«Борис Годунов» начат Пушкиным в декабре 1824-го и закончен в ноябре 1825 года, за месяц до восстания декабристов. Он написан в то время, когда оскорбленный, оглушенный, вырванный из всех своих жизненных и творческих планов Пушкин оказался во второй своей ссылке — в Михайловском.
Правда, еще в Одессе Пушкин делал наброски будущей трагедии. Но имелся ли у него замысел народной драмы подобного охвата? Едва ли… Последние годы он работал над «Евгением Онегиным». Уже были готовы первые три главы и вырисовывались контуры четвертой. Не обрушься на него высылка из Одессы, грандиозный замысел этого «романа в стихах», вероятно, удовлетворил бы его. Но не теперь!
Ему было тяжко, душно, нестерпимо. В лирических его произведениях, написанных в Михайловском, упорно повторялась тема гонения, мрака, закованных дней, опалы, изгнания.
«Кто творец этого бесчеловечного убийства? — писал Вяземский, узнав о новой ссылке Пушкина. — Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской?..»
Так слово «убийство» впервые прозвучало рядом с именем Пушкина.
Как всегда, когда он доходил до предела отчаяния, настал час, когда душа его потребовала, чтоб он разорвал затянутую у него на шее удавную петлю, почерпнув силы в творчестве и вдохновении.
Его друзья, члены тайного общества, узнав, что он переведен в ссылку в Псков, стали подталкивать его мысль к исполненным глубокого драматизма событиям псковской и новгородской истории.
«Соседство и воспоминания о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом поэтических занятий, — со свойственной ему осторожностью писал князь Сергей Волконский, — а соотечественникам вашим труд ваш памятником славы предков — и современника». Кондратий Рылеев высказывал свои мысли без обиняков: «Ты около Пскова. Там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы».
Соблазн был велик: мало в России городов, история которых была бы столь драматична, столь насыщенна, как история Пскова. Чуть ли не каждый дом, каждая крепостная башня, каждая стена старинной каменной кладки, каждая звонница древних церквей воскрешали картины прошлого, полного событий и бурь.
На протяжении столетий одинокий порубежный Псков вел борьбу с ордами завоевателей, грозно наступавшими на него с запада, — с ливонскими рыцарями, с внешними врагами и внутренними предателями.
Силы были неравны. Псков попросил помощи у московского князя. Москва взяла его под свою власть и покровительство.
На первых порах отношения складывались в соответствии с условиями договора. Наместники московских великих князей ведали обороной псковских пределов, а высшая власть во Пскове принадлежала вечу. Но потом произошло то, что неизменно происходит в таких ситуациях в истории: московские наместники и тиуны стали забирать все большую власть, возникли трения, заполыхали восстания и расправы.
К середине XVI века отношения обострились до крайности. Московский великий князь предъявил новые требования. И пришел день, когда вечевой колокол зазвонил в последний раз. По приказу государева дьяка он был спущен с башни близ церкви Живоначальной Троицы, где до того висел.
«Некуда было деться, — заключает свою трагическую повесть летописец. — Земля под нами не расступится, а вверх не взлететь».
Казалось бы, вот где раздолье для драматического писателя: столько событий, столько столкновений, столько поворотов истории, так великолепен язык летописей!
Но Пушкин не внял советам друзей. Его влекли иные трагические коллизии. Близкие к тем, над которыми он раздумывал несколько лет спустя.
«Что развивается в трагедии, какая цель ее?» — спрашивал он.
И отвечал:
«Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».
Такую тему он нашел в событиях русской истории, связанных с именем Бориса Годунова.
На первом плане пушкинской трагедии — сам Годунов с его терзаниями, страхом перед потерей престола и власти, с «мальчиками кровавыми» и ужасом перед содеянным: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста».
Был ли Годунов действительным убийцей царевича Димитрия? Пушкин вслед за Карамзиным убежден, что был. Современные нам историки выражают по этому поводу глубокие сомнения, хотя и признают, что угличская загадка, вероятно, никогда не будет разрешена.
Карамзин основывал свою версию смерти Димитрия главным образом на сокращенном пересказе летописной «Повести 1606 года», называемой также «Иное сказанье». Но повесть эта написана по заказу тогдашнего царя Василия Шуйского, и автор ее, видимо монах Троице-Сергиева монастыря, открыто ненавидит Бориса и приравнивает его к Самозванцу, считая их одинаково ответственными за «тмочисленные беды и различные напасти».
«Иное сказанье», как и включенный в него «Извет старца Варлаама», содержит такое множество противоречий и маловероятностей, что ряд русских историков (Костомаров, Платонов) считал его ловкой подделкой, составленной искусной рукою человека, который много знал и был близок к Шуйскому.
Как «Сказанье», так и «Извет» утверждают, что Димитрий был убит и что убийцею его был Борис Годунов.
Между тем по угличскому делу тотчас после смерти Димитрия был проведен тщательный «обыск» (следствие), допрошено около ста сорока человек, сделаны очные ставки и перекрестные допросы.
Этот «обыск» установил, что Димитрий умер, напоровшись во время припадка падучей болезни (эпилепсии) на нож, которым он играл с «робятками». В горестной «сказке» (показании) о том, как это случилось, кормилица Димитрия Орина вся в слезах рассказала, «как пришла на царевича болезнь черная, а у него в те поры был нож в руках, и он ножом искололся, а она царевича взяла к себе на руки, и у нее царевича на руках и не стало».
Так описал гибель Димитрия «обыск», который провел Василий Шуйский. Тот самый Шуйский, который полтора десятилетия спустя силой своей царской власти выдвинул против Годунова обвинение в убийстве царевича.
Законченную форму легенда об убийстве Годуновым царевича Димитрия приобрела много позже, в царствование Романовых, когда появился «Новый летописец» (1630 год), а после него «Милютинское житие» и «Сказание о царстве», которые дополнили рассказ новыми чертами, уже совершенно недостоверными.
Но пусть Пушкин был неправ, когда принял версию Шуйского и Карамзина. Главным для него было иное: воссоздать трагедию человеческих страстей.
И тут он гений.
В его Борисе сливаются воедино безграничное властолюбие и понимаемая по-своему, по-годуновски, любовь к родине, величие и слабость, муки совести и жестокость. Он тиран, деспот, тюремщик, палач, детоубийца, нежный отец, просвещенный правитель, кающийся грешник.
Впрочем, так ли поражающе и необыкновенно преступление, приписываемое Борису, чтоб воспламенить воображение Пушкина? Убийства в династических и своекорыстных целях вполне обиходны в истории российских правителей. Недаром иностранец, побывавший в России, заключил, что Россия — страна абсолютной монархии, ограниченной цареубийством.
Редкое царствование не было отмечено мужеубийством, сыноубийством. И сам «Борис Годунов» писался Пушкиным в то время, когда на российском престоле восседал Александр I, в одно и то же время и отцеубийца и цареубийца.
Но преступление Бориса отличается от всех российских цареубийств тем, что оно было совершено не во мраке царских опочивален, не под подушками, заглушающими предсмертный хрип, не как дворцовый переворот, сокрытый под покровом тайны. Тут все открыто, обо всем знают и бояре, и «черные люди», и юродивые, и убийство Димитрия рисуется крупнейшим событием в клубящихся социальных схватках эпохи «многих мятежей».
Среди многочисленных легенд, как репей облепивших Пушкина еще при жизни, а особенно после смерти, долгое время бытовала легенда, что пушкинский «Борис» — это переложенные на язык драмы X и XI тома «Истории Государства Российского», автором которой был Н. М. Карамзин. Что Пушкин, говоря языком нашего времени, попросту инсценировал Карамзина.
С наибольшей категоричностью это мнение выражено в заключении анонимного цензора III отделения, куда была послана, видимо, по распоряжению Николая I драма Пушкина. «В пиесе нет ничего целого, — пишет аноним. — Это отдельные сцены, или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома Истории Государства Российского, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры. Характеры, происшествия, мнения — все основано на сочинении Карамзина, все оттуда… Автору комедии принадлежит только рассказ, расположение действия на сцены».
Не если это так, то почему же карамзинская «История» была благосклоннейше принята властями, а пушкинский «Борис» пять лет находился под запретом?
Даже если сцены «Бориса» заимствованы из «Истории» Карамзина, они написаны по-иному. Сличение пушкинского и карамзинского текстов доказывает их глубокое расхождение, противоположность оценок, несовпадение всей духовной атмосферы. Анализ этих расхождений — работа исследователей-пушкинистов, которую они в основном уже проделали. Начал же ее сам Пушкин.
Поводом, который толкнул к ней Пушкина, послужил инцидент, характерный дай нравов III отделения: когда Николай I объявил себя «личным цензором» произведений Пушкина, поэт вручил ему рукопись «Бориса». Николай пожалел тратить на чтение свое драгоценное монаршее время, он «ознакомился лишь с выжимкой, с экстрактом, подготовленным для него анонимом из III отделения. Как установили советские пушкиноведы, этим анонимом, по всей очевидности, был Фаддей Булгарин. Сделав все, чтобы помешать «Борису» увидеть свет, Булгарин не преминул использовать пушкинскую рукопись и состряпал роман «Дмитрий Самозванец».
Булгарин полагал, что, избегая прямых заимствований у Пушкина, защитит себя от обвинений в плагиате. Однако Пушкин изобличил его, указав сцены «Бориса», которые отсутствовали у Карамзина и были созданы самим Пушкиным.
Аргументов, приведенных Пушкиным и обогащенных текстологическим анализом, достаточно, чтобы отвергнуть версию, будто «Борис» представлял собой сценическую обработку карамзинской истории. Но имеются иные убедительные доводы. Один из них — впечатление, произведенное «Борисом» на слушателей первых его чтений.
…Дважды за год после восстания декабристов Пушкин очертя голову бросал в огонь свои черновики и заметки. Но на «Бориса» у него не поднималась рука. Рукопись была цела, переписана набело, привезена Пушкиным в Москву.
На первых ее чтениях присутствовал цвет московской дворянской интеллигенции.
Причем все слушатели безусловно были знакомы с «Историей» Карамзина.
«Какое действие произвело на всех нас это чтение, — передать невозможно, — писал М. П. Погодин, который присутствовал 12 октября на чтении у Веневитинова. — …Первые явления выслушали тихо и спокойно, или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет господь покой его душе страдающей и бурной», мы все просто как будто обеспамятовали. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, вскрикнет… То молчанье, то взрыв восклицаний, например, при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления».
Восторженные друзья приветствовали Пушкина возгласами из его стихотворения «Торжество Вакха»: «Зван, эвое! Дайте чаши!»…
Пушкин был счастлив волнением друзей. Все более воодушевляясь, он стал читать песни о Степане Разине, как тот выплывал ночью на Волгу на своей востроносой лодке. Потом — написанное в Михайловском предисловие к «Руслану и Людмиле» «У лукоморья дуб зеленый…». Потом снова вернулся к Смутному времени, рассказал о плане новой трагедии, посвященной Димитрию Самозванцу; Погодину особенно запомнился описанный Пушкиным палач, который шутит с чернью, стоя в ожидании на Красной площади у плахи.
«О, какое это было удивительное утро, оставившее следы на всю жизнь! — продолжает Погодин. — Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь».
При всем этом попросту неумно пройти мимо роли, сыгранной X и XI томами «Истории» Карамзина в рождении замысла «Бориса».
Эти тома, содержащие историю царствований Федора Иоанновича и Бориса Годунова, потрясли Пушкина. Легко представить, как отозвалось в душе его хотя бы начало повествования о царствовании Федора: «Первые дни по смерти тирана» (говорит римский историк) «бывают счастливейшими для народов: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий».
Сначала Пушкину казалось, что он найдет у Карамзина все нужное, чтоб создать задуманную им трагедию.
Но чуть ли не с первых черновиков его влекло на совсем другой, собственный путь. И даже то, что он вроде бы взял у Карамзина, приобрело совершенно иное, новое звучание.
Пример тому — знаменитая заключительная ремарка «Бориса Годунова»: «Народ безмолвствует».
На страницах своей «Истории» Карамзин не единожды отмечает молчание или же безмолвие народа в минуты напряженнейших поворотов событий и накала страстей, причем делает это тонко, умно, с хорошо направленным драматическим замыслом. Молчанием народа начинает и завершает он повествование о царствовании Бориса. «Народ в безмолвии теснился на площадях», — пишет Карамзин, рисуя торжественное восшествие Годунова на престол московских царей. «…И молчание народа, служа для царя явного укоризною, возвестило важную перемену в сердцах россиян: они уже не любили Бориса» — так ведет он рассказ о закате царствования Годунова.
Однако в повествовании Карамзина молчание народа — лишь декоративная деталь, одна из многих. Даже Пушкин, тщательно и не раз читавший и перечитывавший Карамзина, долго не чувствовал всю значительность этого молчания. В обоих дошедших до нас первоначальных списках «Борис Годунов» заканчивается возгласами народа: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!» И лишь в самом позднем и окончательном варианте возникает бездонная ремарка: «Народ безмолвствует».
В Пушкинском доме в Ленинграде есть зал, в котором выдают исследователям подлинные рукописи Пушкина. Называют его «святая святых».
Это большая, не очень светлая комната, затененная растущими под окнами деревьями. Очень тихо. Разговаривают здесь шепотом или в четверть голоса.
Хранитель фонда приносит обернутую в бумагу тетрадь, просит не наклоняться низко над текстом, чтобы дыханием не повредить чернила.
На столе так называемая масонская тетрадь — одна из трех, подаренных Пушкину Алексеевым, казначеем кишиневской масонской ложи. Она похожа на классный журнал, но раза в четыре толще. Бумага плотная, чуть желтоватая, покрытая по всей поверхности водяными знаками (такую бумагу называют «вержированной»). Некоторые страницы вырваны. Их вырвал сам Пушкин. Каждая страница помечена цифрой, написанной красными чернилами. Это жандармы после смерти Пушкина пронумеровали его бумаги. Переплет тетради темный, почти черный, кожаный.
Здесь, в этой тетради, рукою Пушкина записаны черновики третьей главы «Онегина», первая редакция стихотворения «К морю», цикл «Подражания Корану», наброски писем. Интервалов между ними нет. Нет и названий. Почерк убористый и твердый, хотя в то же время легкий, «летящий». Поля рукописей порой испещрены рисунками, небрежно набросанными рукою Пушкина.
Со страницы 45-й идут черновики «Бориса Годунова».
До чего же молодо, хмельно, весело создавалась эта драма, которую Пушкин в первоначальном варианте называл комедией «О настоящей беде Московскому государству, о Царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Писан бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче».
Он жил в уединении, но не один: с ним были Борис Годунов и Гришка Отрепьев, московские бояре, ясновельможные паны, иноземные авантюристы. А прежде всего — российский бунтовщицкий, гулящий, страдающий, охальничающий, голодный, неунывающий люд с юродивыми, беглыми монахами, умудренным летописцем, хозяйкой корчмы, московскими бабами, разгульными мужиками — все те, кто бурно кипящей толпой то пробегают, то теснятся и топчутся на страницах «Бориса».
Пушкин — в огне, в пламени, в белом калении железа. Все в нем напряжено, все на пределе, все взрывается с нечеловеческой силой — мысль, любовь, страсть, творчество.
Охваченный самозабвенной страстью, он убежден, что встреча с Керн «в глуши, во мраке заточенья» воскресила для него и «божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Но едва Керн уехала из Тригорского, пишет Раевскому-сыну: «…у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим…
Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить».
Не раз на протяжении своей творческой жизни Пушкин говорил о том, как много дает ему уединение — особенно такое, как в Михайловском и Болдине. Так, в 1821 году он писал в послании Чаадаеву:
Его окружали книги. Длинные перечни нужных ему книг он посылал брату. Когда он покидал Михайловское, его библиотеку увозили в двадцати четырех ящиках на двенадцати подводах. Он посмеивался, что за время пребывания в Михайловском прочел двенадцать телег книг.
Он не сразу пришел к решению сделать темой своей трагедии Смутное время. Подумывал о Степане Разине, о котором говорил как о «единственном поэтическом лице русской истории», просил прислать книги о жизни Емельяна Пугачева. Но, коснувшись русской истории, с той проницательностью, которая всегда в нем поражает, выбрал эпоху, называемую летописцем временем «многих мятежей», корни которых уходят в самые глубины народной жизни, а поверхность бурлит лжедмитриями и еще многими самозванцами…
Григорий Отрепьев, Степан Разин, Емельян Пугачев! Примечательный список: все трое отлучены от церкви и преданы анафеме.
В ералашной семье родителей Пушкина религия занимала малое место. Но обедни, всенощные, посты и мясопусты, церковные праздники, выносы икон, крестные ходы, крестины, свадьбы, дни поминовений определяли весь ритм жизни тогдашней Москвы. Они подчиняли себе и семью Пушкиных и были темой разговоров, которые слышал мальчиком Пушкин в гостиной, в девичьей, на кухне…
Среди многочисленных церковных обрядов, по большей части повторяющихся и напоминающих друг друга, выделялся один, особенный и несхожий. Это был обряд анафема́ствования. Он совершался раз в году, в великий пост.
В назначенный час в церковных соборах устанавливалась зловещая тишина. Начинали звучать исступленные слова церковного проклятия:
«…Да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его… И да приидет проклятство и анафема не только сугубо и трегубо, но многогубо… Да будут ему каиново проклятие, прожжение, иудино удавление, тресновение, внезапное издохновение… И да будет отлучен и анафемастован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется, и земля его да не примет, и да будет несть его в геенне вечной и мучен будет день и ношь…»
В перечне анафемаствуемых было несколько десятков имен, каждое из которых сопровождалось изложением преступлений, совершенных ими против властей светских или церковных. В их числе Разин, о котором Пушкин слагал песни; Пугачев, которому он посвятил повесть и научное исследование; Мазепа, один из главных героев «Полтавы», которую Пушкин хотел назвать его именем.
И Григорий Отрепьев.
«Новый еретик, Гришка Отрепьев, — вещал голос с церковного амвона, — расстрига, бывый в нашей русской земли чернец и диакон, и обругав иноческий образ способней сатанинным лжельстиво назвался сыном великого государя царя и великого князя Ивана Васильевича, и бесстыдно, яко пес, на царский престол великая Россия вскочи…»
Лес неподалеку от Севска. Только что кончилась битва между войсками Бориса и Самозванца. Войско Самозванца начисто разбито, истреблено. В отдалении лежит издыхающий конь. Самозванец в отчаянии: «Мой бедный конь!..»
Гаврила Пушкин возмущен: «Ну, вот о чем жалеет, о лошади, когда все наше войско побито в прах!»
Да, о лошади! О своей смертельно раненной лошади! Ибо — поразительная вещь — никого Пушкин так щедро не одарил высокими человеческими чувствами, как презренного расстригу Григория Отрепьева. Только он, только Самозванец, способен отдаться вихрю страсти, порыву. Поставить на карту собственную жизнь. Влюбиться в женщину. Порвать с женщиной. Бесстрашно ринуться в бой.
Нищий чернец, он наиболее образован из всех персонажей трагедии. Когда к нему приходит поэт, родовитейшие московские бояре проявляют свое полное невежество («Кто сей?» — «Пиит». — «Какое ж это званье?» — «Как бы сказать? По-русски виршеписец иль скоморох»). Самозванец обнаруживает любовь к поэзии и понимание ее места в судьбах народов:
Военное счастье склоняется на сторону Самозванца. Завидя русскую границу, бояре радостно предвкушают поражение России. Один лишь Самозванец едет тихо, с поникшей головой:
Пушкинский Самозванец не однолинейный злодей. Тем беспощаднее раскрывается его истинная сущность. Он тень преступления. Он вызван к жизни преступлением. Он мог возникнуть только там, где совершено преступление.
Таков закон истории и жизни. Борис — убийца ребенка, хотя нежно любит своих детей. Отрепьев — предатель, хотя скорбит о русской крови.
Убийцы навеки остаются убийцами, предатели — предателями, палачи — палачами.
Судьба человеческая. Судьба Бориса, отказывающегося от престола, ради захвата которого он совершил чудовищное убийство, и погибающего в муках отчаяния. Судьба Василия Шуйского, лукавого царедворца, когда-то покрывшего преступление Бориса, а потом плетущего сети интриг, чтоб его погубить.
Судьба Отрепьева, Марины Мнишек, Гаврилы Пушкина, десятков людей, которым достаточно промелькнуть на страницах трагедии, произнести лишь несколько немногословных реплик, чтоб просветилось и их прошлое и их будущее.
…Судьба народная…
Народ появляется в «Борисе» в метких, сочных сценах, полных юмора, самобытности, выразительных деталей. У человека из народа обычно даже нет имени («Один», «Другой», «Мальчишка», «Мужик на амвоне», «Нищий»), но он всегда имеет свой образ, чудом возникающий из небытия, единственный и неповторимый.
Чаще всего народ просматривается не прямо, а через напряженную тревогу, царящую на сцене, через размышления бояр («Сильны мы… не войском, нет, не польскою помогой, а мнением: да! мнением народным»); через сознание непрочности боярской власти («Попробуй самозванец им посулить старинный Юрьев день — так и пойдет потеха!»); в угрюмых раздумьях Бориса («Живая власть для черни ненавистна… Безумны мы, когда народный плеск иль ярый вопль тревожит сердце наше…»).
И тут на мысль приходит пушкинская сказка о золотой рыбке и о старике и старухе, которые тридцать лет и три года жили у синего моря.
Вернее, о синем море.
Оно спокойно, когда старик отказывается от выкупа, предложенного ему золотой рыбкой.
Оно «слегка разыгралось», когда старуха прислала старика просить новое корыто.
Оно «помутилося», услышав, что старуха требует новую избу.
Стало «неспокойно», когда старуха пожелала быть столбовою дворянкой.
«Почернело» от требования старухи сделать ее вольною царицей.
А когда старик, присланный вконец обнаглевшей, старухой, передал золотой рыбке, что старуха не хочет быть царицей, а хочет быть владычицей морскою и чтобы рыбка была у нее на посылках, он увидел: «на море черная буря; так и вздулись сердитые волны, так и ходят, так воем и воют…»
Народ в «Борисе Годунове» подобен этому морю: он комментирует события, он выражает свое отношение к ним своими действиями, он действует и тем направляет ход событий.
Он появляется в начальных сценах трагедии — на Красной площади и у Новодевичьего монастыря — и высказывает свое отношение к событиям устами «одного», «другого», «третьего», ворчанием бабы на ребенка, который не хочет плакать, луковицей, понадобившейся, чтобы вызвать слезы. Народ венчает трагедию мужиком, который зовет с амвона: «…в Кремль, в царские палаты!., вязать Борисова щенка!», криком несущейся толпы: «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!»
И народу же принадлежит высший суд истории: «Народ безмолвствует».
Как счастлив был Пушкин, когда работа над «Годуновым» была наконец завершена! «Трагедия моя кончена, — писал он Вяземскому, — я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
С чувством горделивой радости вез он свою трагедию в Москву.
Восторги друзей укрепили его веру в успех. Охотно читал «Годунова» на вечерах, устраиваемых на дому поклонниками литературы.
Казалось бы, все хорошо. В конце сентября Бенкендорф в письме, заканчивавшемся уверением «в истинном почтении и преданности», сообщил ему, что Николай «не только не запрещает», но «предоставляет совершенно на волю Пушкина» решение вопроса о переезде его в Петербург. Что сочинений его «никто рассматривать не будет».
Но было, видать, что-то тревожившее Пушкина. Быть может, оговорки в письмах Бенкендорфа, что Пушкин может-де «свободно» ехать в Петербург, но должен «предварительно испрашивать разрешения через письмо»; на его сочинения нет никакой цензуры, но государь император сам будет «первым ценителем и цензором произведений Пушкина».
А может, было и еще что-то. Столь невеселое, что Пушкин писал В. П. Зубкову (тому Зубкову, который был близок ему через Пущина и декабристов): «Я надеялся увидеть тебя и еще поговорить с тобой до моего отъезда; но злой рок мой преследует меня во всем том, что мне хочется…»
Вернувшись ненадолго в Михайловское, Пушкин рассказывает в письме к Вяземскому о своей няне: «Вообрази, что 70-и лет она выучила наизусть новую молитву «О умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости».
Что же это за молитва?
Пушкин высказывает предположение, что она сочинена была при царе Иване.
Я пробовала отыскать ее полный текст. Пересмотрела десятки сборников молитв.
Труд мой был напрасен. Ничего даже отдаленно напоминающего молитву няни я не нашла.
Возможно, конечно, эта молитва и существовала и я не сумела ее найти, так как совершенно не знаю церковную литературу.
Ну, а если такой молитвы вообще не было? Если Пушкин тут попросту конспирирует и под видом молитвы пишет Вяземскому о том, над чем думает?
Основание для такого предположения — отрывок рукописной записной тетради «Бориса Годунова», известный под названием «Воображаемый разговор с императором Александром I».
«Когда б я был царь, — начинает Пушкин, — то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: — Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи. (Далее написано, но зачеркнуто Пушкиным: «Я читаю с большим удовольствием».) Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал…»
Этот отрывок — одна из самых трудно понимаемых и трудно истолковываемых записей Пушкина. В нем масса зачеркиваний, незаконченных и оборванных слов. Написан он крайне неразборчиво. Самый текст его лишь недавно восстановлен пушкинистом С. М. Бонди.
Трудность расшифровки усугубляется тем, что Пушкин говорит как бы от имени царя и пишет, не заботясь о знаках препинания, тире и кавычках. Оно и понятно: он делал эту запись для себя. Делал, видимо, в состоянии крайнего возбуждения, а может быть, напряженного поиска ускользавшей от него мысли.
В «Воображаемом разговоре» Пушкин как бы пытается объяснить царю, как тот должен вести себя по отношению к поэту, и доказывает, что Александр I так вести себя не способен. Царь не находит ответа, лепечет банальности, пытается отвлечь разговор в сторону, к конфликту между Пушкиным и Воронцовым. Пушкин ловко парирует эти неумные попытки.
С первых же слов ясно, что им не договориться. И все же внезапен крутой поворот, завершающий этот воображаемый диалог:
«Тут бы он (Пушкин) разгорячился и наговорил бы мне много лишнего… я бы рассердился и сослал его в Сибирь…»
Будучи осенью 1826 года в Москве, Пушкин помногу беседовал с Вяземским. Быть может, он рассказывал об этом «Воображаемом разговоре» хотя бы для того, чтоб сопоставить плод своего воображения со встречей, которая только что произошла у него с Николаем I.
В этих долгих беседах Пушкин и Вяземский не могли не задуматься над тем, каким будет новое царствование. Они понимали, что революция в России — дело не завтрашнего дня. Им суждено быть под властью Николая I. Чем черт не шутит: а вдруг окажется, что он не так уж дурен? Правда, он начал свое царствование с казни декабристов, но он молод, неопытен, да и обстоятельства были исключительными.
Быть может, стоит помолиться «о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости»? Быть может, царь поймет, что он должен дать свободу и крепостным и поэтам?
И не этими ли мыслями продиктованы знаменитые пушкинские «Стансы» — «В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни», — в которых Пушкин напоминает Николаю, что начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни: «Но правдой он привлек сердца, но нравы укротил наукой»; «Самодержавною рукой он смело сеял просвещенье» и был он «памятью незлобен».
Николай I с помощью Бенкендорфа быстро развеял эти иллюзии.
В письме к Пушкину, написанному в те самые дни, когда Пушкин создавал «Стансы», Бенкендорф потребовал:
1. Чтоб до напечатания своих произведений Пушкин обязательно представлял их императору Николаю I на предварительную цензуру.
2. Чтоб он прекратил публичные чтения «Бориса Годунова» и впредь не устраивал подобных чтений.
3. Чтоб он внес в текст те изменения, которые полагают необходимыми Николай и III отделение.
На это Пушкин ответил, что он жалеет, но переделать однажды им написанное не в силах.
«Мое любимое сочинение», — писал он о «Борисе Годунове» Чаадаеву.
До чего ж, наверно, было ему больно…