском режиме!
— Что случилось? В чем дело?
— Понимаешь, по всей Москве портреты буржуев развешаны. Морды здоровые, гладкие, в глаз воткнуты очки об одно стекло, а сами развалились и нахально скалят зубы на пролетарскую революцию.
— Да не порите вы чушь! Не может этого быть.
— Не может? А вот пойдем посмотрим!
Пошли… В Столешниковом переулке, на Неглинной и на Тверской висели огромные, во весь фасад, рекламные щиты папирос «Сэр». На них был изображен некий великосветский джентльмен с моноклем. Покуривая папироску, он пускал кольца дыма.
— Ну, что скажешь?
— Действительно безобразие.
Решили заявить протест в Московский Совет. Выслушали нас там со вниманием, редкостным даже по тем малобюрократическим временам, записали, что и где обещали либо немедленно снять эти щиты, либо закрасить. И в самом деле, уже на другое утро на улицах появились рабочие-маляры с ведерками краски. Большими кистями они замазывали и буржуазные физиономии, и вообще все рекламы под сочувственные замечания зрителей: «Развесили здесь эту дрянь, весь город изгадили. Все купи да продай. Будто ничего другого людям и не нужно!»
Мы прямо лопались от самодовольства: вот, мол! Пошли мы в Моссовет, сказали, там с нами сразу согласились и все сделали.
Но старшие товарищи посмеивались:
— Не хвалитесь своим великим разумом. Это сделало письмо.
— Какое письмо?
— Много будете знать, скоро состаритесь.
Так мы впервые узнали о существовании загадочном письма, которое работники Московского Совета получили от Владимира Ильича. Что это было за письмо, они никому не рассказывали, только что-то бормотали, покряхтывали, почесывались — и видно было, что чувствуют они себя неважно.
Так и не узнать бы мне содержания этого письма если б несколько лет спустя оно не было опубликовано в одном из Ленинских сборников. Написано оно был в связи с постановлением Президиума Моссовета, в котором говорилось о том, что Народный комиссариат просвещения не снабдил Моссовет бюстами деятелей революции, поэтому Моссовет снимает с себя ответственность за украшение Москвы в годовщину Октябрьского переворота.
Вот это письмо:
«В Президиум Московского Совета Рабочих и Красноармейских Депутатов.
Дорогие товарищи! Получил Вашу бумагу за № 24 962 с выпиской из постановления Президиума от 7. X.
Вынужден по совести сказать, что это постановление так политически безграмотно и так глупо, что вызывает тошноту. „…Президиум вынужден снять с себя ответственность…“ Так поступают капризные барышни, а не взрослые политики. Ответственность. Вы с себя не снимете, а втрое ее усилите.
Если Комиссариат народного просвещения Вам не отвечает и не исполняет своего долга по отношению к Вам, то Вы обязаны жаловаться, и с документами. Не дети же Вы, чтобы не понять этого.
Когда Вы жаловались? Где копия? Где документы и доказательства?
И весь Президиум и Виноградова, по моему мнению, надо бы на неделю посадить в тюрьму за бездеятельность.
Если Комиссариат народного просвещения „не выдает бюстов“ (когда Вы требовали? от кого? копия и документ? когда Вы обжаловали?), — Вы должны были бороться за свое право. А „снять с себя ответственность“— манера капризных барышень и глупеньких русских интеллигентов.
Простите за откровенное выражение моего мнения и примите коммунистический привет от надеющегося, что Вас проучат тюрьмой за бездействие власти, и от глубоко возмущенного Вами
12. Х.1918.
Ленина».
Надо сказать, что подействовало это письмо самым отличнейшим образом: в течение месяца в Москве было установлено, наверно, больше памятников, чем за всю предшествующую и последующую ее историю.
В одно из воскресений, как раз в те дни, когда происходил Первый съезд комсомола, открыли сразу четыре памятника: Шевченко, Кольцову, Никитину и Робеспьеру.
— Куда бы пойти? — рассуждали ребята в общежитии делегатов съезда. — Кольцов? «Ну, тащися, Сивка…» Нет, это не по нашей эпохе. Никитин? «Пали на долю мне песни унылые…» — тоже не подойдет. Вот Шевченко бы посмотреть, а еще лучше Робеспьера: «Интерес народа — общий интерес; интерес богатых — частный интерес». «Необходимо снабдить санкюлотов оружием, страстью, просвещением. Надо истреблять и внутренних и внешних врагов республики или погибнуть вместе с ней». Одним словом, Неподкупный! Пошли, товарищи, на Робеспьера!
Памятник Робеспьеру решено было установить в Александровском саду. Когда мы пришли, монумент был покрыт куском золотистой материи, а пьедестал обвивали гирлянды живых цветов. Народу собралось тысяч пять, не меньше. Представители рабочих районов пришли с красными знаменами и венками белых и лиловых хризантем.
Вот появился председатель Московского Совета Смидович. Оркестр заиграл «Марсельезу». Смидович сдернул покрывало — и взорам присутствующих открылся памятник Робеспьеру. Слово было предоставлено французскому коммунисту Жаку Садулю.
Месяца два назад Жак Садуль был еще работником французской военной миссии. Его биография была необычайной. Адвокат, сын участницы Парижской коммуны, он совсем молодым человеком вступил в ряды социалистической партии и был избран секретарем федерации партии в департаменте Вьенны. Во время первой мировой войны примкнул к социал-патриотам, работал в министерстве снабжения правой рукой ярого шовиниста Альбера Тома, который и командировал его в сентябре 1917 года во французскую миссию в России как человека, способного урезонить русских рабочих и уговорить их, чтобы они продолжали оставаться пушечным мясом для империалистов Антанты.
Когда Садуль приехал в Россию и встретился с Лениным и другими большевиками, когда увидел собственными глазами русскую революцию, он начал отходить от позиций французского социал-патриотизма. Свои новые взгляды он изложил в ряде писем во Францию, которые затем собрал и издал книгой под названием «Да здравствует пролетарская революция!». В августе 1918 года Садуль окончательно порвал с французской военной миссией и вступил в Коммунистическую партию.
Он был истинным французом — веселым, живым, остроумным, галантным. Бывало, идешь рядом с ним по Москве, топаешь ногами, обутыми в огромные армейские ботинки. На тебе гимнастерка и вылинявшие солдатские брюки. А Садуль склонит к твоему плечу свой изящный стан, поддержит под руку при переходе улицы — и сразу почувствуешь, что ты — дама!
И вот сейчас Жак Садуль стоял у подножия памятника Робеспьеру и, обращаясь к русскому народу, произносил речь как коммунист и как француз:
— Буржуазия всячески старалась принизить значение французской революции и опорочить Максимилиана Робеспьера, — говорил он. — Она никого так не ненавидела, как этого честного и преданного революционера. Советская власть ставит памятник Робеспьеру, в то время как во Франции такого памятника нет. Буржуазия клеветала на Робеспьера так же, как она клевещет сейчас на наших вождей. Робеспьер знал, что создать новый строй можно, только уничтожив все старое. Проводя красный террор, он был лишь исполнителем воли народа и выразителем его пламенного гнева! Да здравствует бывшая французская революция и грядущая французская революция!
— Ура! — закричали кругом. — Да здравствует революция! Да здравствует коммунизм! Да здравствует французский пролетариат!
Оркестр играл «Марсельезу». Садуля качали, целовали, приглашали в гости.
За несколько дней памятники революционерам, поэтам, писателям были установлены чуть ли не на всех московских площадях. Лишь немногие из них были отлиты из бронзы, большинство было изготовлено из бетона, к тому же из скверного бетона. Во всяких художественных отделах сидели тогда товарищи, которые почему-то видели столбовую дорогу пролетарского искусства в футуризме. Поэтому памятники были сооружены в виде прямоугольных кубов, увенчанных приплюснутыми обрубками, изображавшими головы. В довершение ко всему время быстро обезобразило их своими разрушающими метами. Все это так! Но нам эти первые детища революции казались прекрасными — и мы были абсолютно искренни, когда с воодушевлением говорили, что памятники эти будут стоять века!
А сбоку на это глядела интеллектуальная плесень — из тех, о ком Чехов издевательски говорил: «Он очень умный, воспитанный, окончил университет, даже за ушами моет». Эта плесень слушала философские лекции Шпета, почитала себя поклонницей феноменологической школы Гуссерля, рукоплескала «Вехам», Милюкову, Струве и Туган-Барановскому, бывала на премьерах пьес Метерлинка, зачитывалась Владимиром Соловьевым, декламировала стихи Вячеслава Иванова, днем посещала вернисажи «Мира искусств» и «Бубнового валета», вечера заканчивала с певичками в отдельных кабинетах «Яра» — и по всему по этому полагала, что она, и только она, является солью земли русской. Не сумев или не успев пока удрать к Деникину и Колчаку, она по мере сил своих участвовала в контрреволюционных заговорах, ехидничала и шипела.
Она, эта плесень, ощупывала памятники колючими глазками, обнаруживала их уродливость, открывала пятна, нанесенные сыростью, тыкала пальцами в язвы и трещины в рыхлом бетоне — и торжествующе предсказывала, что памятники быстро развалятся. Это была правда, но только их правда, правда лишая, правда мокрицы.
А наша правда? В чем же она? В том, что пролетариат позвал великих людей прошлого встать рядом с ним, в его шеренгу, — и лучшие умы и сердца человечества пошли вместе с рабочим классом на осаду крепостей капитализма.
Там, где бой, там и жертвы. В ночь на седьмое ноября 1918 года памятник Максимилиану Робеспьеру у Кремлевской стены был взорван преступной рукой врага…
Скорей бы!
Это было под вечер в одну из последних суббот перед Октябрьскими праздниками. Не помню уж почему, я бегом бежала через Кремль — и вдруг увидела Владимира Ильича и Надежду Константиновну. Они шли, держась за руки, посмеивались, переговаривались, посматривали на чуть розовое закатное небо.
— Пойдем к нам чай пить! — крикнула мне Надежда Константиновна.
— С медом, — подхватил Владимир Ильич. — Мы члены профсоюза, вот и получили!
По дороге к дому они пригласили еще кого-то из товарищей, которые с радостью пошли к «Ильичам».
Чай пили на кухне, совсем как в былые времена в парижской квартире на улице Мари-Роз. На столе стояла такая же разномастная посуда, клеенка так же была покрыта сетью трещин и щербинок.
Владимир Ильич еще редко выходил после ранения и поэтому жадно расспрашивал всех о том, что творится на свете. А рассказать было о чем! И первое заседание первой в мире Социалистической Академии общественных наук, и Первый съезд комсомола, и… Много чего — и все первое!
Владимир Ильич слушал, задавал вопросы, весело переглядывался с Надеждой Константиновной. Особенно заинтересовали его рассказы о разговорах в народе — о рабочем с Прохоровки, который сказал: «Советская власть начала с пустым кошельком, а хоть четвертью хлеба, но докормила до нового урожая»; о делегатке Первого съезда работниц, рассказывавшей о себе: «Я бросила тачку, чтобы с головой уйти в организационную работу».
— Так и сказала: «Уйти в организационную работу»? — переспросил Владимир Ильич.
— Да, так.
— Как интересно, а, Надя! А какая она, эта женщина — молодая, старая?
— Лет двадцать пять. У нее трое детей.
Надежда Константиновна налила всем по второму стакану чая. Раздался стук в дверь. Это пришел секретарь Совнаркома Николай Петрович Горбунов. В руках у него был пакет, зашитый в кусочек черного шелка.
— Тут, Владимир Ильич, товарищ из Америки приехал и привез вам вот это, — сказал он.
Владимир Ильич распорол ножом шелк, вскрыл конверт и достал письмо, написанное на листке тонкой бумаги. За столом продолжался общий разговор.
Вдруг Надежда Константиновна вскочила с места:
— Володя, что с тобой?
У Владимира Ильича побелело лицо и даже губы стали белыми. Все невольно посмотрели на его левое плечо, в котором еще сидели эсеровские пули. Но он замотал головой.
— Нет, нет, ничего… Вот послушайте-ка. — И сдавленным голосом стал читать:
«Сан-Франциско (Калифорния), 4.VII — 1918 года.
Тюрьма.
Ко всем моим товарищам и братьям рабочим в России.
Приветствую вас, товарищи, в ваших исканиях, в вашей величественной борьбе!
Привет вам, русские рабочие, и в несчастьях, в невзгодах и в скорби вашей.
Мне хочется сказать вам, что всем своим существом я с вами; что во мне, в моей скромной по своему значению личности, вы имеете искреннего вашего сторонника и горячего приверженца вашего великого дела.
Не проходит дня, чтоб я мысленно не был с вами. Ваши могучие усилия, ваши напряженные искания влекут мои думы к вам.
Искренние старания ваши направлены к тому, чтоб дать действительную свободу великому многострадальному народу.
Триста лет вы и деды ваши страдали под ярмом варварской тирании.
Одного этого достаточно, чтобы побудить вас прямо идти к своей цели и чтобы вы пили из того чистого источника свободы, которым вы обладаете.
Я ваш приверженец, я иду по вашим стопам, насколько условия моей теперешней жизни позволяют мне, а условия эти (таковы уж они) не слишком позволяют проявить себя.
Я печалюсь вашими печалями, страдаю, пока у вас неудачи, и ликую, когда вы одерживаете победы.
Мое личное положение весьма серьезно, но это вопрос лишь моего собственного спасения. Гораздо больше меня интересует спасение того, что достигнуто рабочим классом России в его борьбе. Он освободился от тяжелой неволи, от рабства прошлого, и теперь делает такие блестящие, такие великолепные попытки построить новое царство свободы.
Сердце мое рвется к вам, к вашей великой работе, к вашей благородной деятельности.
Еще больше сил, еще больше могущества я желаю вашему удивительному революционному духу, которым проникнуты все ваши честные намерения и благородные усилия.
Величайшее несчастье жизни моей — это то, что я не могу принять участие в вашей славной работе, вместе с вами.
Это послание я передаю с одним русским товарищем, который возвращается в Россию, чтобы присоединиться к русским борцам в их великой работе.
Я передаю его своими руками из „Сан-Францисской Бастилии“ в надежде, что вы его получите.
Я надеюсь и верю, что переустройство вашей молодой экономики увенчается блестящим успехом.
Посылаю вам отсюда, из места моего заточения, мои сердечные поздравления и братские приветствия.
Искренне, честно, по-братски я ваш в деле освобождения от капиталистического рабства.
Том Муни».
Владимир Ильич кончил. Волнение долго не давало никому говорить.
— Когда назначена казнь? — глухо спросила Надежда Константиновна.
— На двенадцатое декабря, — ответил Горбунов.
Том Муни, американский социалист, в прошлом рабочий-литейщик, противник войны, был оклеветан и приговорен к смерти за то, что будто бы он вместе со своим другом Биллингсом бросил бомбу во время военного парада в Сан-Франциско в июле 1916 года. Уже более двух лет рабочие всего мира — в том числе русские рабочие — требовали отмены приговора и освобождения Муни.
— Помнишь, Надя, я тебе рассказывал, как на копенгагенском конгрессе II Интернационала мы с Томом Муни всю ночь катались на лодке? — спросил Владимир Ильич. — Том пел песни американских рабочих, а мы учили его «Дубинушке».
Владимир Ильич встал, подошел к окну, всматриваясь в смутный вечерний сумрак, потом обернулся.
— Скорей бы! — воскликнул он. — Кажется, тысячу раз отдал бы жизнь, только скорей бы!
Все поняли, о чем он думал: о победе пролетарской революции во всем мире.
Он сел за стол, взял стакан, подержал его и снова поставил, не отпив ни глотка.
— Я пойду поработаю часок-другой, — сказал он, поднимаясь.
Надежда Константиновна посмотрела на него. Ее любящий взор говорил: «Ты же хотел отдохнуть».
— Ступай, — сказала она мягко. — Мне тоже надо бы сходить по одному делу.
Прихватив с собой меня, она пошла пешком в Хамовники, в Рукавишниковский детский приют, и до позднего вечера занималась его бедами — скверной пищей, рваными простынями, вшами, отсутствием дров и учебников…
Наш костер…
Когда Владимир Ильич, думая о международной революции, воскликнул: «Скорей бы! Кажется, тысячу раз отдал бы жизнь, только скорей бы!» — он выразил чувства лучших людей России того времени.
Приближалась первая годовщина со дня, когда партия революционного пролетариата взяла в свои руки власть и через тягчайшие испытания повела страну по пути социализма. Каждый день на протяжении этого великого, полного трагизма года русские рабочие и крестьяне обращали свои взоры на Запад, ожидая часа, когда там вспыхнет социалистическая революция.
Сначала с Запада доносился только рев пушек первой мировой войны. Весной германская армия перешла в наступление. Громкие победы первых дней быстро сменились почти катастрофическим поражением. В сентябре началось наступление армий Антанты, германский фронт был прорван, союзнические войска продвинулись, далеко за основную оборонительную линию противника. Колоссальная мощь германской армии быстро таяла. 29 сентября была прорвана «линия Гинденбурга», в этот же день капитулировала Болгария, а вслед за ней — Турция и Австро-Венгрия.
Время шло. И все чаще сквозь грохот орудий с Запада стали пробиваться иные звуки: шум шагов рабочих демонстраций, пение «Интернационала», возгласы: «Долой империалистическую войну!», «Слава русской революции!».
Советская республика была отрезана от всего мира. Чтобы хоть что-нибудь узнать о происходившем на Западе, терпеливые радисты на слабеньких радиостанциях в Таврическом дворце, в Пулкове, в Москве, в Пензе день и ночь шарили в эфире, ловя сообщения о боях под Реймсом и Амьеном, о забастовках в Германии, голодных бунтах в Болгарии, восстаниях солдат во французской армии, рисовых беспорядках в Японии.
Бумаги было мало, газет не хватало. Народ толпился на улицах, возле окон магазинов, где вывешивались написанные от руки на длинных полосах бумаги «Революционные сводки РОСТА». Сводки читались вслух и тут же комментировались:
— …Я в Германии в плену был. Видел, как народ там намаялся.
— …Насчет Австро-Венгрии я не сомневаюсь. Там дело близкое.
— …У нас постановили назвать отряд именем Карла Маркса и вступить всем до одного.
— …Знавал я болгар. Хороший народ. Красивый народ. Гордый народ.
— …Пора, брат, пора… Близок последний, решительный бой!
Не было дня, чтобы в Советскую Россию не проникали сообщения о народных волнениях во всех уголках земного шара. По волнам эфира неслись названия все новых и новых мест, в которых вспыхивали революционные бои. Радисты порой их нещадно путали, и читатели сводок РОСТА мучительно старались понять, что же это за таинственный «французский город Кисамиса» или «известный американский писатель Упрозинклер», оказавшийся на поверку Эптоном Синклером.
Но вот в германских радиограммах промелькнула фраза, в которой проницательные умы сразу уловили нечто весьма серьезное: «В Болгарии не произошло никаких событий, о которых следовало бы сообщать». На следующий день стало известно, что болгарские солдаты тысячами покидают фронт, что они создали Советы солдатских депутатов и направились в поход на Софию. В Москве на улицах незнакомые люди радостно пожимали друг другу руки: «Начинает сбываться!»
В первых числах октября внезапно похолодало. Как-то вечером, выйдя с молодежного собрания, мы увидели, что, пока мы там спорили и пели, снег покрыл все кругом ровной белой пеленой.
— Вот здорово! В зимний холод пой, кто молод!
Положив друг другу руки на плечи, мы широко шагали в ряд, распевая сложенную на этом собрании песню:
У Петровских ворот нас окликнул красноармеец. Поеживаясь от стужи, он стоял на посту у хлебного магазина.
— Табачку не найдется, товарищи?
Табачок нашелся. Скрутили толстенькую цигарку, зажгли спичку. Красноармеец жадно затянулся, потом спросил:
— Ну, как там?
— Где там?
— Да в Болгарии.
— В Болгарии хорошо. Корона с королевской башки полетела, завтра и башка с плеч слетит.
— А насчет австрияков?
— И австрияки подымаются, и турки, и немцы. Все жарче и жарче пожар мировой!.
Мы пошли дальше.
Все, кто в эти дни бывал на фабриках и заводах, кто выступал среди рабочих и красноармейцев, в один голос отмечали торжественное, горделивое, приподнятое настроение, в котором жил теперь народ. Огромные исторические события полностью подтвердили правильность избранного им пути. Люди видели, что тяжелые жертвы и лишения, через которые прошли они за этот год, были не напрасны. Люди знали, что им предстоит пережить еще немало бурь, великих бурь, но спокойно смотрели в будущее, уверенные в своих силах.
— У нас теперь одно дело — победить, — сказал на митинге на заводе Бромлей один из старейших рабочих под гром рукоплесканий.
События продолжали нарастать. Освобожден из каторжной тюрьмы Карл Либкнехт… В Вене и Будапеште образованы Советы рабочих и солдатских депутатов… Восставшие матросы убили венгерского диктатора Тиссу… В Болгарии провозглашена республика. По Германии бродит призрак революции…
Редко кому на свете приходилось тяжелее, чем тогдашним русским рабочим: на протяжении многих месяцев четверть, а то и восьмая фунта хлеба, похожего на глину пополам с соломой, да селедочный хвост на четверых. И, несмотря на это, при каждом известии об успехах революционной борьбы международного пролетариата по всей стране вспыхивали массовые манифестации и митинги.
Площадь перед Московским Советом жила в непрерывном кипении. Одна колонна манифестантов сменяла другую. Звуки уходящего оркестра сливались со звуками другого, приближающегося. На одном конце площади пели последние строфы «Интернационала», на другом уже слышались его первые слова.
Приближалось празднование первой годовщины Октября. По всему городу стучали молотки, приколачивались плакаты, знамена, картины, портреты. Ночью звенели трамваи, которые развозили картофель; его раздавали населению через домовые комитеты. В витринах магазинов устраивались выставки: «Земля и планеты», «Анатомия человека», «Есть ли бог и душа?». На здании бывшей Городской думы рядом с часовней Иверской богоматери появились высеченные из камня слова Маркса «Религия — опиум для народа». Художники разрисовали Страстной монастырь и деревянные ларьки в Охотном ряду яркими, пестрыми фигурами и надписями: «Не трудящийся да не ест».
Повсюду заседали комиссии, разрабатывавшие программу праздника. Некий лохматый товарищ, выступая перед нами от имени секции изобразительных искусств Наркомпроса, говорил, что празднество предположено разделить на три части: борьба, победа, упоение победой.
— Первоначально настроение масс кульминирует, — говорил он, потрясая своими лохмами, — потом оно достигает апогея и в результате заканчивается весельем…
Московский Совет принял решение напрячь все силы, чтобы накормить 7 ноября все трудящееся население Москвы обедом: хлеб, щи с мясом или рыбой, два стакана чая с сахаром.
Всему гражданскому населению — без различия классовой принадлежности — было решено выдать по два фунта хлеба, по два фунта свежей рыбы, по полфунта сливочного масла и полуфунта варенья. И удивительная вещь: мы, которые с такой яростью выступали против меньшевиков, отстаивая необходимость введения классового пайка, были счастливы тем, что в великий день 7 ноября продукты получат все без исключения и в равных количествах: в этом был прообраз будущих побед социализма!
И вот настало 6 ноября. Ровно в полдень протяжно загудели гудки московских фабрик и заводов. Трудовая жизнь Москвы остановилась. Толпы народа заполнили улицы и — выражаясь языком лохматого товарища из изобразительного отдела Наркомпроса — «кульминировали», не слишком-то разбираясь в том, какие чувства они испытывали: борьбы, победы или упоения победой.
Вечером зажглась иллюминация. На Красной площади с Лобного места выступали ораторы. Потом там же, на Лобном месте, было сожжено чучело старого мира.
В третьем часу дня открылся Шестой Чрезвычайный съезд Советов, приуроченный к годовщине Октябрьской революции. Зал Большого театра был задрапирован красным, от центральной люстры протянулись гирлянды зелени и ленты с надписями: «Да здравствует союз рабочих и бедняков деревни!», «Революция — локомотив истории!».
На этом съезде — впервые! — не было ни «правой», ни «левой»: весь зал от края и до края занимали большевики. На сцене стояли декорации Грановитой палаты из «Бориса Годунова». Свердлов, приглашая товарищей пройти из-за кулис и занять места в президиуме, сказал, смеясь: «Пожалуйте, товарищи бояре!»
Он открыл съезд, произнес несколько вступительных слов и в наступившей тишине начал было фразу: «Слово предостав…»
Дальше уже ничего не было слышно — такое поднялось в зале. По всем пяти ярусам, как бы отвечая общему настроению, вспыхнули дополнительные люстры.
Владимир Ильич, поднявшись из задних рядов президиума, прошел к ораторскому месту, разложил записки, достал часы, поглядел на них и начал говорить.
Его речь неоднократно прерывалась аплодисментами, в конце ее зал устроил бурную овацию, которой, казалось, не будет конца.
Новой овацией были встречены телеграммы Либкнехта, Меринга и группы «Спартак», полученные съездом. «Ваша борьба — наша борьбу, — писали товарными, — Ваша победа — наша победа! Пусть счастье сопутствует вам во всех бурях настоящего и будущего!», «Русская Советская Республика стала знаменем борющегося Интернационала! — восклицал Карл Либкнехт. — Она возбуждает отсталых, наполняет смелостью колеблющихся, удесятеряет смелость и решимость всех! Клевета и ненависть окружают ее, но высоко над всем потоком грязи вознесется она — великое творение гигантской энергии и благороднейший идеалов, начинающийся новый, лучший мир!»
Когда стемнело, на улицах зажгли фейерверк. В здании оперного театра Зимина (позднее — филиал Большого театра) началась опера Бетховена «Фиделио». Режиссер Федор Комиссаржевский поставил спектакль так, что происходящее на сцене переплеталось с сегодняшним днем. Перед взволнованными зрителями развертывался рассказ о политических узниках, об убийстве тирана, об освобождении восставшим народом своего вождя — Флорестана, которого заточил в темницу преступный губернатор Пицарро. Герой оперы обратился к присутствующим с речью, которая заканчивалась призывом: «Мир хижинам — война дворцам!» В финале действующие лица пели вместе со всем залом «Интернационал».
День 7 ноября был ясным, солнечным. Он начался с того, что Ленин открыл на площади Революции памятник Марксу и Энгельсу. Оттуда он вместе с делегатами съезда Советов прошел на Красную площадь. Все выстроились около задрапированной красным шелком мемориальной доски в память жертв Октябрьской революции. Свердлов провозгласил, что открытие доски поручено самому любимому, самому дорогому для всех человеку — товарищу Ленину!
Владимир Ильич срезал ножницами печать, покровы упали — и глазам присутствующих представилась белокрылая фигура, держащая пальмовую ветвь с надписью: «Павшим в борьбе за мир и братство народов». Знамена склонились, раздались звуки похоронного марша, все обнажили головы.
— Товарищи! — сказал в своей речи Ленин. — Мы открываем памятник передовым борцам Октябрьской революции 1917 года. Лучшие люди из трудящихся масс отдали свою жизнь, начав восстание за освобождение народов от империализма, за прекращение войн между народами, за свержение господства капитала, за социализм… Почтим же память октябрьских борцов тем, что перед их памятником дадим себе клятву идти по их следам, подражать их бесстрашию, их героизму. Пусть их лозунг станет лозунгом нашим, лозунгом восставших рабочих всех стран. Этот лозунг — «Победа или смерть» И вся площадь, словно эхо, повторила за Лениным: «Победа или смерть!»
«Зимняя сказка»
Никогда еще я не видела Свердлова таким, каким он был в ноябрьские дни восемнадцатого года. Всегда легкий, стремительный, быстрый, он теперь не ходил, а словно летал, не чувствуя под собой земли. За день он успевал побывать в десятке мест — председательствовать во ВЦИКе, присутствовать на заседании Совнаркома, выступить на митинге в красноармейской казарме, принять ходоков из Тамбовской губернии, побеседовать с группой коммунистов, отправляющихся на Южный фронт, устроить в санаторий заболевшего товарища, проштудировать с карандашом в руках новую статью Ленина и «провернуть» еще тысячу дел!
Когда он спал? И спал ли он вообще? В каждом его движении чувствовалась неукротимая энергия. Обычно сдержанный и весь подобранный, сейчас он делал все с веселым шумом.
— Подумать только, что творится! — восклицал он. — И все это не миф, не фантазия, а наиреальнейшая действительность. А народ у нас какой! Золотой народ! Удивительнейшие человечины!
…Как-то к нему пришли комиссар Латышской стрелковой дивизии Петерсон и командир артиллерийского дивизиона Берзин — тот самый Берзин, которому английский посланник в России Локкарт, посулив за это пять-шесть миллионов рублей царскими деньгами, предложил примкнуть к контрреволюционному заговору, помочь свергнуть Советское правительство и убить Ленина и Свердлова.
Берзин дал уклончивый ответ и тут же сообщил о предложении Локкарта члену коллегии ВЧК Петерсу. По указанию Петерса Берзин сделал вид, что на все согласен, встретился с Локкартом, проник в центр заговора, узнал его участников, обнаружил нити, ведущие к английским, французским и американским дипломатам и разведчикам, получил от Локкарта в счет обещанного миллион с гаком — и… передал все это в ВЧК!
Я видела его, этот миллион, когда Петерсон и Берзин принесли его, чтобы показать Свердлову. Миллион лежал в сером холщовом мешке. Петерсон нес его за плечами, как носят мешки с картошкой. Развязав веревку, стягивавшую мешок, Петерсон вывалил на диван груду грязноватых пачек. По словам Локкарта, эти деньги были собраны для нужд заговора «богатыми русскими людьми» в обмен на чеки, которые должно было впоследствии оплатить английское правительство.
Свердлов оторвал кусок газеты, подошел к дивану, на котором лежал миллион, и прихватил через бумагу пачку, чтобы поближе рассмотреть деньги своими близорукими глазами.
— Противно в руки брать, — сказал он.
Заговор Локкарта был ликвидирован, некоторые заговорщики успели скрыться, остальные были арестованы и преданы суду. На лице Берзина блуждала смущенно-счастливая улыбка.
— И дурак же этот Локкарт, — сказал Яков Михайлович, глядя на Берзина. — Нашел кого вербовать!..
В начале ноября Свердлов уехал на несколько дней в Питер — проводить съезд деревенской бедноты. Вернулся оттуда радостный и возбужденный донельзя. Готов был десятки раз рассказывать и пересказывать про то, что там было.
Даже в те полные чудес времена съезд этот казался чудом. Вместо ожидаемых пяти-шести тысяч съехалось больше десяти тысяч делегатов. Под съезд был отведен Зимний дворец, но царские хоромы оказались тесны, и первое заседание было проведено на площади Урицкого, прямо под открытым небом. Потом заседали в Народном доме, в двух залах одновременно. Съезд принял решение создать образцовые полки деревенской бедноты, в которые каждый комбед выделит по два человека — самых крепких и достойных людей. С огромным воодушевлением избрал съезд делегацию для посылки в Германию и Австрию, включив в нее Максима Горького. Делегация должна была передать немецким и австрийским рабочим привет от российской деревенской бедноты. Надо знать тогдашнюю Россию, чтобы представить себе, как далеко шагнули за один только год социалистической революции псковские, олонецкие, новгородские, череповецкие мужики, собравшиеся на этот съезд!
Между тем положение в Германии становилось все более напряженным. Ясно было, что в ближайшие дни произойдут решающие события. Все мечтали о том, чтобы революция в Германии произошла 7 ноября — в тот же день, что и в России.
Перед самыми праздниками была перехвачена радиограмма о восстании матросов в Киле. На следующий день стало известно об образовании в Германии первых Советов. На всю Германию звучали требования о низвержении монархии Вильгельма и немедленном заключении мира.
Незадолго до этого германская социал-демократия сделала судорожную попытку спасти монархию: один из лидеров социал-демократической партии, Филипп Шейдеман, вступил в правительство. Но ничто не могло остановить надвигающийся революционный шторм.
Московская радиостанция получила распоряжение немедленно доставлять Ленину и Свердлову все сколько-нибудь значительные радиограммы, которые ей удастся перехватить.
Девятого ноября самокатчик привез в Большой театр, где заседал Шестой съезд Советов, сообщение лондонского радио о том, что Берлин охвачен всеобщей забастовкой, перед императорским дворцом собралась многотысячная толпа рабочих и Либкнехт объявил Германию социалистической республикой. Это сообщение было встречено такой овацией, что под потолком закачалась большая хрустальная люстра.
Через час появился другой самокатчик. Он привез новое сообщение: Филипп Шейдеман, вчерашний министр кайзеровского правительства, провозгласил из окна рейхстага «Германскую свободную демократическую республику».
Прочитав эту радиограмму, Владимир Ильич помрачнел.
— Когда курица поет петухом, это к добру не приводит, — сказал он.
Все жили в ожидании того, что будет дальше. Было такое чувство, будто вновь вернулись времена Смольного.
Утром 10 ноября, когда я пришла на работу, Свердлов был уже в своем кабинете. Он сидел за столом, просматривал накопившуюся за дни праздников почту, но через каждые четверть часа поднимал телефонную трубку и звонил на радиостанцию и в РОСТА, спрашивая, нет ли новостей. Новостей не было. Наконец он не выдержал, бросил ручку и зашагал по комнате — так, как это делают люди, долго сидевшие в тюрьме: из угла в угол, по прямой.
— Не могу работать, — сказал он и стал читать вслух «Зимнюю сказку». Гейне был его любимым поэтом. Яков Михайлович читал стихи по-немецки наизусть.
На этой строке: «Es wachst hienieden Brot qenug…» — он остановился, потом присвистнул и сказал:
— Brot… Хлеб… А что, если…
Он бросился к телефону, попросил дать кабинет Ленина.
— Владимир Ильич! Владимир Ильич! — заговорил он. — А что, если мне попробовать вызвать к прямому проводу Либкнехта? Да?.. Еду!
Вернулся он часа через два. Его умные черные глаза смеялись, кепка сбилась на затылок, воротник кожаной тужурки был расстегнут. Он только что беседовал с Берлином по аппарату Юза. К прямому проводу подошел дежурный по германскому министерству иностранных дел. Узнав, что вызывает Москва, он сделал попытку уклониться от разговора, но Свердлов потребовал под его личную ответственность, чтобы он немедленно разыскал Либкнехта и привез его к аппарату. Через полчаса дежурный снова подошел к прямому проводу и стал извиняться, что найти Либкнехта невозможно, ибо он выступает на митингах в разных районах Берлина.
Эти подробности я узнала не сразу. В ту минуту, когда Свердлов приехал с главного телеграфа, он быстро прошел к телефону, поднял трубку «верхнего коммутатора», соединился с народным комиссаром продовольствия Цюрупой и сказал ему:
— Александр Дмитриевич! Наконец-то я вас поймал. Как с хлебом? Немедленно отправляйте в Берлин первый маршрут!
Черные сухари
Хлеб! Хлеб для германских трудящихся!
В то время когда начали нарастать события в Германии, Владимир Ильич, еще не оправившись после ранения, жил по предписанию врачей за городом. Вынужденное безделье его мучило, он рвался в Москву. Первого октября он написал Свердлову записку, в которой предложил созвать на следующий же день объединенное заседание ВЦИКа, Московского Совета и рабочих организаций, чтоб провести практические мероприятия помощи германскому пролетариату.
«…Назначьте собрание в среду в 2 ч. — писал Владимир Ильич в конце письма. — …мне дайте слово на 1/4 часа вступления, я приеду и уеду назад. Завтра утром пришлите за мной машину (а по телефону скажите только: согласны).
Привет! Ленин».
Надежда Константиновна Крупская рассказывает в своих воспоминаниях, как хотел Владимир Ильич выступить на этом собрании.
«Согласия на приезд Ильич не получил, несмотря на его страстную просьбу об этом, — рассказывает она, — берегли сугубо его здоровье. Объединенное собрание было назначено на 3-е, на четверг, а 2-го, в среду, Ильич лишь написал собранию письмо…
Ильич знал, что машины за ним не пришлют, а все же в этот день сидел у дороги и ждал… „А вдруг пришлют!..“»
В этом письме, зачитанном на объединенном собрании ВЦИКа и представителей трудящихся Москвы, Владимир Ильич Ленин призывал русских рабочих и крестьян напрячь все силы, чтобы помочь немецким трудящимся в предстоящих им тяжелых испытаниях, удесятерив усилия по заготовке хлеба и создав при каждом элеваторе запас для помощи немецким рабочим, если обстоятельства борьбы за освобождение от империализма поставят их в трудное положение.
«Докажем, что русский рабочий умеет гораздо более энергично работать, гораздо более самоотверженно бороться и умирать, когда дело идет не об одной только русской, но и о международной рабочей революции», — писал Владимир Ильич.
И русский рабочий класс и крестьянство ответили Ленину так, как они всегда отвечали Ленину!
Народ, измученный войной, разрухой, голодом, интервенцией и контрреволюционными мятежами, не задумываясь, решил разделить свой кусок хлеба с германским народом.
Поделиться продовольствием решили все: и изголодавшийся Питер, и бесхлебная Кострома, и превращенный в развалины Ярославль.
— Наш долг, товарищи, помочь немецким рабочим, в крайнем случае за счет социалистического отечества, тем куском хлеба, который, может быть, придется с винтовкой брать у кулака, — говорил, выступая на общезаводском митинге, рабочий с завода «Дуке».
— Мы поделимся с вами последним куском хлеба, братья германские пролетарии, — заявлял Петроградский Совет.
По запорошенным первым снегом русским полям потянулись мужицкие обозы с мешками зерна. Красные знамена возвещали, что это зерно идет в фонд Ленина, в фонд Либкнехта, в фонд мировой революции.
Не обошлось, конечно, без тех, кого тогда прозвали «шипящими».
— Сами голодные, — шипели они. — Самим жрать нечего, скоро подохнем, а большевики последний хлеб немцам гонят!
Мне довелось услышать такой выпад во время митинга на фабрике Жиро. Но тут на трибуну поднялась немолодая работница.
— Я как мать говорю, — сказала она. — Мать сама недоест, а детей накормит. А Россия наша сейчас всем революциям мать! Так неужто русский народ будет думать о своем брюхе, а не обо всей своей семье?..
На элеваторах создавали запасы муки и зерна, а народ собирал и сушил черные ржаные сухари.
Черные сухари, черные сухари! Их приносили по два, по три в районные комитеты партии и комсомола, в профсоюзы и фабзавкомы, приносили бережно завернутыми в белую тряпицу и осторожно выкладывали на стол, чтобы не уронить ни одной драгоценной крошки.
Как много мог бы рассказать каждый из этих сухарей! Вот лежит сухой тонкий черный брусок геометрически правильной формы. Это разрезанная надвое пайковая четвертушка. А этот сухарь с полукруглым бочком был когда-то горбушкой круглого хлебца. Такого хлеба в Москве не пекут, его привезли из деревни. Быть может, тому, кто привез его в Москву, пришлось не одну ночь висеть на ступеньке или прижиматься к железной крыше вагона. А этот сухарь чуть светлее других. Такой более светлый хлеб отпускают по детским карточкам. Кто принес его — мать или сын? А это овсяная лепешка, через два дня на третий овес дают по карточкам вместо хлеба.
Собранные сухари упаковывали в фунтики, перевязывали шпагатом и складывали в шкафы. Там они должны были ждать, пока представится возможность отправить их в помощь зарубежным братьям.
…Таков был хлеб, тот святой хлеб, который голодающая Россия посылала трудящимся Германии!
Товарищам и братьям
Первые два маршрута с хлебом для Германии были отправлены Советским правительством 11 ноября. На товарной станции Александровского (ныне Белорусского) вокзала шла погрузка новых эшелонов. Вместе с мукой грузили и мешки черных сухарей.
Маршруты сопровождались делегациями трудящихся Советской России. В одну из делегаций была включена и я — мне было поручено передать немецкой рабочей молодежи приветствие от российского комсомола. Товарищи мне завидовали, но не слишком: все они были убеждены, что не сегодня-завтра тоже будут в Берлине — сражаться за свободную социалистическую Германию.
А пока что все занимались немецким языком. Букинисты у Китайгородской стены за несколько дней распродали запасы самоучителей. Бывало, придешь вечером в комитет комсомола и видишь — какой-нибудь худой вихрастый паренек, держа между колен винтовку, зубрит немецкие фразы одна другой нелепее, вроде знаменитых диалогов из самоучителя Марго: «Дети, что это за шум в соседней комнате?»— «Это наш дядя кушает сыр».
Мне тоже надо было подзаняться немецким, и я решила обратиться за помощью к одной меньшевиствующей даме, у которой я брала уроки, когда мы с мамой жили в екатеринбургской ссылке. Выслушав меня, дама съязвила:
— А зачем, собственно, тебе изучать немецкий язык? Ты и так сумеешь сказать все, что тебе нужно.
И с подчеркнуто грубым русским акцентом она произнесла несколько фраз: «Wer ist Kautsky?» — «Kautsky ist Reneqat». — «Und wer ist der echte Marxist?» — «Lenin ist der echte Marxist»
(Работа В. И. Ленина «Пролетарская революция и ренегат Каутский» еще не вышла в свет, но в «Правде» была напечатана одноименная статья Владимира Ильича, в которой он называл Каутского ренегатом и лакейской душой и разоблачал его отступничество от революционного марксизма. Надо знать, с каким пиететом относились русские меньшевики к Каутскому, этому «папе Римскому» II Интернационала, чтобы стало понятным негодование меньшевиствующей дамы).
Из затеи с уроками немецкого языка, разумеется, ничего не вышло.
Тринадцатого ноября в «Метрополе» состоялось первое заседание Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета шестого созыва. На нем было принято постановление об аннулировании Брест-Литовского мирного договора.
Уже при открытии заседания чувствовалась торжественная приподнятость, которой были охвачены все присутствующие, Глаза блестели, на лицах светились улыбки, руки встречались в дружеском пожатии, разговоры велись вполголоса.
Меньше года прошло с тех пор, как Владимир Ильич Ленин с присущим ему политическим бесстрашием предложил любой ценой заключить мир с кайзеровской Германией. Буржуазная печать обливала его за это грязью. Так называемые «левые» истерически вопили: «Лучше погибнуть в неравном бою, чем остаться жить ценой позорного мира с вампиром». Но ничто не могло поколебать спокойное ленинское решение: не принимать боя, когда он выгоден только врагу. Вырвать передышку. Накопить силы. Уступив пространство, выиграть время, помня, что время работает на нас.
И вот история воочию продемонстрировала всю мудрость великого вождя пролетарской революции! Кайзеровская Германия пала, над зданием германского посольства в Денежном переулке в Москве, над которым еще вчера развевался императорский штандарт, полыхало красное знамя; его водрузил германский Совет рабочих и солдатских депутатов, образованный находившимися в России германскими военнопленными.
В глубокой, проникновенной тишине прозвучали слова постановления, зачитанного Свердловым:
— «Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет сим торжественно заявляет, что условия мира с Германией, подписанные в Бресте третьего марта тысяча девятьсот восемнадцатого года, лишились силы и значения. Брест-Литовский договор… в целом и во всех пунктах объявляется уничтоженным.
…Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика предлагает братским народам Германии и бывшей Австро-Венгрии в лице их Советов рабочих и солдатских депутатов немедленно приступить к урегулированию вопросов, связанных с уничтожением Брестского договора. В основу истинного мира народов могут лечь только те принципы, которые соответствуют братским отношениям между трудящимися всех стран и наций и которые были провозглашены Октябрьской революцией… Построенные на этих основах отношения… России, Германии и Австро-Венгрии будут не только мирными отношениями. Это будет союз трудящихся масс всех наций в их борьбе за создание и укрепление социалистического строя на развалинах строя милитаризма, империализма и экономического рабства».
В те дни на улицах Москвы часто встречались немецкие и австрийские солдаты, возвращавшиеся из плена домой, на родину. Их неизменно окружала дружелюбная толпа. Каждый, как мог, пытался растолковать им идеи русской революции. Одни это делали при помощи слов: «Ты, брат, гони буржуев и слушай большевиков. Большевик — хорошо, меньшевик — плохо. Меньшевик перед большевиком как вша перед соколом». Другие прибегали к жестикуляции и мимике: «Ленин — во! — говорил такой добровольный агитатор, весь вытягиваясь и как можно выше поднимая руку. — А Шейдеман и Каутский — во!» И он, нагнувшись, опускал руку чуть ли не к самой земле.
Немецкие солдаты слушали смущенно, с робким видом, потом оживлялись, начинали говорить, пытаясь что-то объяснить окружающим, срывали друг с друга погоны и, по-детски улыбаясь, прикрепляли на место кайзеровских кокард красные звездочки, которые им охотно давали наши красноармейцы.
В конце заседания Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, на котором был аннулирован Брест-Литовский договор, выступил Свердлов.
— Позвольте сообщить, — весело сказал он, — что я несколько узурпировал власть ВЦИКа, когда согласно явно выраженной воле Шестого съезда Советов отдал распоряжение об отправке пятидесяти вагонов хлеба в Германию. Я нисколько не сомневаюсь, что вы меня за это не осудите.
— Добавьте еще! — закричали голоса с мест, и собрание разразилось бурей аплодисментов.
Несколько дней спустя, пасмурным ноябрьским утром, с Александровского вокзала уходил на запад очередной хлебный маршрут. В нем было четырнадцать вагонов с мукой и один вагон с сухарями. На этом вагоне был прибит кумачовый плакат с надписями на русском и немецком языках: «Товарищам и братьям — германским рабочим — от московского пролетариата»..
В хвосте поезда прицепили классный вагон, еще на вокзале прозванный «Ноевым ковчегом». Кто там только не ехал: и красноармейская охрана, и делегаты московских рабочих, и немецкие, австрийские, чешские, венгерские коммунисты, отправлявшиеся к себе на родину, и французские, английские, американские товарищи, которые решили пробраться через Германию на Западный фронт для агитации среди войск союзников. В их числе находилась тоненькая большеглазая женщина — то ли англичанка, то ли немка, долго жившая в Англии. Она ехала вместе со своим мужем, бывшим политическим эмигрантом Петровым, которого мы в шутку окрестили «мужем жены Петрова». У этой маленькой женщины было бесстрашное сердце. Ничего не боясь, она поехала из Англии в большевистскую Россию, выступала перед тысячными толпами, училась на военных курсах, с винтовкой в руках сражалась против белых и чехословаков.
Всю дорогу мы пели и «Стеньку Разина», и «Карманьолу», и балладу о Джоне — Ячменное Зерно, и немецкую песню эпохи революции сорок восьмого года о конкубине (Лоле Монтес — фаворитке короля Людвига Баварского), гильотине и мировой республике. Выступали и солисты. По обычаю английских рабочих, которому нас научила маленькая Петрова, мы провожали каждого из них дружными восклицаниями: «Боже, что за дрянь поется! Боже, что за дрянь поет!»
Но наше веселье было только внешним и не могло заглушить владевшую всеми тревогу за судьбу Германии. Председатель нового германского правительства — так называемого «Совета народных уполномоченных» — социал-демократ Фриц Эберт запретил вооружение рабочих. Вошедший в правительство Эберта глава Независимой социал-демократической партии Гаазе лопотал о том, что «когда условия созреют, социализм в Германию может прийти без потрясений». Правительство Эберта отказывалось пропустить обратно в Берлин дипломатическое представительство Советской России, высланное из Германии накануне ноябрьской революции Филиппом Шейдеманом.
На третий день пути наш эшелон миновал Смоленск. За несколько перегонов до Орши мы увидели страшное зрелище: вдоль путей навстречу нам, с запада на восток, сплошной черной лентой брели оборванные, изможденные люди с котомками и мешками за плечами. Они устало волочили ноги, руки их были зябко запрятаны в рукава, лица почернели. Время от времени один из них падал и оставался лежать на снегу. Порой среди гнетущего молчания раздавался дикий хохот сумасшедшего. Когда наш эшелон поравнялся с ними, они стали протягивать к нам руки, умоляя дать хлеба.
Это были русские военнопленные, возвращавшиеся из немецких и австрийских концентрационных лагерей. После революции ворота лагерей были отперты, и военнопленных отпустили на все четыре стороны. И вот они десятками тысяч брели в Россию.
Возле ближайшего полустанка горели костры. Вокруг них сидели и лежали военнопленные. Все время подходили новые и новые люди. Сняв с себя заношенную одежду, они вытряхивали насекомых прямо в огонь и тут же ложились на землю. Станционные пути здесь были забиты вагонами с немецкими надписями, на одних — «Для германских офицеров», на других — «Для германских солдат».
В Оршу наш эшелон прибыл поздним вечером. Начальник эшелона ушел разыскивать местное начальство, чтобы получить дальнейшие указания. Ходил он долго, часа два. Вернулся хмурый и злой.
— Вот оказия, — сказал он. — Не принимают немцы нашего хлеба. Отказываются.
— Как так? Не может быть!
Он рассказал нам, что через несколько путей от нас стоят эшелоны с хлебом, которые были посланы в Германию первыми. Когда они прибыли в Вержболово, наши представители отправились в Ковно, в немецкий солдатский Совет.
— Но только Совет этот как редиска, — рассказывал он. — Сверху красный, а внутри белый. В нем и солдаты и господа офицеры. Когда наши пришли к ним, они пожались, помялись, а потом говорят, что указаний, дескать, не имеют и пропустить хлеб не могут. А на другой день прислали с вестовым пакет: возвращайтесь, мол, с вашим большевистским хлебом обратно, нам он не нужен. Вот и пришлось воротиться в Оршу.
Ночь прошла в тревожном ожидании. Наутро наши пошли на розыски. Воротились они скоро, злые, как черти.
— Вот, почитайте, пожалуйста! — восклицали они, протягивая смоленскую газету «Звезда».
В «Звезде» был опубликован разговор по прямому проводу между председателем Германского Совета рабочих и солдатских депутатов в Москве и членом германского правительства, «независимцем» Гуго Гаазе:
«Прошу сообщить русскому правительству нижеследующее, — заявил Гаазе. — По вопросу о предложенной отправке муки кабинет поручил высказать ему глубоко прочувствованную благодарность германского народного правительства. Мы тем выше ценим эту жертву, что нам и всему миру известно об острой нужде, которую терпит население в Петербурге и Москве. К счастью, в результате предпринятых нами у президента Вильсона шагов открылась для нас возможность получения съестных припасов из-за океана. Мы поэтому в состоянии пока отказаться от великодушного и заслуживающего всяческой благодарности предложения русского правительства в пользу русского населения…»
— Продали, значит, сволочи, германскую революцию, — сказал один из наших.
— О русском народе верещат, гады, — отозвался другой. — А сами небось в рейхстаге сидели, когда немецкие генералы все осины русским народом обвешивали!
Тут же в газете был напечатан ответ народного комиссара иностранных дел Чичерина на заявление Гаазе:
«Революционные рабочие России, восторженно приветствуя германскую революцию, отправили для начала два поезда с мукой рабочим Германии, подготовляя дальнейшие посылки. Между тем Германское правительство, ссылаясь на обещание президента Вильсона послать в Германию съестные припасы, отказалось принять муку, присланную русскими рабочими… Считая, однако, что международная рабочая солидарность является действительной силой трудящегося народа и рабочих правительств, — и притом такой силой, которая несомненно одержит окончательную победу над силой доллара, — русское Рабоче-Крестьянское правительство дожидается того близкого момента, когда рабочая Германия развернет всю свою революционную мощь, и остается при своем прежнем торжественном заявлении, что революционные народные массы России всеми своими силами и средствами будут оказывать поддержку революционным трудящимся массам Германии».
Что же было делать в создавшемся положении нам, прибывшим в Оршу с хлебным маршрутом? Немецкие, венгерские, австрийские товарищи, закинув за спину вещевые мешки, решили пробираться дальше. Остальные ждали указаний из Москвы.
Москва пока молчала. Под вечер мы с Машей Новиковой, московской работницей, надумали сходить на вокзал, помыться и переодеться в дамской комнате. Наш эшелон стоял на шестом пути, неподалеку от пакгауза. Пришлось нырять под составы, которыми была забита станция.
Когда мы наконец добрались до вокзала, к перрону подошел поезд с востока и из него высыпали немецкие офицеры и солдаты в мундирах с погонами. Они совсем не походили на возвращающихся из России военнопленных. Потом уже мы узнали, что это была одна из тех руководимых контрреволюционным офицерством германских оккупационных частей, которые по приказу Гинденбурга переправлялись в Прибалтику для формирования белогвардейской армии.
Не сообразив этого, мы прошли в дамскую комнату, привели себя в порядок. Хотели идти в свой эшелон, но вдруг здание вокзала вздрогнуло от сильного взрыва. Послышались крики, немецкая ругань, поднялась стрельба. Мы перепугались и не знали, как быть. Только когда шум несколько утих, мы решились выйти. На вокзале не было никого, кроме немцев. Нам удалось выскользнуть на платформу, но, когда мы прибежали на шестой путь, нашего состава там не оказалось, а от пакгауза остался только догорающий остов.
И тут мы увидели приближающихся к нам немецких солдат. «Ходи до меня, диевучка, — кричали они, — сладка диевучка!»
В ужасе мы бросились от них. Маша бегала лучше меня, я отстала и, не помня себя от страха, долго металась между вагонами.
Когда стемнело, мною овладело полное отчаяние. Куда деваться? Где наши? Как добираться одной до Берлина? Я должна туда добраться, должна выполнить данное мне поручение. Но тут меня окликнул знакомый голос. Это был Курт — немецкий товарищ из нашего эшелона, который откуда-то появился на путях. Я в слезах кинулась к нему, спрашивая, где наши и что здесь произошло.
— Здесь была одна большая провокацион, — сказал Курт.
Оказывается, немецкие офицеры из прибывшего поезда пытались захватить наш состав с хлебом и угнать его в Прибалтику. Они напали на наших. Силы были настолько неравны, что нашим пришлось отступить. Отстреливаясь, они ушли по направлению к Смоленску.
— Я не знаю, что мне делать с тобой, — сказал Курт. — Я и мои товарищи, мы уходим сейчас в Германию.
— И я с вами!
Он подумал, потом вздохнул:
— Это есть только одна возможность! Пойдем!
Путь на запад
Мы то ехали — в теплушках, на крышах вагонов, на открытых платформах, — то шли пешком. Ночевали на брошенных мызах, вокруг которых выли одичалые собаки и немыслимо кричали кошки. Всюду был снег… Мы брели по колено в снегу… Снег бил в лицо, забирался за воротник и в рукава, проникал в щели домов, где мы останавливались на ночлег… Слепящий, белый, он падал и падал, застилая все кругом…
Снег и вороны! Никогда и нигде на свете не было столько ворон, сколько здесь, на вчерашних полях войны. Эти твари, вдоволь наевшиеся солдатского мяса, до того разжирели, что с трудом поднимались в воздух и с громким карканьем летали низко над землей.
Мы шли все на запад, на запад. Иногда наши ноги натыкались на что-то твердое. Это были трупы. Мы старались обходить их не глядя, но они все время попадались нам на глаза. Одни лежали ничком, судорожно вцепившись в землю скрюченными пальцами, как бы пытаясь удержаться за нее в минуту последнего прощания с жизнью. Другие — на спине, раскинув руки, тоскливо смотрели в небо пустыми глазницами. А над трупами и над нами, чуть не задевая нас крыльями, кружили стаи ворон, выжидая, когда мы вот так же упадем на землю.
Путь от Орши до Эйдкунена отнял больше месяца. Ели мы только овощи, которые выкапывали из мерзлой земли. За это время похоронили трех товарищей.
В Эйдкунене нам удалось сесть на поезд, который шел прямо в Берлин. На промежуточных станциях входили и выходили люди. Мы осторожно расспрашивали их о том, что творится в Германии. Новости были невеселые. В солдатских Советах засели офицеры, фельдфебели и бравые унтеры, жаждущие крови «красных». Кайзеровские чиновники остались на своих местах и действуют именем «народных уполномоченных». Правительство Эберта — Шейдемана разоружает рабочих и вооружает белую гвардию Вельса. Всегерманский съезд Советов, которым заправляли шейдемановцы, высказался за самоуничтожение Советов, вместо которых «во имя демократии» должно быть созвано Учредительное собрание, наделенное всей полнотой власти. Через несколько дней после съезда Советов правительственные войска под командой генерала Леки напали на расквартированную в Берлине революционную морскую дивизию и открыли по ней орудийный и пулеметный огонь.
Поезд медленно тащился на запад, приближая нас к неведомой судьбе. Наконец в бледном свете зимнего дня показались серые крыши Берлина.
Мы вышли на вокзале Александерплац. У двери вокзала в две шеренги стояли дюжие молодцы с повязками «Республиканской солдатской охраны» на рукавах. Они проверяли документы и ощупывали глазами каждого выходившего. На них были черные штатские пальто, по из-под пальто виднелись новенькие светло-желтые кожаные краги офицерского образца.
Берлинские встречи
С вокзала мы направились к сестре Курта — Эрне. Курт знал, что ее единственная дочь умерла, а муж убит под Верденом.
На улицах толпилось много народу. Все время слышался странный, непривычный шум. Это деревянные подошвы башмаков стучали о камни мостовой. Слепой безногий инвалид, сидя в тележке, вытягивал из задыхающегося аккордеона унылую песню. Стены домов были облеплены черно-бело-красными и зелеными плакатами. Крупные надписи без конца повторяли: «„Спартак“ ведет нас к могиле, порядок даст нам хлеб!», «Порядок или большевизм!», «Порядок или голод!», «Порядок или смерть», «Долой „Спартак“! „Долой большевиков!“».
Сестра Курта жила в большом кирпичном доме, заселенном городской беднотой. Во дворе, мощенном булыжником, невесело играли бледные, плохо одетые дети. По узкой, крутой лестнице с железными перилами мы поднялись на шестой этаж. Дверь нам открыла изможденная женщина, руки у нее были в мыльной пене. Брат и сестра не виделись всего три года, однако не сразу узнали друг друга.
По нашему условию, Курт предупредил сестру, что она должна представить меня соседям как его жену. Эрна достала для меня платье и белье своей покойной дочери и поставила греть воду. Пока мы с Куртом по очереди мылись, она сходила за покупками.
На столе стоял пышный бисквитный торт с цукатами, лежала колбаса, в чашки был налит чай. Но торт был сделан из мороженого картофеля, цукаты оказались липким клейстером с сахарином, колбаса — гороховой, чай — настоем из листьев бука. Чтоб купить этот эрзац, Эрна продала свое единственное золотое колечко.
Мы до того устали, что почти сутки спали как убитые. На следующий день Курт ушел разыскивать товарищей, а я осталась дома. В дверь все время звонили: это соседки приходили посмотреть на «маленькую русскую жену». Хотя и с грехом пополам, мы кое-как все-таки объяснялись. Они расспрашивали меня, я расспрашивала их. О чем бы мы ни говорили, разговор неизменно возвращался к тому, что больше всего занимало их думы: к голоду.
Мы в России знали, что это такое — голод! Месяцами мы жили на осьмушке хлеба, по нескольку дней мы не получали даже этой осьмушки.
И все же наш голод был иным, чем тот, о котором рассказывали жены немецких рабочих. Мы голодали из-за войны, они голодали во имя войны. Наш голод был несчастьем, из которого мы всегда надеялись вырваться — как только возьмем власть, как только разобьем белых и интервентов, как только наладим производство. Их голод был голодом обреченных.
Этот голод рассчитала и выверила бездушная машина войны. Она учла на много лет вперед каждый колос, который должен вырасти; каждого новорожденного, который, едва появившись на свет, должен умереть голодной смертью; каждого подростка, который должен стать юношей, чтобы вслед за этим превратиться в мясо для пушек.
Теперь германская военная машина рухнула, но голод остался. Социал-демократия, взяв власть, отвергла хлеб русских рабочих и на брюхе поползла к президенту США Вильсону. И вот уже полтора месяца она валялась у него в ногах, а он вел с Германией холодную игру кошки с мышью. До сих пор он не дал ей ни одного грамма продовольствия. Вместо хлеба он пичкал ее бесчисленными посланиями, в которых с отвратительным ханжеством и лицемерием распространялся о человечности и цивилизованности, тут же требуя, чтобы Германия покончила со «Спартаком», чтобы она задушила германских коммунистов, — тогда Америка даст ей хлеб. Она положит этот хлеб только на гроб революции!
Эберту и Шейдеману ничего иного и не было нужно. Они показывали германскому рабочему классу на занесенную над его головой угрозу голодной смерти и говорили: «Смотри! Перед тобой альтернатива: голод или революция? Если ты не хочешь умереть с голоду, прикончи революцию!»
Курт вернулся, когда уже начинало темнеть. Обед наш состоял из пустой похлебки, в которой плавали лохмотья овощей. После обеда мы отправились в город и весь вечер ходили по собраниям, правлениям профсоюзов и комитетам различных организаций, разыскивая нужных нам людей.
Кого только не повидали в этот вечер — и шейдемановцев, и «независимцев» и спартаковцев. Вероятно, в любой группе, выхваченной наугад из рядов берлинских рабочих, нашлись бы и «соци», и сторонники Гаазе, и самоотверженные борцы «Спартака».
Все яростно спорили друг с другом, а я страдала, потому что плохо знала немецкий язык. Мало того, что я плохо знала язык, разговор-то шел на непривычном моему уху берлинском диалекте. К тому же спорщики употребляли много слов, которые надо было не только знать, но и понимать. Вот «соци» кричит о «картофельной клецке». Я с недоумением стараюсь понять, почему вдруг заговорили о супе? Но «картофельными клецками», оказывается, прозвали «независимцев». Вот кто-то поругивает «бонз», но это не буддийские жрецы, а профсоюзные лидеры. Вот спартаковец обрушился на сторонника Шейдемана и в числе прочего ругает его за то, что он «вбивал гвозди в Гинденбурга». Тут уж я ничего не могу понять, и только позднее мне объясняют, в чем дело: во время войны на Аллее Победы была установлена деревянная статуя Гинденбурга, сделанная из русской сосны, причем каждый патриот приглашался купить стальной гвоздь и заколотить его в статую. Таким образом вся фигура Гинденбурга была бы закована руками его почитателей в сталь. И в числе тех, кто вколачивал эти гвозди, находился в Шейдеман, и его паства.
Если бы все шейдемановцы были такими, как сам Шейдеман, все было бы много проще и яснее! Но нет! Сколько раз за эти дни к Курту подходили старые суровые честные рабочие, дружески расспрашивали о Советской России, с ненавистью отзывались о германских белогвардейцах, учинивших кровавую расправу над морской дивизией, а потом вздыхали — ничего, мол, не поделаешь, я тридцать лет состою в социал-демократической партии, это моя партия, надо перетерпеть, надо переждать, сейчас не время для бунтов и мятежей, сейчас вопрос стоит так: либо голод, либо порядок!
На второй или третий день после приезда мы попали на собрание одной из районных организаций профсоюза электриков. Собрание происходило в пивной. Зал был полон народу. Рабочие сидели на столиками, пили эрзац-пиво, пускали из трубок дым эрзац-табака. Многие стояли в проходах или сидели на окнах. На эстраде, над столом президиума, возвышались убеленные сединами головы тех, кого прозвали «профсоюзными бонзами». Перед каждым стояла кружка, до краев наполненная пивом.
Собрание началось. Слово получил один из «бонз». Он мягко негодовал по поводу действий Вильсона, резко негодовал по поводу действий спартаковцев и взывал к самоограничению: оно, мол, только и может обеспечить победу революции. Надо, убеждал он, защищать собственность и капитализм, ибо без капитализма нет ни работы, ни хлеба. Когда-нибудь, когда придет время, мы, конечно, зарежем эту свинью, но, прежде чем зарезать, надо не дать ей сдохнуть с голоду и как следует откормить, чтобы получить побольше сала.
Речь оратора прерывалась шумом и выкриками с мест.
— Нельзя действовать наскоком, — твердил он. — Пример России должен предостеречь нас от каких-либо социалистических экспериментов…
— Так говорят «Берлинер тагеблатт» и всякая буржуазная сволочь! — кричали с мест.
— Нет, так говорят Эдуард Бернштейн и Карл Каутский, — отвечал он. — Рабочие должны помнить, что хозяйство Германии разрушено войной…
— Эту войну поддерживал ваш Шейдеман! Пусть он убирается вон из правительства!
— Шейдемана утвердил берлинский рабочий и солдатский Совет…
— Нет, солдаты, а не берлинские рабочие!
— Нельзя же думать, что за Шейдеманом стоит только маленькая группа…
— Разумеется, нет! За ним стоит вся буржуазия!
Потом на эстраду взбежал спартаковец. Быстро, с юношеской запальчивостью, он говорил о том, что правительство «народных представителей» на деле является правительством народных предателей. На место одного кайзера посадили шесть самодержцев. Правительство состоит из людей, которые голосовали за войну, затягивали войну, поддерживали грабительский Брестский договор, позволяли душить русскую революцию, а теперь душат германскую революцию.
Этот оратор также имел в аудитории своих сторонников и своих противников. «Лучше хоть немного, чем совсем ничего!» — кричали противники. «Чтоб достать яйцо, ты готов зарезать курицу!»
Понять, за кем большинство, было невозможно. Атмосфера накалялась все сильнее. Но вдруг «бонзы» в президиуме заволновались и все, как один; уставились на входную дверь. По залу, прошел трепет. В задних рядах послышались приветственные восклицания. Все встали, многие сняли шляпы и стали их подбрасывать, крича: «Да здравствует Либкнехт!», «Да здравствует вождь германского пролетариата!».
Либкнехт медленно вошел в зал. Это был высокий седеющий человек с худым лицом, озаренным глубокими сверкающими глазами. В последние годы его жизнь представляла собой сплошную цепь испытаний: фронт, военный суд, каторжная тюрьма, а теперь — сверхчеловеческое напряжение в борьбе за спасение революции.
Речь Либкнехта была беспощадным обвинением шейдемановцев, продавших и предавших революцию, и осуждением людей «золотой середины» — Каутских, Гаазе и им подобных, чье замаскированное предательство было еще опаснее.
Либкнехт говорил о том, что 9 ноября рабочие и солдаты взяли власть, но быстро потеряли ее, ибо шейдемановцы при попустительстве мягкотелых «независимцев» по частям вернули эту власть реакционному офицерству. Он требовал, чтобы Гинденбург и кайзеровские генералы, которые фактически заправляют солдатскими Советами, были немедленно смещены и арестованы. Он разоблачал Эберта и Шейдемана, показывая, что они не занимаются ничем, кроме травли «Спартака», они разоружают рабочих и вооружают контрреволюционные банды. Он приводил факты, с неоспоримой очевидностью свидетельствовавшие о том, что уже создана белая гвардия, в распоряжении которой находятся пехота, кавалерия и пулеметы. Белогвардейские полки расквартированы между Берлином и Потсдамом и предназначены для подавления революционного пролетариата Берлина.
— Правительство Эберта — Шейдемана вонзило меч в грудь революции! — воскликнул Либкнехт. — Если контрреволюция победит, эти собаки, не задумываясь, поставят к стенке десятки тысяч рабочих. Если пролетариат позволит Эберту и Шейдеману распоряжаться и дальше, в самом скором времени вернется самая худшая реакция. Пусть же эти господа отправляются в преисподнюю — и да здравствует германская и мировая революция!
«Бонзы», восседавшие в президиуме, пытались выкриками прервать Либкнехта, но потом умолкли, чувствуя, что настроение аудитории не на их стороне. Часть зала покрывала слова Либкнехта бурными рукоплесканиями, остальные слушали в угрюмом молчании, подавленные неотразимой правдой его слов. Хоть и опутаны были эти честные берлинские пролетарии многолетней шейдемановской ложью, классовый инстинкт заставлял их тянуться к Либкнехту, к «Спартаку».
Для того чтобы это внутреннее тяготение превратилось в активную, действенную поддержку, нужно было время. Шейдемановцы решили этого времени германскому пролетариату не дать — и стали искать повода, чтобы вызвать массы на улицу и спровоцировать кровавую бойню.
Когда я уезжала из Москвы, Центральный комитет комсомола поручил мне передать германским юным спартаковцам привет Первого Всероссийского съезда Коммунистического Союза Молодежи. И вот теперь я по два, по три раза в день выступала перед молодыми берлинскими рабочими.
Мне приходилось бывать в разных концах города — и в Нейкельне, и в Панкове, и в Шарлоттенбурге. Поражало, насколько различна была обстановка в этих районах. Об этом можно было судить хотя бы по знаменам: в то время как в буржуазных западных районах повсюду развевались черно-бело-красные кайзеровские флаги, а кое-где можно было увидеть даже хищного прусского орла, в пролетарских районах безраздельно господствовало красное знамя. В районах, где преобладали социал-демократы, тоже было много красных знамен, но на многих правительственных учреждениях — видны были кайзеровские флаги и рядом с ними бессильными лоскутками болтались небольшие красные флажки.
Собрания юных спартаковцев происходили и в убогих пивнушках, и на частных квартирах, и в помещениях каких-то просветительных организаций. Молодые берлинские рабочие напоминали наших комсомольцев — не столько москвичей, сколько питерцев. Те же резко очерченные лица, те же руки с въевшейся в кожу металлической пылью, те же горящие глаза.
Они слушали с неослабным вниманием, задавали тысячи вопросов, помогали мне найти недостающие слова, порой разражались хохотом из-за моих невероятных открытий в немецком языке.
После собраний они меня окружали. Каждому хотелось еще и еще раз повторить слова дружбы и революционного братства, которые я должна была передать от их имени революционной молодежи Советской России.
В эти дни я встретилась с Розой Люксембург, Красной Розой, как звали ее германские рабочие. Через товарищей она просила меня приехать к ней, дав адрес какой-то квартиры в Шенеберге. Вряд ли это была ее квартира, скорее, квартира ее друзей.
Я пришла несколько раньше назначенного часа. Розы еще не было. Я перелистывала томик Гете, когда раздался короткий, легкий звонок — будто птица, пролетая, задела его пуговку.
Роза сбросила в прихожей ботики и в шляпе и шубке вбежала в комнату и привлекла меня к себе. Она знала меня еще ребенком и очень любила мою мать. В последний раз мы виделись лет за семь до этого, когда проводили лето на немецком взморье. Стояли светлые, ясные дни, мы с утра до вечера лежали на желтом песке или же бродили по полям.
Воспоминания об этих временах лишь мельком согрели наши души. Роза хотела видеть меня прежде всего для того, чтобы как можно больше узнать о Советской России и о русской революции. Она спрашивала меня о Ленине, о его здоровье, засыпала вопросами об Октябрьских днях, о фронтах гражданской войны, слушала с пылающим лицом и снова расспрашивала.
К сожалению, весь вечер говорила я, а Роза лишь задавала вопросы. Поэтому мне не запомнилось ничего, кроме нескольких слов Розы, обращенных к ее ближайшему другу Лео Иогихесу. Когда я рассказывала Розе, что одним из первых приговоров созданного после революции Народного суда было осуждение на пять дней принудительных работ ломового извозчика, избивавшего свою лошадь, Роза, горестно улыбнувшись, сказала:
— Лео, а ты помнишь буйволов в Бреславльской тюрьме?
Только много лет спустя, читая письма Розы из тюрьмы, я поняла, о каких буйволах шла речь.
«Ах, Сонечка, — писала Роза Софье Либкнехт, жене Карла, — я здесь пережила острое страдание. Во двор, где я гуляю, часто приезжают военные обозы, наполненные мешками или старыми солдатскими мундирами и рубахами, часто с кровавыми пятнами, — они здесь разгружаются, распределяются по камерам, чинятся, затем вновь нагружаются и сдаются солдатам. Недавно приехала такая телега, запряженная не лошадьми, а буйволами… Буйволы — из Румынии, это военные трофеи… Их страшно бьют, так что к ним вполне применима поговорка: „Горе побежденным…“ И вот несколько дней тому назад во двор въехала такая телега, нагруженная мешками: груз был так высоко наложен, что буйволы никак не могли перетянуть его через порог при въезде в ворота. Сопровождающий солдат, очень грубый парень, начал бить их толстым концом рукоятки кнута так, что возмущенная надзирательница спросила его, неужели он не чувствует никакой жалости к животным. „К нам люди тоже не чувствуют жалости“, — ответил он со злобной улыбкой и стал бить животных еще сильнее. Буйволы в конце концов перевалили через, ворота, но у одного из них шла кровь…
Сонечка, буйволиная кожа вошла в поговорку за свою толщину и крепость, и она была разорвана. Животные при разгрузке стояли очень тихие, измученные. У одного буйвола, у того, у которого шла кровь, было такое выражение черного лица и кротких черных глаз, как у заплаканного ребенка. Право, выражение ребенка, который жестоко наказан и не знает, за что, почему, не знает как уйти от муки и грубого насилия… Я стояла перед ним, животное смотрело на меня, у меня текли слезы — это были его слезы. Нельзя с большим страданием переживать горе любимейшего брата, чем я в своем бессилии переживала эту немую боль. Как далеки, как безвозвратно потеряны свободные, сочные, зеленые пастбища Румынии! Как по-другому там светило солнце, дул ветер, как по-иному звучали красивые песни птиц или мелодичные призывы пастухов! А здесь этот черный, страшный город, душное стойло, вызывающее отвращение перепрелое сено, смешанное с гнилой соломой, чужие страшные люди — и удары, кровь, которая течет из открытой раны… О мой бедный буйвол, мой бедный любимый брат, мы оба стоим здесь, такие бессильные и покорные, и объединены страданием, бессилием, тоской… Тем временем арестанты деловито копошились вокруг телеги, сгружали тяжелые мешки и таскали их в здание. А солдат, засунув обе руки в карманы, прогуливался большими шагами по двору, улыбался и тихонько насвистывал… И вся война прошла передо мной…»
…Мы разговаривали допоздна. Под конец Роза предалась мечтам о поездке в Советскую Россию.
— Я приеду, приеду непременно, приеду в ближайшие же месяцы, мне так нужно видеть Ленина, мне так нужно говорить с ним! — повторяла она.
Настало время уходить. Мы распрощались. Роза стояла в дверях — радостная, оживленная, ее прекрасные темные глаза смотрели на меня.
— До скорого свидания, — сказала она.
Могла ли я думать, что вижу ее в последний раз!
Двадцать девятого декабря, в воскресенье, состоялись похороны матросов, павших на улицах Берлина во время кровавого разоружения революционной морской дивизии. За семь недель революции это были третьи в Берлине похороны жертв революции. Но сейчас в красных гробах покоились тела убитых по приказу социал-демократического правительства.
Был хмурый, холодный декабрьский день. Когда мы пришли на сборный пункт, там уже собралось много народу. Люди стекались сюда-со всех сторон. Бросалось в глаза множество красных знамен и плакатов.
Процессия направилась к Фридрихсгайну — кладбищу павших в мартовские дни революции 1848 года. Путь лежал через буржуазные кварталы. Над домами вызывающе реяли черно-бело-красные флаги. Гробы с телами погибших были установлены на высоких катафалках, их везли черные лошади, покрытые черными попонами.
«Долой Эберта и Шейдемана!» — этот лозунг был на писан на плакатах, его скандировали провожавшие убитых товарищей.
На тротуарах толпилась буржуазная публика. Она осыпала бранью и проклятиями тех, кто лежали гробах, и тех, кто шел за ними. Самый воздух казался тяжелым — так насыщен он был ненавистью!
Приближался Новый год. Как ни тревожно было время, спартаковцы — товарищи Курта — решили встретить его вместе. Ужин устраивали в складчину, каждый принес, что мог, — кто немного картофеля, кто несколько брюкв, кто пачку желудевого кофе. Один товарищ раздобыл даже бутылку мозельского вина.
Вино уже было распито, нехитрый ужин съеден — и беседа перешла на то, чем жили собравшиеся здесь: на судьбы германской революции.
Что делать? Как остановить стремительное сползание революции по наклонной плоскости? Как привлечь на свою сторону колеблющихся? Как прояснить умы заблуждающихся? Как изгнать из рядов рабочего движения тех, кто его предает? Как завоевать на свою сторону большинство пролетариата?
Одни считали, что главное — политическая агитация. («Мы должны пустить глубокие корни в массах так, чтобы нас услышал каждый немецкий рабочий»). Другие полагали, что все внимание следует направить на развертывание экономической борьбы. («Центр тяжести должен быть там, где рабочий непосредственно сталкивается со своим классовым врагом. Пусть он сразится с буржуазией грудь с грудью».) Третьи возлагали надежды на развязывание революционной инициативы масс. («Движение должно идти не сверху вниз, а снизу вверх. Массы скажут свое слово».)
Особую тревогу вызывала позиция «независимцев». В этой партии верховодили люди, ничем, по сути дела, не отличающиеся от шейдемановцев: достаточно сказать, что в ней состояли и Карл Каутский, и отец ревизионизма Эдуард Бернштейн. Было в ней и много болтунов, рыцарей левой фразы, шатавшихся во все стороны. В итоге политика «независимцев» представляла собой цепь непрерывных колебаний, которые определялись страхом оказаться слишком близко то к спартаковцам, то к шейдемановцам. Но в то же время среди «независимцев» было и немало честных революционных рабочих, остававшихся до поры до времени в плену предрассудков.
До последних дней «Спартак» также входил в партию «независимцев», которая висела на ногах спартаковцев, как свинцовая гиря. Сейчас подавляющее большинство спартаковцев настаивало на немедленном образовании самостоятельной коммунистической партии.
— При всей их левой болтовне «независимцы» разнятся от шейдемановцев только тем, что шейдемановцы наносят удар в лицо, а эти — в спину! — говорили товарищи.
У присутствовавших на новогодней вечеринке обнаружились большие расхождения в вопросах практической борьбы, многое им было неясно, во многом они путали и ошибались. Но их объединяло основное: решимость бороться до конца и твердая вера в будущее. Перефразируя знаменитые слова Лютера, один из товарищей сказал:
— Социалистическая Германия победит! Я на этом стою, и ничего иного быть не может!
Стрелка часов приближалась к двум, когда в дверь постучали условным стуком: два удара сразу, третий — погодя. Пришел незнакомый мне товарищ, которого все называли Вальтером.
— Дорогие друзья! — сказал он. — В жизни германского пролетариата произошло великое событие: съезд сторонников «Спартака» принял решение о создании коммунистической партии Германии.
Будь тут одни мы, молодые, наверно, мы стали бы орать от восторга. Но здесь сидели люди, которые только вчера вышли из кайзеровского подполья и которые знали, что завтра им предстоит, быть может, еще более тяжелое подполье. Они протянули друг другу руки, сплетя их вместе над столом в едином пожатии. Они запели. «Интернационал» так, как его поют в каторжных тюрьмах, — с закрытым ртом, произнося слова про себя. Какой потрясающей силой, каким гневом, какой надеждой были исполнены эти торжественные, еле слышные звуки гимна международного рабочего класса!
Разошлись под утро. По широкой улице навстречу нам бежал прихрамывающий человек. В одной руке он держал ведерко с клейстером, в другой — рулон ярко-зеленых прокламаций. Он перебегал от одного дома к другому, ловким движением смазывал прокламацию клейстером и налеплял ее на стену.
Курт зажег карманный электрический фонарик, и мы прочли обращенное к германскому народу воззвание «Антибольшевистской лиги», в которой слышался будущий голос Гитлера:
«Я была, я есмь, я буду!»
Прошла уже неделя, как мы приехали в Берлин. Решено было, что при первой же возможности я уеду в Москву. А пока что я помогала Эрне: она была прачкой и стирала на господ. Господ в Германии осталось много, так что работы хватало: в понедельник Эрна отправлялась на квартиру господина судебного советника, во вторник она относила ему готовое белье и шла за бельем господина генерала, которое сдавала в четверг. В пятницу была очередь господина бывшего депутата социал-демократической фракции рейхстага, его белье сдавалось в субботу.
Господин судебный советник носил сорочки с крахмальными пластронами; господин генерал — шелковые рубашки; у господина бывшего депутата социал-демократической фракции рейхстага имелись бумажные сорочки (для выступлений перед рабочими собраниями) и крахмальное белье голландского полотна (для рейхстага и приемов). Дамы отдавали в стирку тонкие батистовые рубашки и панталоны, отделанные оборками и кружевами. Все это полагалось крахмалить и плоить. Моей обязанностью было греть воду и сторожить белье, развешанное во дворе.
Курт с утра ходил искать работу. Когда он возвращался, мы отправлялись на какое-нибудь собрание.
Третьего января он пришел домой рано и сказал, что поиски работы — бессмысленная потеря времени. В Берлине и без него, Курта Берге, четыреста тысяч безработных, какой же резон надеяться, что он, четыреста тысяч первый, что-то найдет?
— Будем лучше ходить гулять, — сказал он мне на своем неуклюжем русском языке. — А то ты вернешься в Россию назад и не будешь уметь рассказать про наш берлинский Тиргартен.
Был один из тех ясных зимних дней, когда в воздухе чувствуется мягкое дуновение весны. Мы шагали по дорожкам Тиргартена, под ногами похрустывал веселый голубоватый снег, такой непохожий на тот засасывающий снег, в котором мы вязли, пробираясь в Берлин.
Так хорошо было идти в этом прозрачном сиянии, ни о чем не думая!
Парк был безлюден. Мы медленно брели, подставляя лица теплому весеннему ветру. Но вдруг нами овладевало желание бегать, швыряться снежками, петь и аукаться. Казалось, что мы одни на свете.
Вечерело. Тени стали длиннеть, края облаков обвела светящаяся розовая кайма. Пора домой!
Подойдя к выходу, мы еще раз обернулись. В багровом свете заходящего солнца покрытые снегом и инеем деревья походили на яблони в цвету.
Кто мог представить себе, что несколько дней спустя под этими деревьями будет совершено одно из чудовищнейших преступлений в истории человечества?!
В субботу четвертого Курт снова принялся за поиски работы, а Эрна понесла чистое белье господину бывшему депутату социал-демократической фракции рейхстага. Прислуга сказала ей, что господин депутат пришел накануне очень поздно, ушел сегодня очень рано, кушал вчера и сегодня очень плохо.
Курт вернулся засветло, карманы его были набиты листовками. Он сообщил важную новость: правительство уволило с поста полицей-президента «независимца» Эйхгорна и назначило на его место правого социал-демократа Евгения Эрнста.
— Эти господа решили объявить нам войну, — сказал Курт, собрав на лестнице рабочее население дома. — Но мы им покажем!.. Мы отправим их к дьяволу! Завтра демонстрация, — продолжал он, показывая листовки, в которых говорилось: «Удар, — нанесенный по Эйхгорну, метит в германский пролетариат, германскую революцию». — Помните: завтра демонстрация!
— А дальше? — спросила я его, когда мы остались вдвоем.
— Что дальше? — удивился он. — Массы выйдут на улицу! Массы скажут свое слово! Шейдемановцы увидят, что массы не с ними!
И массы вышли… На следующее утро наш дом проснулся не по-воскресному рано. По меньшей мере в трети квартир хлопали двери и шипели горелки, на которых варился кофе.
Сначала из нашего дома вышло человек тридцать, потом к ним стали присоединяться другие. У инвалида с третьего этажа, потерявшего на войне правую руку, оказалось красное знамя, которое он припрятал после ноябрьских дней.
Со всех сторон появлялись группы людей, направлявшиеся к Унтер-ден-Линден. В молочном утреннем тумане то тут, то там вспыхивали алые знамена. Раздавались возгласы: «Долой Эберта и Шейдемана!», «Да здравствует Либкнехт!», «Да здравствует Эйхгорн!»
Около полудня кто-то предложил пойти к дворцу рейхсканцлера, резиденции правительства. Огромное здание казалось вымершим, окна были затянуты толстыми темными портьерами, высокие массивные двери наглухо закрыты.
Мы снова вернулись на Унтер-ден-Линден. Демонстранты продолжали стоять. Потом, не зная, что делать дальше, они начали расходиться. Я пошла с соседями домой. Курт отправился разыскивать товарищей. Он вернулся не скоро, и сказал, что часть демонстрантов заняла редакции социал-демократической газеты «Форвертс» и ряда буржуазных газет и что на завтра назначена всеобщая забастовка.
В эту ночь наш дом почти не спал. Еще затемно рабочие потянулись к себе на заводы. Ни одна буржуазная газета не вышла.
Курт не хотел брать меня с собой, но я его упросила. Было очень рано, утро наступало в сизом тумане. Когда мы шли, еще горели фонари, отбрасывая неясные, смутные тени.
На площади перед полицей-президиумом уже собралось много народу. Начинало светать. Туман редел. Толпа становилась все гуще. По всем улицам, прилегающим к площади, мерно и неудержимо двигались темные колонны, над которыми развевались красные знамена. У многих было оружие. Курт увидел вынырнувшего из тумана рабочего паренька, у которого на каждом плече висело по винтовке.
— Товарищ, поделись со мной! — попросил Курт.
— Бери!
Площадь уже не могла вместить всех пришедших. Люди заполнили прилегающие улицы и стояли вплотную друг к другу сплошной массой, растянувшейся на несколько километров. Собралось не менее полумиллиона человек. Никогда еще Берлин не видел такой мощной демонстрации революционных пролетариев.
Было очень холодно. По небу ползли низкие снежные тучи. Озябшие, плохо одетые люди переминались с ноги на ногу, терпеливо поглядывая на здание полицей-президиума. Там шло широкое совещание «революционных старост», большинство которых составляли «независимцы». Время от времени один из участников Совещания выходил на балкон и что-то говорил. По толпе передавали его слова: «Совещание продолжается», «Вопрос рассматривается», «Договоренность вот-вот будет достигнута».
Так прошел час, другой, третий. Люди продолжали ждать. Еще час, еще два, еще три. Уже стемнело, туман снова сгустился, но люди стояли, дрожа в своих тонких, холодных куртках, чаще всего перешитых из старых солдатских шинелей. Ведь они пришли сюда, чтобы победить или умереть, — и готовы были ждать, пока есть силы, чтобы их повели на бой.
А в полицей-президиуме все совещались и совещались. Наконец на балконе появился очередной оратор.
— Товарищи! — закричал он. — Мы пришли к решению вступить в переговоры с правительством. Ступайте по домам! Если вы понадобитесь, мы позовем вас!
По толпе прошел ропот недоумения и гнева: «Как? О каких переговорах с Эбертом и Шейдеманом может идти речь!»
— Мы располагаем сведениями, что правительство охотно согласится на уступки и пойдет на переговоры, — выкрикивал оратор. — Оно, как и мы, заинтересовано в том, чтобы предотвратить кровопролитие!
Но оратор глубоко заблуждался. Пока пятьсот тысяч берлинских пролетариев стояли на улице, а в полицей-президиуме совещались и совещались, в рабочем кабинете Эберта, во дворце рейхсканцлера на Вильгельмштрассе, собрались вожаки социал-демократической партии. Там же находился и бывший кильский губернатор, правый социал-демократ Густав Носке.
Люди, видевшие Носке, говорят, что это был человек с коротким грузным туловищем и огромными не по росту кулаками. Он никогда не выступал первым, а долго слушал других, поворачиваясь к оратору всем корпусом, а потом поднимался, упершись в стол своими огромными кулаками, и начинал говорить короткими, жесткими фразами, прямо выкладывая то, о чем Эберт и Шейдеман рассуждали со всяческими экивоками.
Так было и сейчас. Увольнение Эйхгорна явилось первым актом провокации, задуманной этими господами, чтобы вызвать массы на улицу, а потом устроить кровавую расправу. Провокация удалась, массы вышли, теперь пора было приступать к расправе.
Несколько лет спустя в книге своих воспоминаний «От Киля до Каппа» Носке рассказывал: «Кто-то спросил меня: „Не возьмешься ли ты за дело?“ На это я коротко ответил: „Отчего же нет! Кто-нибудь из нас должен же взять на себя роль кровавой собаки!“»
Носке был назначен главнокомандующим войсками, на которые возложено было водворение порядка. Не теряя ни минуты, он вместе с одним молодым капитаном, переодетым в штатское платье, отправился в здание Генерального штаба, чтобы обсудить положение с находившимися там кайзеровскими генералами и принять необходимые меры. Пройдя Вильгельмштрассе, они натолкнулись на Унтер-ден-Линден на рабочий патруль, но достаточно им было наплести какую-то малоправдоподобную историю — и их пропустили.
В одной из комнат в здании Генерального штаба собралось много офицеров и несколько генералов. Ими уже был заготовлен приказ о назначении генерала Гофмана командующим карательными войсками. Появление Носке и его заявление о том, что главное командование силами карателей возложено на него, было встречено шумным одобрением: кайзеровские офицеры и генералы успели кое-чему научиться за последние месяцы и понимали, насколько в данных условиях Носке удобнее в этой роли, чем Гофман.
Тут же было решено перенести штаб за Берлин, в Далем, и сконцентрировать в районе Потсдама ударный кулак для расправы с революционным Берлином.
В тот час, когда «независимцы» предложили берлинским рабочим разойтись по домам, заявив, что правительство Эберта — Шейдемана, не желая пролития крови, готово вступить в переговоры, к Берлину уже стягивались отряды белогвардейских молодчиков, на грузовиках прибывали пулеметы и артиллерия, из Киля была вызвана контрреволюционная бригада.
И вот «независимцы», вместо того чтобы… Эх, да что говорить!..
Двери балкона закрылись. Толпа еще несколько времени простояла в тщетном ожидании, а потом стала расходиться, подавленная, недоумевающая. Пошли и мы с Куртом.
Дома Эрна приготовила брюквенную похлебку. В этот день, как и полагалось по понедельникам, она ходила за бельем к господину судебному советнику. Белья ей не дали: господин советник с супругой и дочерью экстренно покидали Берлин, в доме укладывались чемоданы.
Пообедав, я села на стул возле печки.
— О чем ты думаешь? — спросил Курт.
— Так, ни о чем…
Меня знобило, в голове проносились обрывки бессвязных мыслей. В полузабытьи я видела большой, ярко освещенный корабль, который быстро несся вперед по широкой ночной реке. Потом я поняла, что это не корабль, а сверкающий огнями Смольный — такой, каким он был в великие Октябрьские дни.
Раздался звонок. Пришел товарищ — один из тех, с кем мы встречали Новый год. Он сказал мне, чтобы я никуда не ходила. Всем советским гражданам, находящимся в Берлине, надлежит сидеть дома: мало ли какую провокацию могут устроить шейдемановцы, если в их руки попадает кто-нибудь из русских.
Товарищ предложил Курту пойти вместе с ним. Курт оделся и взял винтовку, которую утром дал ему молодой рабочий. Какая-то неудержимая сила, заставила меня вскочить, броситься к нему, поцеловать его. Я стояла и гладила рукав его шинели до той минуты, пока он не ушел.
И тут для меня потянулись тяжелые, мучительные дни ожидания. Курт не возвратился ни в этот день, ни на другой, ни на третий. Газеты не выходили, а люди, бывавшие в городе, приносили самые фантастические, самые противоречивые слухи.
В среду Эрна пошла за бельем господина генерала. В городе постреливали. Неподалеку от Бранденбургских ворот Эрна видела большую колонну рабочих, которые шли к Аллее Победы и кричали: «Долой Эберта и Шейдемана! Долой переговоры! Да здравствует Либкнехт!»
Генеральский денщик сказал, что господин генерал находится за городом, но белье дал. На шелковой сорочке генерала желтело большое пятно. Эрна определила, что оно от шампанского.
В четверг мы получили коротенькую записку Курта. Он писал, что находится в помещении редакции «Форвертса», занятом революционными рабочими. Товарищ, который принес записку, сказал, что Либкнехт с утра до вечера выступает в разных концах города. Роза — тоже. Рабочим удалось овладеть рядом правительственных учреждений и вокзалов. В разных концах города происходят столкновения со сторонниками правительства, которые действуют под лозунгом: «За Национальное собрание! Против „Спартака“, против Либкнехта!» «Независимцы» ведут себя подло: они приняли предложение Каутского о посредничестве в переговорах, все время отступают перед шейдемановцами, соглашаясь на одно их условие за другим, и только ищут удобной лазейки, чтобы окончательно предать движение.
Эрна отнесла белье генерала. Генерал еще не вернулся.
В пятницу Эрна пошла к господину бывшему депутату социал-демократической фракции рейхстага. В стирку была дана только одна сорочка господина депутата. От сорочки пахло потом и табаком, воротник залоснился от грязи. Видать, господин депутат не сменял сорочку всю последнюю неделю.
В ночь с пятницы на субботу до нас донеслись звуки сильной стрельбы. До сих пор в городе происходили ружейные перестрелки, а сейчас били пулеметы и орудия.
В субботу к нам постучал инвалид с третьего этажа. Он сказал, что в город со стороны Потсдама вступили правительственные войска, которые возглавляет Носке. Они заняли штурмом помещение редакции газеты «Форвертс».
Весь день мы ждали Курта, в ночь на воскресенье мы не смыкали глаз. Но Курт не пришел.
В воскресенье утром прибежала горничная от госпожи судебной советницы. Господин советник вернулся в Берлин, накопилось очень много стирки. Кроме того, барышням надо разгладить бальные платья.
Правительственные войска продолжали очистку города от восставших. В понедельник рабочие были выбиты из последних своих укрепленных пунктов. После недельного перерыва вышли буржуазные газеты и «Форвертс». На первых страницах чернели аншлаги: «В Берлине все спокойно!»
«В Берлине все спокойно!» — писала в эти дни Роза Люксембург. «В Берлине все спокойно!» — твердит торжествующая буржуазная печать, твердят Эберт и Носке, твердят офицеры «победоносной армии», которых буржуазная толпа приветствует на улицах Берлина… «„Спартак“ — вот враг, и Берлин — вот место, где наши офицеры могут побеждать. Носке — вот генерал, который умеет одерживать победы там, где оказался неспособным генерал Людендорф».
И, обращаясь к врагам пролетариата с последними словами, которые ей суждено было произнести на земле, «Красная Роза» с ненавистью восклицала:
«В Берлине все спокойно!» Вы — тупые лакеи. Ваше спокойствие зиждется на песке. Революция уже завтра снова поднимется ввысь и трубными звуками, приводящими вас в трепет, прогремит: «Я была, я есмь, я буду!»
Tristia
[9]
Прошли суббота и воскресенье. Стараясь подавить дрожь, мы с Эрной сидели, вслушиваясь в каждый звук на лестнице. Но Курт не шел.
В воскресенье днем мы решили пойти туда, откуда пришла его последняя весточка: к редакции «Форвертса».
Улицы были запружены нарядной толпой. Расфранченные господа и дамы прогуливались, весело разглядывая следы недавнего боя; ласково похлопывали по стальной обшивке броневиков, вступивших в Берлин, открывая шествие войск Носке; с наслаждением читали видневшиеся повсюду лозунги: «Убей Либкнехта!», «Убей Розу Люксембург!».
Героем дня была сытая, пьяная от крови солдатня. Офицеры, чуть подрагивая закрученными вверх а-ля Вильгельм усиками, благосклонно принимали улыбки дам. Солдаты шарили по подвалам и чердакам, отыскивая спрятавшихся там рабочих. Когда их охота оказывалась успешной, они швыряли избитого, окровавленного человека толпе, и нарядные дамы топтали его высокими каблучками своих модных ботинок.
Похолодев от ужаса, я вцепилась в руку Эрны. Мне припоминалась расправа с парижскими коммунарами, о которой я знала из книг. Эти господа не читали ни Арну, ни Лиссагарэ, но действовали точно так же, как версальцы. Очевидно, для того, чтоб стать буржуазным палачом, достаточно просто быть буржуа.
Наконец мы сумели овладеть собой, чтобы вместе с этой озверевшей толпой проникнуть в здание редакции «Форвертса». Там пахло кровью и пороховым дымом. У входа видны были остатки баррикады, которую рабочие соорудили из пачек газет и рулонов газетной бумаги. Рулоны составляли основание баррикады; пачки были скреплены проволокой и уложены в шахматном порядке, так, чтобы остались просветы для бойниц.
Мы шли дальше, и надеясь и боясь увидеть что-нибудь, что рассказало бы нам о судьбе Курта. Везде алела кровь, стены были залеплены кусками человеческого мозга. Люди, погибшие здесь, не были убиты в бою: их прикончили прикладами разъяренные наемники.
Пять дней, пять страшных дней искали мы Курта по больницам, клиникам, покойницким и моргам. Всюду было полно раненых и убитых. Раненые валялись в проходах, бредили и умирали. В одних мертвецких трупы лежали штабелями, в других были свалены в кучу. И после смерти их лица сохраняли то выражение напряженной, отчаянной решимости, которое было у них в минуту последнего боя.
В среду пятнадцатого января в «Роте Фане» появилась статья Либкнехта «Несмотря ни на что!». С огромным волнением читали мы ее огненные слова:
«…Наш корабль держит решительно и гордо свой курс на конечную цель, на победу.
Будем ли мы еще живы или нет, когда будет достигнута эта победа, но наша программа будет жива. Она овладеет всем миром освобожденного человечества, несмотря ни на что!
Ныне спящие еще массы пролетариата проснутся от грозных раскатов приближающегося крушения, как от трубных звуков Страшного суда. Тогда воскреснут трупы убитых борцов и потребуют отчета от проклятых убийц. Сегодня раздается лишь подземный гул вулкана, но завтра вулкан разразится огнем и под потоком своей горящей лавы он похоронит их всех, этих убийц!»
А вечером того же дня они его убили. Его и Розу…
Все знали, что за ними охотятся. Буржуазия выла, требуя, чтобы они были выслежены, схвачены, разорваны в клочья. Шейдеман обещал сто тысяч марок тому, кто доставит их живыми или мертвыми. За два дня до убийства «Форвертс» опубликовал стихотворение, которое заканчивалось откровенным призывом к убийству Карла и Розы: «Убитые лежат по сотне в ряд, но Карла там нет! Нет Розы с компанией!»
Никто не поверил правительственному сообщению, вышедшему в четверг, которое утверждало, что Либкнехт был убит при попытке к бегству, а Роза растерзана случайно собравшейся толпой. В дальнейшем расследование показало, что это правительственное сообщение с начала до конца представляло собой сознательную и преднамеренную ложь.
Карл и Роза были схвачены в среду в двадцать один час тридцать минут молодчиками из социал-демократического полка рейхстага. Они доставили арестованных в отель «Эден» в западной части Берлина и сдали их в штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии, во главе которого стоял капитан Пабст, правая рука Носке.
Карл и Роза провели в «Эдене» немного времени, потом им сказали, что их переводят в Моабитскую тюрьму. Первым вывели Либкнехта. Его сопровождали будущие гитлеровцы — капитан-лейтенант Пфлюгк-Гартнунг и обер-лейтенант Фогель.
В то время, когда Либкнехта вели к автомобилю, к нему, как это было заранее приказано Пабстом, подошел егерь Рунге и нанес несколько ударов прикладом по голове. Обливающегося кровью Либкнехта втащили в автомобиль, который направился в Тиргарен. Посреди парка автомобиль остановился якобы из-за поломки. Либкнехту было велено выйти, и идти вперед. Едва он прошел несколько шагов, лейтенант Липман и Пфлюгк-Гартнунг выстрелами в спину в упор убили его. Тело Либкнехта они отвезли на находившуюся неподалеку станцию скорой помощи и сдали его как тело «неизвестного».
Между отъездом Либкнехта с его убийцами из отеля «Эден» и доставкой мертвого тела на станцию скорой помощи прошло всего десять минут. В двадцать три часа двадцать минут Пабст уже получил донесение, что дело сделано. Через двадцать минут после этого он выдал Фогелю Розу Люксембург.
Когда Роза, которую вели под руки директор отеля и Фогель, спускалась по лестнице, к ней подбежал тот же Рунге и тем же прикладом ударил ее по голове. Роза потеряла сознание. Ее волоком стащили вниз и бросили в автомашину. Едва машина тронулась, Фогель и лейтенант Круль пристрелили Розу. Круль снял с руки покойной часы и сунул их себе в карман. Автомобиль остановился у канала между мостом Корнелиуса и Лихтенштейнским мостом. Тело Розы вынесли на мостовую, обмотали проволокой, прикрепили груз и бросили в канал. Оно было обнаружено только несколько месяцев спустя.
Поздно вечером, в четверг, выходя из городского морга, мы услышали шаги, гулко раздававшиеся на пустой улице. Когда человек поравнялся с нами, я узнала ближайшего друга Розы — Лео Иогихеса. Я заговорила с ним. Он с тоской спросил, не видели ли мы в морге тело Розы. Нет, его там не было.
Два месяца спустя Лео Иогихес был схвачен псами из своры Носке и убит в тюрьме.
Только в пятницу утром в новой партии трупов, доставленных в покойницкую больницы в Панкове, мы нашли тело Курта. Голова его была размозжена, глаза выдавлены, лицо представляло собой кроваво-багровое месиво. Опознать его можно было только по рукам и одежде.
Мы похоронили Курта на другой день. А на следующее утро за мной пришел товарищ, который сказал, что нашлась наконец оказия и я могу ехать в Москву с двумя сотрудниками Советской комиссии по делам военнопленных. Они задержались в Берлине после высылки нашего посольства накануне ноябрьской революции, а сейчас их высылают в Советскую Россию.
Как в тумане попрощалась я с Эрной, как в тумане села в поезд, как в тумане прошла для меня вся дорога, как в тумане услышала я о том, что на выборах в Германское Учредительное собрание большинство получили правые социал-демократы. Во рту у меня был вкус ржавчины, всюду мне мерещился сладковатый запах трупов и карболки.
Морозным январским вечёром наш поезд подошел к перрону Александровского вокзала. Всего два с половиной месяца назад я уезжала отсюда, а прошла, казалось, целая жизнь.
Мои спутники вскоре распрощались со мной, и я одна пошла по заснеженным московским улицам. Идти было трудно, скользко. От долгого недоедания кружилась голова.
Около Московского Совета стоял закрытый автомобиль. Дверь здания растворилась, показался человек в кожаной куртке. Это был Яков Михайлович Свердлов. Он уже садился в автомобиль, когда я подошла к нему. Волнение перехватило мне горло, я не могла произнести ни звука. Он вгляделся в меня, узнал, что-то вскрикнул, схватил меня, усадил в машину, повез в Кремль, повел в комендатуру. Там он велел, чтобы немедленно затопили ванну, все мои вещи бросили в огонь и выдали мне красноармейскую одежду, а потом позвонили ему — он зайдет за мной и отвезет меня домой.
Час спустя я сидела в комендатуре и, закатав слишком длинные рукава новой гимнастерки, пила из жестяной кружки горячий чай. Комендатура помещалась в большой, плохо освещенной комнате. На скамьях вдоль стен сидели молодые красноармейцы. Они разговаривали вполголоса, видимо о чем-то, связанном со мной. Я слышала отдельные слова: «Из Берлина» (с ударением на «е»), «меньшевики там одолели…», «нахлебается там народ горя…».
Я отдохнула и чувствовала себя достаточно хорошо,-чтобы не отнимать у Свердлова времени и самой пойти домой.
Вечерело. Небо сделалось серебристо-зеленым. Из-за зубчатых крыш Китай-города оранжевым дискам всходила луна. На колоннах Дома Союзов висели в черно-красных рамах портреты Карла Либкнехта и Розы Люксембург, под которыми огромными буквами было написано: «Лучшая месть за смерть Либкнехта и Люксембург — победа коммунизма!»
Карл на портрете был гораздо моложе, чем в последние месяцы жизни. А Роза была такой, какой я видела ее при расставании в Берлине, так же нежен и пристален был взгляд ее прекрасных темных глаз.
«Человек должен жить, как свеча, которая горит с обоих концов», — любила говорить Роза.
Так и жили они оба, Роза и Карл. Да будет их память бессмертна!