Почему, почему меня, тебя, всех нас не было с ним в тот день, в окаянный день его гибели? Помочь, спасти, отдать за него жизнь!
«День был ясный, — вспоминает современник. — Петербургское великосветское общество каталось на горах, и в то время некоторые оттуда уже возвращались. Много знакомых и Пушкину и Данзасу встречались, раскланивались с ними, но никто как будто не догадывался, куда они ехали, а между тем история с Геккернами была хорошо известна всему этому обществу».
На Неве Пушкин шутливо спросил Данзаса: «Не в крепость ли ты везешь меня?»
Жорж Дантес будто был создан, чтобы стать убийцей Пушкина.
Выходец из семьи французских аристократов, которые в 1789 и 1830 годах испытали на себе грозные удары революции, он начал свою политическую карьеру с участия в заговоре герцогини Беррийской, целью которого было вернуть на французский престол старшую линию династии Бурбонов и залить Париж кровью.
А когда заговор потерпел поражение, Дантес вступил в ряды международных авантюристов, продающих любому венценосцу спою шпагу и честь.
«Проходимец, у которого было три отечества и два имени», — отозвались о Дантесе К. П. Мещерская-Карамзина, дочь историка.
«Егор Осипович» — так именовал себя Дантес в России.
Заручившись рекомендациями своей давней покровительницы герцогини Беррийской и прусского наследного принца, он предложил свои услуги императору Николаю I и был охотно принят на русскую службу, допущен по высочайшему повелению к офицерскому экзамену, обнаружил чудовищное невежество (он, француз, не знал, где находится Мадрид!), но был признан выдержавшим и определен корнетом в лейб-гвардии кавалергардский полк, а вскоре произведен в поручики. («Почет беспримерный и для людей самых лучших русских фамилий», — замечает по этому поводу один из первых биографов Пушкина, П. Бартенев). Он получил из собственной шкатулки Николая I годовое содержание в пять тысяч рублей ассигнациями и сверх того даровую квартиру и двух лошадей из придворной конюшни.
Красавец, щеголь, дамский угодник, он был обласкан петербургским высшим светом, сразу распознавшим в нем своего по крови, по духу, манерам, всему внешнему и внутреннему обличью.
А за плечом Дантеса — посол Нидерландов в России, барон ван Геккерн, черный даже на фоне этого черного дела.
Ван Геккерн столь порочен, столь низмен и зловещ, что, будь он выведен на сцене дешевой ярмарочной мелодрамы, он казался бы плодом низкопробной выдумки самого дурного вкуса.
Как привольно дышалось Дантесу и его приемному отцу ван Геккерну среди петербургской великосветской черни!
И до чего худо было там Пушкину, сделавшему в своем дневнике 26 января 1834 года, за день и три года до дуэли на Черной речке, невеселую запись:
«Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию… Гвардия ропщет».
Дантес вошел в историю как убийца Пушкина. Но судьбе было угодно, чтоб он был дважды заклеймен позором и презрением со стороны людей, принадлежащих к числу самых ярких звезд на небосводе XIX столетия.
Первый из них по времени — Виктор Гюго.
В знаменитой четырехчасовой речи перед французским Национальным собранием, произнесенной 17 июля 1851 года, Гюго выступил с разоблачениями заговорщической деятельности Луи Наполеона, подготовлявшего государственный переворот. «Карты на стол!» — воскликнул Гюго, и под улюлюканье, свист и выкрики, которыми правые депутаты пытались заставить его умолкнуть, швырнул имя Геккерна (речь шла о Дантесе) — человека, «который стал грязью прежде, чем превратиться в пыль», — как имя одного из ближайших сообщников Луи Наполеона.
Прошли два десятилетия, которые Дантес провел в самой непосредственной близости к императору Наполеону III. «Он был замешан во всех происках и событиях Второй империи», — замечает биограф Дантеса. А когда пролетарии Парижа свергли Наполеона и провозгласили Коммуну, Дантес, как это было предопределено всем его жизненным кредо, стал самым ярым ее ненавистником.
Тут его настиг испепеляющий взор Карла Маркса.
«Люди порядка», парижские реакционеры, — писал Маркс по горячим следам событий, происходивших в Париже, — содрогнулись при известии о победе 18 марта. Для них она означала приблизившийся наконец час народного возмездия. Призраки жертв, замученных ими… восстали перед ними».
Контрреволюция задумала выйти на улицы Парижа под видом народной демонстрации и захватить врасплох Главную квартиру Национальной гвардии. «22 марта, — писал Маркс, — из богатейших кварталов появилась шумная толпа «фешенебельных господ»: она состояла из всяких пшютов, а во главе ее были известнейшие выкормыши империи, как Геккерен…»
Знал ли Маркс, что тот, кого он называл «Геккерен», — убийца Пушкина? Едва ли!
Тем более поражает проницательность, с которой он, живя в Англии, разгадал в Геккерне подонка, мразь, заклятого врага и назвал его имя первым в перечне контрреволюционных наемников.
Почти день в день с тем, когда Дантес был принят в ряды российской императорской гвардии, Николай I пожаловал Пушкину чин камер-юнкера.
Но что это такое — камер-юнкер?
Ответ Большой советской энциклопедии лаконичен: низшее придворное звание.
«Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона от слова «камер-юнкер» отсылает к слову «придворные чины» и дает об этих чинах чуть ли не целый трактат: история придворных чинов, придворные чины при Каролингах, Меровингах, Бурбонах, при прусском королевском дворе. И придворные чины в России — слепок с прусских.
Одно из преимуществ придворных чинов и дам заключается в праве «стоять за кавалергардами», то есть собираться во время больших придворных приемов в зале, ближайшем внутренним апартаментам, — сообщает «Брокгауз и Ефрон». Дамы придворных чинов (их жены, сестры, дочери) пользуются правом танцевать на придворных балах.
Тут же дана иерархия придворных чинов российского императорского двора. Хотя она относится к 1898 году, вряд ли с пушкинских времен она претерпела большие изменения.
Из нее мы можем узнать, что при российском императорском дворе имелись 3 обер-камергера, 7 обер-гофмейстеров, 1 обер-гофмаршал, 1 обер-шенк, 1 обер-шталмейстер, 2 обер-егермейстера, 1 обер-форшнейдер, 41 гофмейстер, 9 егермейстеров, 2 обер-церемониймейстера, 1 гофмаршал, 12 церемониймейстеров, 176 камергеров, 252 камер-юнкера.
И в числе этих двухсот пятидесяти двух бонбончиков с глупыми глазами, глупым смехом, глупыми казарменными остротами — Пушкин!
Он стоит в том месте, где ему положено стоять по его «придворному чину», — «за кавалергардами». Огненные глаза его опущены, смуглое лицо кажется землистым. На нем мундирный камер-юнкерский фрак с нашитыми спереди золотыми галунами.
Он не видит лиц. Он ничего не видит. В поле его зрения только сверкающие сапоги кавалеров и тяжелые парчовые шлейфы придворных дам.
Он приподнимает глаза лишь однажды — когда мимо него, играя упругими ляжками, проходит Жорж Дантес.
…Я не хочу унижать Пушкина, куря фимиам и объявляя гениальным каждый его поступок, каждый клочок бумаги, на котором он написал несколько слов, — пусть это будет записка к ресторатору с заказом на страсбургский пирог из жирной гусиной печенки и трюфелей.
В «Моцарте и Сальери» он сам преподал нам урок, как должно относиться к гению. На восклицание Сальери: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; я знаю, я…» — Моцарт насмешливо отвечает: «Ба! право? может быть… Но божество мое проголодалось».
Мне дорог Пушкин, каким он был, — грешный, лохматый, веселый, трагичный, злой, несгибаемый, «изысканно и очаровательно некрасивый», как писала его современница В. И. Бухарина, верный, влюбчивый, непостоянный. Язычник, эллин, атеист, тираноборец. Чистый, как дитя. Мудрый всей мудростью мира.
Поэт!
Но как ни велика моя любовь к нему, я не испытываю желания становиться перед ним на колени и бормотать, как он велик.
Уж если вести о нем разговор, то помня народную мудрость, гласящую, что и кошка имеет право смотреть на короля.
Зима, мороз, бразды, кибитка…
Все это было, было, все это не раз еще будет в стихах и поэмах, родившихся в михайловской ссылке.
Но сейчас это не поэзия, а действительность: и зимняя дорога, и вьюжные поля, и поблескивающие в лунном свете накатанные колеи, и понурый ямщик, и обвитый туманами далекий Петербург. И седок, у которого такое лицо, будто у него вот-вот разорвется сердце.
Историк М. П. Погодин приводит рассказ Пушкина, не раз слышанный им при свидетелях.
«Известие о кончине императора Александра I и происходивших вследствие оного колебаниях о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидеться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строго внимания на его непослушание, он решился отправиться в Петербург… Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву и от него запастись сведениями…»
Если это было так, то сам Пушкин добрался бы в Петербург к вечеру 13 декабря 1825 года и, по образному выражению П. А. Вяземского, «бухнулся бы на квартире Рылеева в самый кипяток мятежа», а наутро, как сам Пушкин говорил при Погодине, «вероятно, попал бы с прочими на Сенатскую площадь».
Но из воспоминаний одной из дочерей соседки Пушкина, П. А. Осиновой, выступают другие даты и, следовательно, другие мотивы тайной поездки Пушкина в Петербург.
«Однажды под вечер, зимой, сидели мы в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у печки, — рассказывала она. — Матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был человек Арсений, повар. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург… На этот раз он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что в переполохе приехал даже на почтовых. Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, — но что именно, не помню. На другой день, слышим, — Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал».
Если верен рассказ дочери П. А. Осиповой, Пушкин увидел бы Петербург таким, каким описал его очевидец: у всех выходов из Зимнего дворца стояли пикеты, горели костры, у них грелись солдаты, ночь, говор проходящих, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами к улицам, выходящим ко дворцу, кордонные цепи, патрули, ряды казацких коней, отражение огней в обнаженных мечах кавалергардов и треск горящих дров, простреленные стены Сената, выбитые окопные рамы на Галерной улице.
Священник Виноградов утром 15 декабря видел на снегу Сенатской площади пятна крови. Не решившись написать это по-русски, он написал по-латыни: «Sanguinis multa signa» («Многочисленные кровавые следы»). Дворники засыпали кровь свежим снегом. По приказу Николая I поспешно штукатурили изрешеченную пулями стену Сената.
Уже вечером 14 декабря начались аресты.
Первым, видимо, был арестован Щепин-Ростовский, которого привезли в Зимний дворец со связанными руками. Около полуночи был арестован Рылеев.
Спервоначала допросы проводились в Эрмитаже, в огромной зале, в углу которой стоял раскрытый ломберный стол, а на стенах висели «Святое семейство» Доменикино и «Блудный сын» Сальватора Розы. Первые показания снимал дежурный генерал (иногда Потапов, чаще Левашов). Почти всех допросил сам Николай I. Перед допрашиваемыми он выступал то ласковым, то грозным, старался нащупать у каждого его слабое место. При сопротивлении срывался в бурном потоке высочайшего гнева: «Заковать его так, чтоб он пошевелиться не мог!»
«Железа́», в которые заковывали декабристов, весили около двадцати двух фунтов.
Кибитку швыряло от ухаба к ухабу. Вдруг из лесу выметнулся круглый клубок и перенесся поперек дороги.
Лошади шарахнули. Седок приподнялся на сиденье.
— Что там? — произнес он хрипло. И повторил: — Что там?
— Да это заяц, — ответил ямщик.
— Заяц? Ты сказал — заяц? Так поворачивай! Гони, гони назад…
И пошли-пошли на сто с лишком лет елейные восторги: «Ах, заяц!», «Ах, косой!», «Да не перебеги он дорогу…»
Как будто бы но силам какого-то зауряд-зайчишки было перерубить путы, затянутые судьбой.
После несостоявшейся поездки в Петербург Пушкин воротился в Михайловское — любимое Михайловское, постылое Михайловское, Михайловское, которое он и воспевал и ненавидел.
И о нем же наотмашь:
«Михайловское душно для меня…», «Бешенство скуки… снедает мое существование…», «Всегда гоним, всегда в изгнанье влачу закованные дни…», «Глупое Михайловское», «Проклятое Михайловское…»
Что же тут? Противоречие?
Да, противоречие, но не формальное, не логическое, а рожденное самой жизнью. Противоречие, в котором сталкиваются и в то же время сливаются воедино любовь, отчаяние, боль, презрение, вызов судьбе. Гнев юности, задыхающейся даже среди бескрайнего простора, если этот простор — клетка.
Двустишие, которое заключает в некоторых собраниях сочинений Пушкина 1825 год и, следовательно, написано после 14 декабря:
Комментаторы обычно указывают: «Принадлежность этого наброска Пушкину установлена не окончательно». По этим мотивам он нередко не включается в основной текст.
Ну, а если набросок все-таки принадлежит Пушкину? Разве не ясно, какую «темную темницу» мечтает он увидеть «разломанной»?
Был ли, не был ли он членом тайного общества?
Исследователи и мемуаристы в ответе на этот вопрос не единодушны.
По-моему, наиболее близок к истине П. А. Вяземский, который писал: «Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере».
Пушкин неотделим от декабризма, и декабризм неотделим от Пушкина общностью вдохновлявших их идей, совпадением взглядов.
Разумеется, он знал о существовании тайного общества: о нем чирикали все петербургские и московские воробьи. В чем-то он был к нему близок, очень близок. В чем-то стоял на отлете. Но когда две недели спустя после событий на Сенатской площади в Михайловское пришел номер «Русского инвалида», в котором было опубликовано «Подробное описание происшествия, случившегося в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825 года», а также список восемнадцати «явно изобличенных заговорщиков», на полях рукописи «Онегина», над которой в те дни работал Пушкин, появились профили декабристов, числившихся в списке.
И среди них — его собственный!
В последующих зарисовках членов тайного общества, делавшихся Пушкиным по мере того, как в списках арестованных публиковались новые имена, возникали всё новые и новые лица. И пятого или шестого января, еще до того, как газеты сообщили о восстании Черниговского полка и аресте его участников, — Пестель!
Пушкин был знаком с Пестелем, но отнюдь не близок.
Встречался с ним в мае 1821 года в Кишиневе.
Записал в своем дневнике: «Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и пр.».
В том, что Пушкин, наверняка не зная, какова именно роль Пестеля в тайном обществе, неизменно рисовал его на первом плане остальных декабристских портретов, притом на одних листах с профилями Вольтера, Мирабо, Робеспьера, он показал свое точное и глубокое понимание масштабности Пестеля, этого «умного кормщика» декабризма, как назвал его Пушкин.
А потом настал час, когда рядом с портретами декабристов появились силуэты виселиц…
…Тревога, тревога… Тревога, разлитая кругом, разлитая во всем.
Тревога заставляет Пушкина сжечь самые сокровенные рукописи, наиболее компрометирующие его друзей.
Но добрая половина из тех, кто под каменными сводами Петропавловской крепости, в могильной тишине, прерываемой лишь боем курантов да окриками часовых, ждал решения своей судьбы, были друзья и знакомые Пушкина.
Имя Пушкина всплыло в первые же дни следствия по делу декабристов в вопросах его врагов и в ответах его друзей. К чести и славе арестованных надо сказать, что они делали все, чтоб спасти — и спасли! — Пушкина от роковой участи.
6 января 1826 года. Допрос Михаила Бестужева-Рюмина. Допрашивает будущий шеф жандармов Бенкендорф.
ВОПРОС БЕНКЕНДОРФА.
С которого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей, то есть от сообществования или внушений других или от чтения книг или сочинений в рукописях, и каких именно? Кто способствовал укоренению в вас сих мыслей?
БЕСТУЖЕВ (явно стараясь увести следствие в сторону и ссылаясь на впечатления, которые произвели на него Великая французская революция и поход в Париж).
Укоренением свободного образа мыслей я никому не обязан.
ВОПРОС СЛЕДСТВИЯ.
Верно ли, что вы, узнав, что в Линцах живет от правительства шпион… сожгли сочинения Пушкина?
ОТВЕТ АРЕСТОВАННОГО ЛОРЕРА.
Я их не сжег, ибо я не полагал, что они сомнительны, зная, что почти у каждого они находятся, и кто их не читал!
ВОПРОС СЛЕДСТВИЯ.
Поясните чистосердечно: кому из членов давали… возмутительные стихотворения и от самих ли Пушкина и Дельвига получили оные или от кого другого?
ОТВЕТ АРЕСТОВАННОГО М. П. БЕСТУЖЕВА.
Рукописных экземпляров вольнодумческих сочинений Пушкина… столько по полкам, что это нас самих удивляло… Принадлежат ли сии сочинители обществу — мне совершенно неизвестно.
ВОПРОС СЛЕДСТВИЯ.
Подполковник Поджио показывает, что в 1823 году Пушкин составил вольномыслящую песню: «Ах, скучно мне на родимой стороне…» Какие именно стихотворения и проза в сем же духе написаны были Рылеевым, Пушкиным и Дельвигом и когда и где пущены ими в употребление?
АРЕСТОВАННЫЙ М. И. МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ (уклонившись от ответа на поставленный ему вопрос).
Пушкин никогда не принадлежал обществу».
С минуты на минуту Пушкин ждал ареста. Был полон беспокойства за друзей — уже арестованных и тех, кто находился под угрозой.
За Кюхельбекера: «Да сохранит тебя твой добрый гений под бурями и в тишине…» За Пущина: «Что Иван Пущин? — писал он Дельвигу. — Мне сказывали, что… сегодня… участь их должна решиться — сердце не на месте». «Правда ли, что Николая Тургенева привезли… в Петербург?» — спрашивал он Вяземского уже после казни декабристов.
«Мне было не до себя», — вспоминал он тогдашнее свое душевное состояние.
И при всем при этом в дни, непосредственно примыкавшие к его попытке побега в Петербург, он «в два утра» написал «Графа Нулина».
— Как? «Графа Нулина»?
— Да. «Графа Нулина».
— Эту прелестную, очаровательную вещь, столь далекую, однако, от событий тех дней?
— Да, ее.
— А знал ли Пушкин о подготовке восстания?
— Если верить Погодину, который утверждает, что десятого декабря Пушкину уже были известны «колебания о престолонаследии», то он бесспорно знал о напряженности ситуации, сложившейся к этому времени. Если же права Осипова, то ему было известно о смерти Александра Первого и он понимал, что так ли, иначе ли, но эта смерть приведет к каким-то событиям в жизни тайного общества.
— Но, быть может, при внимательном чтении в этом обворожительном «Нулине» можно услышать хотя бы отзвук тех дней?
— Очень слабо. Да и то с натяжкой. Разве вот это:
— И это все?
— Все…
«Бывают странные сближения», — писал впоследствии Пушкин, видимо сам удивляясь тому, что написал «Графа Нулина» в драматичнейшие для России дни 13–14 декабря 1825 года.
Да, бывают странные сближения! И такими сближениями полна творческая жизнь Пушкина.
Когда он сталкивается с трудностями и попадает в заколдованный круг ударов и сшибок, он весь напрягается. Его, как полымем, охватывает беспокойство, он действует лихорадочно, безрассудно, отчаянно, нерасчетливо, вслепую.
Но наступает момент, когда такое состояние становится ему невмоготу, жить так дальше он не может. Силой ли творческого духа, волевым ли усилием, но он вырывается из удушья, отрешается от всего окружающего, отдается во власть своего гения и этим спасает себя.
Иначе — гибель. Гибель духовная, гибель творческая. Отсюда Болдинская осень с ее необыкновенным творческим взлетом.
Отсюда же и «Граф Нулин».
Туманный замысел этой поэмы зародился у Пушкина при перечитывании «Лукреции» Шекспира, он был связан с раздумьями Пушкина о путях истории, о роли личности, о месте случайности. «…Я подумал: что если бы Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? — читаем мы на клочке бумаги, сохранившемся среди пушкинских рукописей. — Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению…»
Так из тревог, метаний, волнений сверкнула белозубая улыбка этой поэмы.
Он искал забвения в работе. Несколько дней спустя после Нового года приступил к очередной главе «Онегина». Ее открывают известные строки:
Но это ведь картина запоздалой зимы, зимы 1821 года, поздний приход которой подтверждают тогдашние месяцесловы и календари.
Зима 1825/26 года была обычной, не ранней и не поздней. В канун лицейской годовщины, 19 октября, Пушкин описал приметы надвигающейся осени — листопад, иней, утренние заморозки: «Роняет лес багряный свой убор, сребрит мороз увянувшее поле». Как сообщает месяцеслов, Нева в тот год стала в ночь на 25 ноября. Все рассказы о событиях 14 декабря рисуют зимнюю погоду, зимний пейзаж.
В том, что Пушкин описал в «Онегине» мягкую, слякотную зиму со снегом, выпавшим только в январе «на третье в ночь», с поздним первопутком, с природой, заждавшейся наступления морозов, как и в «Графе Нулине», сказалось накипевшее в его душе желание забыться, уйти от сегодняшнего дня с его бередящими мыслями, мучительными чувствами.
…Милые, умненькие, хорошенькие барышни из Тригорского. Порыв страсти, нежности, вдохновения, бросивший его к ногам Анны Петровны Керн.
И потаенная любовь. Любовь-отчаяние. Любовь-тоска. Любовь сомкнутых уст, сожженных писем.
Кто же она, его любимая, ни разу им не названная?
«Северная» ли любовь — Екатерина Андреевна Карамзина, как то полагал Юрий Тынянов?
«Южная» ли любовь — графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова, как то считают многие современные пушкиноведы?
Иль то Мария Николаевна Волконская, дочь генерала отечественной войны Н. Н. Раевского, последовавшая в Сибирь за своим осужденным на каторгу мужем-декабристом?
Но так ли важно нам, кто она? Мы знаем, видим, слышим саму любовь, которая породила рвущие сердце строки:
Внешне жизнь в Михайловском и Тригорском как будто вошла в прежнюю колею. Правительственный Петербург молчал, не отвечал на письма, делал вид, что забыл о существовании опального поэта. Письма друзей были редки. Из туманных сообщений газет и доходивших порою слухов было известно, что по делу декабристов идет следствие, аресты продолжаются, судьба узников окутана тайной.
Газеты, которые были малы форматом и тиражами, основное свое внимание посвящали событиям придворной жизни, прежде всего — растянувшейся более чем на три месяца доставке в Петербург тела Александра I и его похоронам.
Его долго везли. Сперва в Москву, где «с подобающим благоговением» тело было «препровождено» в Архангельский собор и там «покоилось на устроенном катафалке три дня». Засим из «оного собора» вынесено и препровождено в Петербург.
Все шло по «высочайше утвержденному церемониалу»: «выстроенные войска», «несметное число верного народа», «всеобщий колокольный звон и минутные пушечные выстрелы». Николай I «изволили шествовать за гробом». Принцесса Вюртембергская «изволили ехать в обитой черным сукном карете». Гроб был установлен в Казанском соборе, к нему «допущен был народ для принесения поклонения». Лишь 15 марта тело «в бозе почившего» было перенесено в Петропавловский собор, где и совершено погребение.
Пушкин по-прежнему в Михайловском. Работает над пятой главой «Онегина». Приступает к шестой. Ездит к соседкам. Пишет в альбомы изящные стихи. Лакомится мочеными яблоками. Время от времени — прекрасно понимая, что ждать от этого нечего, — отправляет в Петербург частные письма, в которых на разные лады повторяет, что он «никогда не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив», что он «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
Можно подумать, что он смирился со всем: с поражением декабристов, с судьбой товарищей и друзей, обреченных на казнь и на каторгу.
И вдруг — «Пророк»! Как стон посреди мертвого поля. Как столб пламени, вырвавшийся из-под пепла…
…Подготовка суда над декабристами была возложена на Сперанского, советника Александра I в «либеральную» пору его царствования. Сперанского, на котором лежал еще отблеск «дней Александрова прекрасного начала» и которого декабристы прочили в революционное временное правительство.
Сейчас этот «либерализм» полностью улетучился. Свойственная Сперанскому методичность превратилась в судейское крючкотворство, слабенькие душевные порывы сменились лишь трусостью и страхом за собственную шкуру.
Первым своим делом Сперанский почел найти юридические прецеденты для предстоящего судилища и разработать «обряд» судопроизводства. За образцом ходить пришлось недалеко: по предложению Сперанского этим образцом был избран суд над Емельяном Пугачевым.
Казалось, процесс должен был быть обоснован действующим законодательством. На деле, как доказали впоследствии Герцен и Огарев, это был «солганный вид законности»: декабристов судили по не существовавшим законам и для придания процессу хотя бы видимой законности провели эти законы уже после суда и казни.
В обвинительном заключении было сказано, что суду подлежат «все и действовавшие и соглашавшиеся и участвовавшие и даже токмо знавшие, но не донесшие об умысле посягательства на священную особу государя императора или кого-либо из императорской фамилии, также об умысле бунта и воинского мятежа».
Как гласил приговор, «все без изъятия подлежат смертной казни и по точной силе законов все одним общим приговором считаются к сей казни присужденными».
Дальше суд приступил к выбору способа, которым должна быть совершена казнь.
63 голоса были поданы за четвертование.
2 голоса — за казнь «постыдной смертью», то есть повешение.
Член суда Сумароков записал:
«Всех четвертовать и в вине поступить по примеру Пугачева».
На такую массовую казнь Николай не решился. Осужденные были разбиты на «разряды».
Вне «разрядов» остались П. Пестель, К. Рылеев, М. Бестужев-Рюмин, С. Муравьев-Апостол, П. Каховский, по-прежнему приговоренные к четвертованию «по тяжести их злодеяния».
К первому «разряду» были отнесены приговоренные к отсечению головы.
Ко второму — осужденные на «политическую смерть».
Ее обряд состоял в том, что голову осужденного клали на плаху, подходил палач с топором, но в эту минуту объявляли о замене смертной казни каторгой.
Третий «разряд» — вечная каторга.
Четвертый — по пятнадцати лет каторги.
Остальные, до девятого включительно, — разные сроки ссылки, каторги, поселения.
Десятый и одиннадцатый — лишение чинов и дворянских прав и сдача в солдаты.
Итого 121 человек осужденных по суду. И сотни запоротых насмерть солдат, поддерживавших заговорщиков и приговоренных к двенадцати тысячам шпицрутенов.
Николай не мог упустить столь удобный случай и не разыграть комедию милосердия.
За три дня до казни начальник главного штаба барон Дибич направил председателю Верховного уголовного суда П. В. Лопухину письмо, в котором писал:
«На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император повелеть мне соизволил предварить вашу светлость, что его величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы, и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».
Так «без пролития крови» и сделали: удавили пеньковой веревкой.
Приговор был тогда же напечатан в виде «Прибавления» к издававшейся Булгариным и Гречем газете «Северная пчела» на большом листе серо-голубой бумаги примерно такого формата, как лист ватмана. Бумага великолепная, печать тоже. За полтора столетия, которые прошли с тех пор, не выцвела, не пожелтела, не истерлась на сгибах.
Такой же серо-голубой лист держал когда-то в своих руках Пушкин.
13 июля состоялась казнь. Как сообщает месяцеслов, по воле Николая I она была совершена «с возможным милосердием»: присужденным к смерти, кроме пяти, смерть была заменена каторгой, а пять человек, приговоренных к четвертованию или отсечению головы, повешены.
Среди рукописей Пушкина хранится серенькая четвертушка, на которой его рукой записано: «у о с Р. П. М. К. Б. 24».
Запись эта легко поддается расшифровке: «Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24-го». Двадцать четвертого июля.
Отныне профили декабристов на полях пушкинских рукописей сменяются силуэтами виселиц с пятью висящими на них телами. Пушкин думает о декабристах неотступно. Записывает их инициалы. Пишет. «После обеда во сне видел Кхбр» (т. е. Кюхельбекера). «И я бы мог, как шут…»
«И я бы мог, как шут, ви…», то есть он, Пушкин, мог бы висеть, как висит игрушечный паяц на веревочке…
Исследовательница рисунков Пушкина Т. Г. Цявловская подвергла глубокому анализу знаменитую страницу пушкинской рабочей тетради, на которой записаны и зачеркнуты эти слова. Страница эта сплошь покрыта рисунками. Непосредственно под словами о шуте — уже не раз появлявшийся на полях рукописей Пушкина силуэт виселицы, крепостной вал, пять повешенных. Дальше идут беспорядочно разбросанные портреты, в их числе — ряд портретов декабристов: Сергея Трубецкого, Павла Пущина (однофамильца лицейского друга Пушкина). А в конце страницы — снова вал, снова виселица, снова пять повешенных.
Пушкин думает о казненных, об отправленных на каторгу, о себе. Что его ждет? Какая ему уготована судьба?
Вновь и вновь возникает у него мысль о том, что он мог бы и еще может быть повешен. Она врывается даже в лирические любовные стихи, написанные в альбомы милых его сердцу барышень: «Когда помилует нас бог, когда не буду я повешен», «Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?» При жизни он к виселице приговорен не был. Но он был приговорен к ней посмертно: учрежденная «по высочайшему государя императора повелению» комиссия военного суда при лейб-гвардии конном полку, «рассмотрев дело о происшедшей 27 генваря дуэли», в приговоре своем записала, что «камер-юнкера Пушкина подлежит за участие в дуэли повесить, но так как он уже умер, то суждение его за смертью прекратить».
«Все-таки я от жандарма еще не ушел, — писал он Жуковскому из Михайловского, — легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно…»
И жандарм не заставил себя ждать…
Он прибыл из Москвы в Псков, к псковскому губернатору Адеркасу, с высочайшим повелением доставить Пушкина в Москву. Повеление было противоречиво и потому малопонятно: с одной стороны, в нем говорилось, что Пушкин может ехать «в своем экипаже свободно, не в виде арестанта». С другой — что его должен сопровождать фельдъегерь, а по прибытии в Москву он «имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества».
Адеркас послал за Пушкиным нарочного с повелением немедленно выехать. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель.
Рано на рассвете в соседнее Тригорское прибежала запыхавшаяся Арина Родионовна. Как рассказывала потом одна из жительниц Тригорского, седые волосы ее космами падали на плечи. Она плакала навзрыд. Сбивчиво, беспорядочно рассказала она о событиях прошлой ночи.
Никто не ждал добра. Не ждал добра и Пушкин.
…8 сентября 1826 года он и сопровождающий его жандармский офицер миновали последнюю полосатую будку на пути к Москве и проследовали прямо в Кремль, в канцелярию дежурного генерала. Дежуривший в тот день генерал Потапов тотчас известил о прибытии Пушкина начальника Главного штаба барона Дибича, который написал прямо на донесении Потапова:
«Нужное, 8 сентября. Высочайше повелено, чтоб Вы привезли его в Чудов дворец, в мои комнаты к 4 часам пополудни».
Запыленного, покрытого дорожной грязью, его ввели прямо в императорский кабинет.
— Здравствуй, Пушкин, — промурлыкал Николай Павлович. — Доволен ли ты своим возвращением?
Пушкин, по его словам, отвечал «как следовало». Но как? Это неясно. Может, благодарил. Может, пробормотал что-то придворно-подобающее.
Николай слушал, откинувшись на спинку кресла.
— Пушкин, принял ли бы ты участие в четырнадцатом декабря, если б был в Петербурге?
— Непременно, государь, — ответил Пушкин. — Все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем.
Венценосная кошка то втягивала, то выпускала когти бархатной лапы.
— Что же ты теперь пишешь?
— Почти ничего, ваше величество: цензура очень строга.
— Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?
— Цензура не пропускает и самых невинных вещей; она действует крайне нерассудительно.
— Ну, так я сам буду твоим цензором. Присылай мне все, что напишешь.
И чуть ли не в тот же вечер Москва была полна разговоров, что царь был-де добр к Пушкину, милостив к Пушкину, оказал Пушкину неизъяснимое и неизреченное благоволение, приняв его «как отец сына», «все ему простил», «обещал покровительство свое».
А главное — будто Пушкин, сам Пушкин, склонил перед царем и царской лаской свою гордую, непокорную голову.
…Так это или не так?
Если бездумно довериться целому сонму так называемых свидетельств современников, в том числе и отца поэта, Сергея Львовича, наперебой утверждавших, что Пушкин вышел из царского кабинета «со слезами на глазах, бодрым, веселым, счастливым», то все было так.
Но попробуем отойти от этих свидетельств — порой пустых, намеренных, пристрастных, порой основанных на чужих словах. Попробуем сопоставить эти свидетельства с истинным обликом участников завязавшейся в те дни драмы, закончившейся трагической гибелью Пушкина.
Начнем с императора Николая Павловича. Мы знаем нарисованный блистательной кистью Герцена портрет этой «остриженной и взлызистой медузы с усами», которая постоянно — на улице, во дворце, со своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами — пробовала, может ли ее взгляд, подобно взгляду гремучей змеи, останавливать кровь в жилах.
Мы помним эти «зимние глаза», этот лоб, быстро бегущий назад, эту тяжелую, сильно развитую нижнюю челюсть, это лицо, выражающее надменную волю при слабой мысли.
Но посмотрим на Николая не глазами открыто ненавидевшего его Герцена или плеяды людей, разделявших чувства и мысли Герцена. Послушаем официальных казенных историков, вроде Шильдера, которых никак нельзя заподозрить в недоброжелательстве к их царственному герою.
Будущий император Николай Павлович родился в 1796 году. Самым ярким воспоминанием его детства была ночь на 12 марта 1801 года: полные притаившейся тишины огромные залы Инженерного замка; крадущиеся шаги; внезапный вскрик, сменившийся хрипом и нечеловеческим воплем: это заговорщики, соучастник которых — наследник-цесаревич Александр Павлович, затягивают шарф на горле императора Павла I.
В спальне великих князей появляется кто-то из придворных. Николая заворачивают в меховую полеть и увозят в Зимний дворец. В коридоре он видит смертельно бледного брата Александра, с трудом удерживающего дрожь.
Николай был третьим по старшинству сыном Павла. Надежд на то, что он взойдет на царский престол, он не имел.
И стал царем только благодаря исключительным обстоятельствам: бездетности Александра, морганатическому браку Константина.
По обычаям того времени, он получил суровое, спартанское воспитание, изведал розги и стояние голыми коленями на горохе.
С детства он «проявлял пристрастие ко всему военному, — пишет Шильдер, — успехи в других предметах были далеко не блестящи, а в древних языках плачевны».
Врожденные качества его души сливались с общими впечатлениями детства. За три года до его рождения слетела с плеч голова короля Франции Людовика XVI. Вольный ветер Великой французской революции веял над просторами Европы. Его дуновение проникло в Россию. В доносах о настроенных офицеров, воротившихся из похода во Францию, появились упоминания о каких-то тайных обществах, в которые входили представители самых родовитых дворянских фамилий.
И ко всему — Пушкин, какой-то Пушкин! Захудалый псковский помещик! Пиит! Вития! Санкюлот и карбонарий! Автор всяческих од «свободе» и «ноэлей», отвратительных, как скрежет ржавого железа.
…Мы уже знаем, что имя Пушкина было упомянуто на первых же допросах декабристов. Сразу же раскрылось, как огромно было значение его произведений и насколько широк круг поэтов декабризма — Рылеев, Александр Бестужев, Языков и многие иные, известные и безвестные.
Николай не просто не любил поэзию — он ее ненавидел. Прежде всего за легкость, с которой она расправляет свои крылья в вольном полете, за невозможность заковать в «железа» ее свободолюбивые песни.
Автор исследований, посвященных движению декабристов, М. В. Нечкина пишет, что Николай был обуреваем страхом, чтоб декабристская поэзия не дошла даже до писцов, ведших записи допросов, и отдал приказ: «Из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи».
Приказ его был выполнен — стихи сожжены. Многие погибли без следа, в том числе стихотворения Пушкина.
Случайно уцелел лишь пушкинский «Кинжал». Его текст был записан в следственном деле по требованию допрашивающих арестованным Громницким.
Бестужев-Рюмин, показал Громницкий, «в разговорах своих выхвалял сочинения Александра Пушкина и прочитал одно… не менее вольнодумное. Вот оно…»
Дальше в показаниях Громницкого следует записанный наизусть текст «Кинжала». Текст этот не удалось «вынуть и сжечь», как того требовал царский приказ, ибо он был записан на обороте допросов, не подлежавших уничтожению. Тогда военный министр Татищев, желая хоть как-нибудь выполнить монаршую волю, густо зачеркнул текст пушкинского стихотворения и поверх него написал: «С высочайшего соизволения вымарал военный министр Татищев».
Рано утром 14 декабря Николай, узнавший о заговоре из доносов Шервуда, Ростовцева и Майбороды, сказал Бенкендорфу: «Сегодня вечером, может быть, нас обоих не будет, но по крайней мере мы умрем, исполнив свой долг». А несколько дней спустя написал младшему своему брату, великому князю Михаилу Павловичу: «Революция на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока божьей милостью я буду императором».
В первые месяцы его царствования, пишет П. Е. Щеголев, в России «не было царя-правителя, был лишь царь-сыщик, следователь и тюремщик. Вырвать признания, вывернуть душу, вызвать на оговоры и изветы — эту задачу в конце 1825 и в 1826 годах исполнял русский император с необыкновенным рвением и искусством». День и ночь, без сна, без отдыха, допрашивал он арестованных в своем дворцовом кабинете, куда их привозили завернутыми в звериные шкуры, с глухими колпаками-капюшонами на голове.
Так держался он на следствии за стенами Зимнего дворца и Петропавловской крепости. И совсем по-иному на виду.
Тут он был добр, сочувствен к арестованным, благожелателен и далее сентиментален. Высказывался за смягчение приговора. Изображал себя безвинно вешающим.
А когда приговор был вынесен, когда он должен был быть приведен в исполнение, царственный палач стал деятельно придумывать ритуал казни. Определил ее место: кронверк Петропавловской крепости. В канун казни, как о том поведал в своих записках Денис Давыдов, он весь вечер изыскивал способы, чтоб придать этой картине наиболее мрачный характер; в течение ночи последовало высочайшее повеление: барабанщикам бить во все время бой, какой употребляется при наказании солдат сквозь строй.
Это повеление поразило Льва Толстого, который прочел его, когда задумал роман о декабристах. «Для меня, — писал Толстой, — это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь».
Ночь перед казнью декабристов Николай провел в Царском Селе. Утром А. О. Смирнова-Россет встретила его около пруда, что за Кагульским памятником.
Он стоял на берегу и кидал в воду платок, а его собака бросалась за ним.
К этому времени осужденных на казнь вывели к подножию виселиц. Уже начала бить мелкая барабанная дробь.
Казнимых подвели к петлям, палач накинул им на шеи веревки и выбил из-под ног их доски, прикрывавшие глубокую яму.
И тут произошло то, что Вяземский в письме к жене назвал «лютыми подробностями» этой казни: гнилые веревки оборвались, и Рылеев, Муравьев и Каховский сорвались с виселицы.
Обливаясь кровью, Рылеев все же встал на ноги, обернулся к Павлу Кутузову, главному распорядителю казни, сказал:
— Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите — мы умираем в мучениях…
— Вешайте их скорее снова! — неистово закричал Кутузов.
Было уже близко к полудню, когда в Царское прискакал фельдъегерь с сообщением, что казнь свершилась.
Николай, который все еще возился с собакой, большими шагами пошел к дворцу. Надо было приступать к исполнению второй части программы этого дня: к скорби.
Сперва Николай направился в часовню и велел отслужить заупокойную панихиду. Затем на Сенатской площади, на том месте, где был убит Милорадович, было отслужено «очистительное молебствие». 19 июля, на шестой день казни, такое же «очистительное молебствие» было отслужено в Московском Кремле.
«Я был на том молебствии, — писал Герцен, которому в 1826 году было четырнадцать лет, — и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками».
Воспоминание о восстании на Сенатской площади не покидало Николая I вплоть до его смерти. Навеки запомнил он свою неуверенность, свой страх, свою победу. Каждый год отмечал день 14 декабря, считая его, как писал барон М. А. Корф, «днем истинного своего восшествия на престол». В этот день все принимавшие прямое или косвенное участие в подавлении мятежа были собираемы к царскому двору, в церкви Зимнего либо Аничкова дворца совершался благодарственный молебен, во время которого после обычного многолетия в честь царствующего дома возглашалась вечная память «графу Михаилу» (Милорадовичу) и «всем в день сей за веру, царя и отечество убиенным». Затем все присутствующие «допускались к руке» Николая и целовались с ним, «как в светлый праздник». В этот же день в Аничковом дворце давался придворный бал.
И чтоб в сентябре 1826 года, когда еще звучали отзвуки барабанного боя в час казни, Николай был сколько-нибудь доброжелателен к Пушкину?! Как гласила московская молва, будто Николай отнесся к Пушкину, как отец к сыну?!
Да полно!
В тот самый день, когда сопровождавший Пушкина жандарм доставил его в Москву, был арестован московский студент Молчанов, обвинявшийся в распространении отрывка из пушкинского стихотворения «Андрей Шенье». Весь сентябрь Молчанов и его одноделец штабс-капитан лейб-гвардии конноегерского полка Алексеев провели под следствием в Московском тюремном замке. Пока Николай излучал перед Пушкиным то, что Пушкин должен был принять как царскую милость, от подследственных требовали, чтоб они признались, от кого были получены ими эти стихи, не Пушкин ли их автор.
«Андрея Шенье» Пушкин написал в 1825 году. С той прозорливостью, которой одарены великие поэты, Пушкин еще до восстания декабристов нарисовал образ поэта, идущего на казнь, и вложил в его уста слова, проклинающие душителей свободы:
Эти строки пушкинского стихотворения были запрещены цензурой, но пошли по рукам. Один из списков попал студенту Леопольдову, который уже «от себя» дал ему заголовок «На 14 декабря», переписал вместе с циркулировавшим по Москве предсмертным письмом Рылеева и пустил дальше.
Все это было перехвачено агентом III отделения и вместе с соответственным доносом поступило к главе III отделения Бенкендорфу.
Имя Пушкина было для Бенкендорфа не ново: он слышал его раньше. Особо пристальное внимание он обратил на него во время следствия по делу декабристов. Получив донос, что агентами III отделения перехвачено несколько стихотворений Пушкина «недозволенного содержания», он попросил сообщить ему, «какой это Пушкин, тот ли самый, который живет в Пскове, известный сочинитель вольных стихов?» И получил ответ, что да, он самый.
А месяц спустя Пушкин был доставлен в Москву. Его принял дежурный генерал Потапов — тот, который на протяжении ряда месяцев принимал привозимых в Зимний дворец и в Петропавловскую крепость арестованных по делу 14 декабря. Его направил к Николаю I барон Дибич — тот, который руководил арестами в армии. А им самим, его жизнью и его деятельностью стал распоряжаться граф Александр Христофорович Бенкендорф — правая рука Николая I во время подавления восстания, арестов и следствия по делу декабристов.
Моему воображению Бенкендорф всегда рисовался высохшим, желчным стариком. Но это не так. Когда он сделался активным преследователем Пушкина, он находился в самом расцвете сил. Впрочем, в драме, которая развертывается перед нашими глазами, вообще поражает молодость ее участников: Пушкин впервые встретил Николая в двадцать семь лет. Николаю только что исполнилось тридцать, Дантесу, когда он убил Пушкина, было двадцать четыре года.
Политическую свою карьеру еще в царствование Александра I Бенкендорф начал с доноса о деятельности тайных обществ. Предложил создать тайную полицию, возложив на нее надзор за настроением умов и искоренением крамолы.
Своей «полицейской проницательностью» он заслужил особое благоволение Николая I. А когда летом 1826 года, в дни казни декабристов, был осуществлен проект, выдвинутый Бенкендорфом в его первом доносе, и создано высшее полицейское наблюдение в стране, Николай назначил его шефом жандармов и главой «III отделения собственной его императорского величества канцелярии». Того «неудобозабываемого» (Герцен) III отделения, куда стекались все сведения о Пушкине, собранные тайными агентами или извлеченные из перлюстрированных писем.
Если допустить, что Пушкин, как похвалялся Николай I, наговорил ему во время аудиенции в Кремле «пропасть комплиментов насчет 14 декабря» и протянул императору руку «с обещанием сделаться другим», то первой потребностью Пушкина после встречи с царем было бы обдумать вновь создавшуюся ситуацию, разобраться в себе, найти объяснения для друзей, подумать, как же теперь жить.
А он прямо из Кремля кидается на квартиру к Вяземскому. Узнав, что тот в бане, едет в баню: скорей увидеться, скорей поговорить обо всем, обо всем! И прежде всего о них — о тех, кто казнен меньше двух месяцев назад; кто идет сегодня каторжным этапом в сибирские рудники; о ком почти накануне отъезда в Москву писал Вяземскому: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».
До нас дошли июньские и июльские письма и дневники Вяземского. «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена, — писал он неделю спустя после 13 июля. — Мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни! Сколько жертв и какая железная рука пала на них!»
Вяземский переписывает и посылает своей жене знаменитое предсмертное письмо Рылеева. Пишет: «Мы все изгнанники и на родине. Кто из нас более или менее не пария?» Переписывает стихотворения казненного Сергея Муравьева-Апостола, пророчески предсказавшего свою судьбу.
Вяземский был первый собеседник, с которым встретился Пушкин после аудиенции у Николая I.
В Москве в то время жило немало людей, которые в прошлом были более или менее близки к тайному обществу.
Наиболее примечательным из них был, пожалуй, Василий Зубков, связанный с тайным обществом через Ивана Пущина. Да и все почти московские друзья Пушкина через родство, свойство, дружбу, знакомства были так или иначе близки к будущим декабристам. В Москве Пушкин познакомился с присутствовавшим при казни офицером Путятой.
Возможно ль, чтобы, встретясь, они не говорили о тех, кого Пушкин называл «нашими каторжниками»?
А это значит, что, помимо той внешней, общеизвестной жизни, которую описали в своих мемуарах современники, была у Пушкина в те два месяца, которые он осенью 1826 года пробыл в Москве, еще другая, потаенная, уходящая своими корнями и помыслами в декабристское движение.
Была потаенная. Но была и явная, открытая всем или почти всем.
Как ни туманна была даль, как ни условна и ограничена дарованная ему свобода, Пушкин был, разумеется, рад Москве, встречам с друзьями, разговорам, воспоминаниям, шампанскому, столичным красавицам, театральным креслам.
Но более всего — возможности прозвенеть по Москве новыми своими стихами, новыми произведениями.
Именно тогда из мрака Михайловской ссылки появился «Борис Годунов»!