В канун 1827 года Пушкин по первопутку уехал из Михайловского в Москву.
Жить ему оставалось ровно десять лет.
В Москве он поселился на Собачьей площадке, у Соболевского. Жил хмельно и разгульно. Бывал в лучших московских домах. Волокитствовал. Влюблялся попеременно то в одну красавицу, то в другую, а то и в нескольких сразу. Резался в карты, по преимуществу в штосе. Ездил к цыганкам.
«Всю зиму и почти всю весну Пушкин пробыл в Москве, — пишет П. В. Анненков. — Московская его жизнь была рядом забав и вместе рядом торжеств… Он вставал поздно после балов и, вообще, долгих вечеров, проводимых накануне. Приемная его уже была полна знакомых и посетителей…»
«Он весь еще исполнен был молодой живости, — рассказывал в своих записках Ф. Вигель, — и вновь попался ка разгульную жизнь…»
«Судя по всему, что я видел и слышал, Пушкин здесь на розах, — писал 21 марта 1827 года П. Яковлев в письме Измайлову. — Его знает весь город, все им интересуются…»
Так писали о Пушкине его друзья. И примерно так же осведомитель Бенкендорфа, жандармский генерал А. Волков:
«О поэте Пушкине сколько краткость времени позволила мне сделать разведение, — он принят во всех домах хорошо, и, как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой…»
Все как будто бы ясно. Но не будем торопиться с выводами.
Ибо рядом с этой жизнью, описанной и запротоколированной десятками современников, у Пушкина, как и в первый его приезд в Москву, была другая. Тайная.
Он приехал в Москву, когда Мария Волконская и Александрина Муравьева собирались в Сибирь — туда, где отбывали каторгу бесконечно дорогие Пушкину друзья, братья, товарищи.
С ними было можно послать письма. Пушкин предполагал вручить их Волконской, но не успел и послал с Муравьевой.
Даже при поверхностном чтении это стихотворение изумляет бесстрашной вольностью своего звучания. Но оно становится поразительным, когда вчитаешься в него и сопоставишь с политической обстановкой того времени.
Ибо его шестнадцать (всего шестнадцать!) строк — это не только полное благородства послание к друзьям, находящимся в тяжкой беде, но и гневное изобличение подлых инсинуаций, которые распространяло о декабристах правительство Николая I.
За полтора года, прошедших со времени событий на Сенатской площади, правительство немало потрудилось, чтоб очернить декабристов в глазах общественного мнения и в России и на Западе. В ход были пущены и лживая информация, и всяческие официальные сообщения, и письма самого императора к народу, и обширное «Донесение следственной комиссии Верховного уголовного суда».
«Донесение» утверждало, что идеи декабристов низменны и безумны.
Пушкин характеризовал их как «дум высокое стремленье» и доказывал, что правительственное толкование декабристского движения — сплошная клевета.
Царский манифест от 13 июля 1826 года, дня казни декабристов, заявлял, что заговор, «составленный горстью извергов, заразил ближайшее их сообщество, сердца развратных и мечтательность дерзновенных, но в десять лет злонамеренных усилий не проник, не мог проникнуть далее».
Пушкин протестовал:
«Сердце России всегда было и будет неприступно», — утверждал «Манифест». «Не посрамится имя Русское изменою Престолу и Отечеству».
Пушкин отвечал на это:
Таков подтекст этого стихотворения, направленного против «Донесения следственной комиссии» и ему подобных документов!
В конце апреля 1827 года Пушкин обратился к Бенкендорфу с письмом, в котором просил разрешения уехать в Петербург по семейным обстоятельствам.
Бенкендорф счел нужным представить это письмо на рассмотрение Николая. Тот разрешил, выразив надежду, что Пушкин будет вести себя «благородно и пристойно, в полном смысле сдержанно».
Пушкин переехал в Петербург.
…Странная вещь. Даже по черепашьим темпам того времени основную часть своей жизни он прожил сравнительно оседло: детство в Москве, отрочество и юность в Царском Селе и Петербурге. Три года в Кишиневе и соседней с ним Одессе. Два — в Михайловском. Потом снова Москва и Петербург. За всю жизнь лишь два больших путешествия — в Арзрум и в Оренбуржье за материалами для истории Пугачева.
Родовые имения, хотя и почти промотанные родителями. Еще какие-то владения. Вполне добротные городские квартиры.
Но когда думаешь о нем, испытываешь чувство, что он был бездомной птицей.
После семилетнего отсутствия Пушкин снова в Петербурге. Как много радостных воспоминаний! Как много горьких…
В Петербурге Пушкин будто бы возвращается к беспечным дням юности.
У него много литературно-издательских забот: надо протолкнуть «Цыган», отрывки из третьей главы «Онегина», «19 октября», несколько мелких стихотворений. Каждый шаг приходится согласовывать с Бенкендорфом, действующим от имени Николая («Я ничего не делаю без воле государя», — с типичной для его русского языка безграмотностью писал о себе Бенкендорф).
И вопросы жизни!
И мысли о поэзии, которая для него жизнь…
Нет нужды доказывать, что события на Сенатской площади и все, что с ними связано, оставили в душе Пушкина глубокий след. Иначе не могло и быть: слишком велики были события и слишком велик Пушкин.
«Глупец один не изменяется, — писал он в статье «Александр Радищев», — ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют».
Следует ли из этого, что жизнь Пушкина можно механически рассекать на две части — на ту, что была до 14 декабря 1825 года, и на ту, что после? Что, как утверждали некоторые, в дни, когда отмечалось столетие гибели Пушкина, после поражения декабристов Пушкин «уже не тот», «политическая реакция его напугала», «он становился все сдержаннее, умнее, консервативнее», тяготел «к светскому кругу», переходил на сторону старого мира и без всякой внутренней драмы не только за страх, но и за совесть был готов служить правительству своим пером. Даже женитьбу Пушкина на Наталье Гончаровой объясняли не его влюбленностью, а «ярким проявлением тяги к высшему обществу».
Это ложь, клевета на Пушкина. Написать такое можно лишь из пресмыкательства, продиктованного подлой трусостью. Не было «последекабрьского Пушкина», изменившего своим идеалам.
Была последекабрьская Россия с Николаем I, с Бенкендорфом, с голубыми жандармскими мундирами. Были свободолюбивые пушкинские строки, ломаемые на дыбе III отделения.
И были бремя поэта, судьба поэта, трагедия поэта, гибель поэта.
…О восстании на Сенатской площади Пушкин обычно пишет не прямо, а либо зашифрованно, либо прикрыто, приглушенно.
Но есть у него произведение, основные события которого не случайно происходят именно на Сенатской площади: «Медный всадник».
Не будем воссоздавать картину петербургского наводнения 1824 года — нас интересует сейчас главный герой поэмы, Евгений.
Пушкин сообщает, что был он беден, где-то служил, «трудом он должен был себе доставить и независимость и честь».
Евгений — новое явление в жизни русского общества. Во Франции его назвали бы представителем четвертого сословия, в России он предвещал будущих разночинцев. Пушкин не напрасно дал ему только имя: этим подчеркнута собирательность образа.
Русская литература со свойственной ей чуткостью сразу уловила появление этой новой социальной прослойки и рассказала о Евгениях, Акакиях Акакиевичах, Макарах Девушкиных.
Но между пушкинским Евгением и остальными «маленькими людьми» пролегает глубокое различие: в то время как те покорно переживают свою трагедию и погибают в клетушках и подвалах, Евгений бросается наперерез гневной, ревущей Неве.
Охваченный безумием, он покидает дом, бродит по улицам, спит на пристани. И настает минута, когда он видит в темной вышине всадника с простертою рукою.
Пред ним, державцем полумира, предстает Евгений. Ему он бросает в лицо: «Ужо́ тебе!»
«Ужо тебе!» Как родились эти слова? Представляют ли они лишь гениальное озарение поэта?
Нет! Провозглашенные народной толпой, подобные слова звучали уже здесь, рядом с памятником Петру, рядом с Сенатской площадью в великий для России день 14 декабря 1825 года.
Сложившийся стереотип рисует события на Сенатской площади только как восстание гвардейских полков. Мы видим неподвижное каре, выстроившееся у памятника Петру, выкаченные вперед пушки, офицеров, напрасно ожидающих команды к бою. Все происходит словно в вакууме, среди искрящихся под свежевыпавшим снегом пустынных улиц и площадей.
Воспоминания современников запечатлели иную картину.
Сенатор Оленин, который еще до начала событий наблюдал из окон Зимнего дворца за тем, что происходит на Дворцовой и Сенатской площадях, увидел, что они покрыты «волнующимся народом». По подсчетам адъютанта Милорадовича, там «было, конечно, более двадцати тысяч человек».
Декабрист Чижов в показаниях на следствии говорил, что на Сенатской он нашел «множество простого народа, с восклицаниями волнующегося на площади». Оставивший об этом дне свои воспоминания Фелькнер пишет о «густых массах народа», запрудивших площадь; подросток Арнольд, просидевший почти весь день в нише Адмиралтейства, свидетельствует, что «около забора строившегося храма теснилась весьма густая масса самого черного народа».
«Время уже было к полудню, — пишет Бутенев, — когда Петровская площадь от тысячей посторонних людей… сделалась почти невместимою». Декабрист Розен вспоминает про «густую толпу народа» и полагает, что «народу на площади было вдесятеро более солдат», говорит, что «народ со всех сторон хлынул на площадь».
Кто же были эти люди, которых авторы мемуаров называют «народ»? Мнение свидетелей единодушно: «простолюдины», «черная кость», «простонародье». Бутенев называет мастеровых и мелких чиновников, Розен — рабочих. В подметном письме, найденном в марте 1826 года на лестнице Зимнего дворца, доносчик пишет, что «подряд-печник Симаков во время бунту о 14 день многих работников — печников напоил и послал на площадь бунтовать».
Были там и крестьяне с обозов, пришедших в Петербург, и вольноотпущенные, и крепостные, живущие на оброке. Повстречавшись с Кюхельбекером во время его бегства, они подробно рассказывали ему о петербургских событиях. Были рабочие строившегося в то время Исаакиевского собора, студенты, кадеты, школяры.
«Подлая чернь была на стороне мятежников», — писала об этом императрица Александра Федоровна.
Как рассказывает Башуцкий, сплошная масса народу собралась на Исаакиевской площади лицом к памятнику Петру. Толпа находилась в состоянии непрерывного брожения. «Народ бурлил на площади», с которой «неслись буйные крики», — говорит Бутенев, толпа «орала и ревела». Когда на площади появился Николай, в него полетели камни и поленья.
Некоторые в толпе были вооружены косами, тесаками и пистолетами. Декабрист Завалишин рассказывает в своих «Записках», что народ требовал оружия и говорил: «Мы вам весь Петербург в полчаса вверх дном перевернем».
Схватки между толпой и правительственными отрядами были несоизмеримо острее, чем столкновение правительственных войск с неподвижно застывшими рядами солдат. Народ булыжником, палками, досками, поленьями отбил атаку кавалерии, грозил кулаками офицерам, стаскивал драгун с лошадей, срывал с них шинели и эполеты. А в последний момент, когда поражение восстания стало очевидным, люди из толпы надевали на восставших свою одежду, помогая им скрыться. Известный уже нам печник Симаков, как сообщал доносчик, «бунтовщикам давал своих лошадей ездить в полки, а после за город бунтовщиков вывозил в глиняных и песочных коробках под рогожами…»
Но поднявшие восстание участники тайного общества не были обрадованы поддержкой народа: они ее испугались.
«Ужо тебе!» Вот где Пушкин показал, насколько он видел дальше и глубже, чем декабристы.
Примечательная поправка!
В сохранившихся до наших дней черновиках «Медного всадника» совершенно разборчиво написано: «Уже тебе!» В последнем варианте текста литературное «уже» сменилось на простонародное «ужо».
Существует версия, что эта замена лишь случайная ошибка переписчика и что в пушкинские времена между словами «уже» и «ужо» не существовало различия.
Но почему же тогда Пушкин в «Утопленнике» вкладывает в уста отца слова: «Будет вам ужо мертвец»? Почему там, где он передает народную речь, он неизменно прибегает к тому же «ужо»: «Я вас ужо проучу»?
Нет, тут не случайная ошибка. Тут сознательно взятое слово. Сменив «уже» на «ужо», Пушкин придал угрозе Евгения неизмеримо более выразительную, экспрессивную, насыщенную форму.
На протяжении долгих лет бытовала легенда о беззаботном Пушкине — праздном гуляке, служителе Венеры и Вакха.
Современники (впрочем, как всегда) видят в его жизни только то, что лежит на самой поверхности, и утверждают, что в Петербурге он вел разгульную, рассеянную жизнь. Лишь изредка промелькнет: «Среди всех светских развлечений он порой бывал мрачен; в нем заметно было какое-то грустное беспокойство, какое-то неравенство дум; казалось, он чем-то томился, куда-то порывался. По многим признакам я мог убедиться, что покровительство и опека императора Николая Павловича тяготили его и душили».
Было б мерзким ханжеством приписывать ему скрипучую добродетель. Да, он любил «веселия глас»! Да, он любил женщин, вино, жизнь с ее языческой радостью!
Но в «Моцарте и Сальери» он показал, какая страшная трагедия может таиться под маской беспечного веселья.
В лицейскую годовщину 1827 года (а для Пушкина правилен отсчет не по хронологическим годам, а по лицейским годовщинам) Пушкин обращается к друзьям с полным тоски пожеланием: «Бог помочь вам, друзья мои!» Он желает счастья всем: тем, кто преуспевает на царской службе, и тем, кто наслаждается на разгульных дружеских пирах и сладких таинствах любви, и тем, чей удел — бури, горе и мрачные пропасти земли.
До чего же горько и несправедливо должны были его обидеть, если всего два-три месяца спустя он вынужден был оправдываться в новом послании к друзьям!
«Москва неблагородно поступила с ним, — писал Шевырев. — После неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».
Между тем его послание «Друзьям» звучит весьма двусмысленно. «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю», — начинает Пушкин и утверждает, что он говорит от сердца, что царя он «просто полюбил» за то, что тот «бодро, честно правит нами».
В заключительных строфах Пушкин внезапно меняет весь ход своей мысли: «Я льстец! Нет, братья, льстец лукав»; льстец скажет: «презирай народ», он назовет просвещенье плодом разврата.
И уже в полном противоречии с первыми строфами звучит строфа, завершающая послание:
Кто же прообраз этого льстеца, который «один приближен к престолу»?
Не Бенкендорф ли?
И кто он — певец, вынужденный молчать, «потупя очи Долу»?
Казалось, он готов наполнить свою чашу не водою бьющего у подножия Парнаса Кастальского ключа, о которой легенда рассказывает, что она способна родить поэтическое вдохновение, а водой забвенья. Бывали, бывали наверняка минуты, часы, дни, когда он мечтал уйти от прошлого, все забыть, ничего не помнить. Но в «Арионе», написанном тотчас вслед за стихотворением о трех ключах, он подтверждает свою верность друзьям и свободолюбивым идеям: «Я гимны прежние ною».
В его чаше не вода забвения. В ней сверкает вода Кастальского ключа.
Своим гением Пушкин щедро одарил поэзию, но и поэзия одарила его.
«Поэзия, — писал он, — как ангел-утешитель, меня спасла, и я воскрес душой».
Жизнь Пушкина можно изучать год за годом.
Но можно идти другим путем, делая как бы горизонтальные срезы.
Например, срез 1828 года, одного из самых мрачных в жизни Пушкина.
Его начинает послание «Друзьям». Пушкин надеется встретить взаимопонимание. Но послание это вносит в его жизнь еще больше сумрака и смуты.
Казалось бы, его могли порадовать литературные успехи: вышли в свет четвертая и пятая главы «Онегина», а потом шестая глава. Напечатано второе издание «Руслана и Людмилы» с волшебным прологом «У лукоморья дуб зеленый…». Но все это не принесло ни прочной радости, ни облегчения.
Его произведения этих месяцев отмечены трагической отрешенностью от всего живого. В стихотворении, которое он написал в день своего рождения, он спрашивает, зачем дана ему жизнь — «дар напрасный, дар случайный». В стихотворении «Воспоминание» рассказывает о «змеи сердечной угрызениях», о теснящемся в уме избытке тяжких дум; о воспоминаньях, которые влачатся в тишине, «когда для смертного умолкнет шумный день».
Он безмерно одинок. На что, казалось бы, близок ему Вяземский, но даже тот пишет А. И. Тургеневу в лето 1828 года: «Целое лето кружился он в вихре петербургской жизни, воспевал Закревскую».
Неверность этого утверждения самоочевидна хотя бы потому, что летом 1828 года Пушкина подвергают дознанию и грозят предать суду по двум политическим делам: за стихов творение «Андрей Шенье» и за «Гавриилиаду».
Пушкина вызывают на допросы. Ведут следовательские протоколы: вопрос — ответ, вопрос — ответ.
Главная цель допрашивающих — вырвать у него признание, что он автор «Гавриилиады» и что в стихотворении «Андрей Шенье» с его мятежными строками: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари. О ужас! о позор!» — что в «Андрее Шенье» описано движение декабристов, их казнь, воцарение Николая I.
Пушкин тонко парирует обвинения, ничего не признавая, ничего не предавая.
От него требуют, чтобы он сказал, им ли сочинены стихи «Андрей Шенье», когда и с какой целью они сочинены, почему известно сделалось ему намерение злоумышленников (то есть декабристов), в стихах изъявленное, и кому от него стихи переданы. «В случае же отрицательства, не известно ли ему, кем они сочинены».
Пушкин отвечает, что ему неизвестно, о каких стихах идет речь, и просит показать их ему; что он не помнит стихов, «могущих дать повод к заключению, что ему было известно намерение злоумышленников».
Еще не кончилось дело об элегии «Андрей Шенье», как Пушкина начинают вызывать на допросы по делу о «Гавриилиаде». Пушкин держится прежней своей тактики: «Не знаю», «Не писал», «Не помню», «Не получал».
Оба дела тянутся все лето 1828 года. Заканчиваются решением правительствующего сената, который, «соображая дух сего творения с тем временем, в котором оно выпущено в публику, признал сочинение сие соблазнительным к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве».
С Пушкина взята подписка, чтоб впредь «никогда своих творений без разрешения и пропуска не осмеливался выпускать». За ним установлен секретный надзор полиции.
Отныне III отделение следило за каждым его шагом. Секретные агенты подавали донос за доносом. Приведем один из них, сохранив его стиль и орфографию:
«Пушкин! известный уже сочинитель! который, не взирая на благосклонность Государя! много уже выпустил своих сочинений! как стихами, так и прозой!!! Колких для правительствующих даже, и к Государю! Имеет знакомство с Жулковским! у которого бывает почти ежедневно!!! К примеру вышесказанного, есть одно сочинение под названием Таня, которая будто уже напечатана в Северной пчеле!! Средство же имеет к выпуску чрез благосклонность Жулковского!!»
И так без конца: прибыл туда-то, остановился там-то, встречался с таким-то, выбыл тогда-то. Перевирают Жуковского в «Жулковского», «Евгения Онегина» — в «Таню».
Пушкин чувствует преследующее его «зоркое говенье».
И не случайно на полях рукописей 1828 года вновь появляются силуэты виселиц и пяти повешенных.
И тут среди глубокой осенней тишины сперва робко, потом все громче и громче слышится журчание Кастальского ключа.
И наступает мгновение, когда душащие Пушкина отчаяние и безысходность вновь взрываются ураганным поэтическим взлетом. Осень 1828 года ненамного уступает знаменитой Болдинской осени. 3 октября, за несколько дней, закончена первая песнь «Полтавы», 9-го — вторая, 16-го — третья.
В те же примерно недели написаны «Анчар», «Утопленник», добрый десяток стихотворений.
Как обычно бывает у Пушкина, поэтический взрыв соединяется у него с взрывом нежности и любовной тоски и порождает лирические произведения, равных которым почти не знает мировая поэзия.
В середине октября Пушкин уезжает из Петербурга в Малинники, имение Вульфов. Внешне он обычен. Но душа его полна томлением но той Неведомой, тайная любовь к которой проходит через всю его жизнь.
Быть может, как никогда, его охватывает мечта о счастье. Обыкновенном человеческом счастье.
Зимой 1828/29 года на одном из московских балов он встречает одетую в белое воздушное платье шестнадцатилетнюю девушку, поразившую его своей красотой, которую все называли романтической. Не может оторвать от нее глаз.
Его представили. Он стал ездить в дом Гончаровых.
Москва. Петербург. Снова Москва.
Неудачное сватовство к Наталии Гончаровой.
Путешествие в Арзрум.
Согласие матери Наталии Николаевны Гончаровой на брак ее дочери с Пушкиным.
Осень. Болдино. Безуспешные попытки вырваться из холерного карантина.
Потрясающий творческий взлет.
Лицейская годовщина 1830 года. Единственная строка, записанная в этот день в черновой тетради: «19 окт., сожжена X песнь «Евгения Онегина». Декабристская.
Надежды сменяются безнадежностью. Мечты о счастье — отчаянием.
Он хочет верить и не верит в счастливое будущее. Приносит ему в жертву все. Даже свою потаенную любовь.
Боже, какая боль, какая тоска, какое предчувствие беды!
А дальше — возвращение в Москву, свадьба, короткие месяцы безмятежной любви и наслаждений.
И переезд в Царское Село и Петербург.
Петербург. Балы. Долги, долги, долги.
После пятилетних отказов дозволено наконец издание «Бориса Годунова»: Николай разрешает его напечатать «под собственной его (Пушкина. — Е. Д.) ответственностью», изменив «тривиальные места».
Как-то на Невском Пушкин встречает юношу, одетого в лицейский мундир. Подойдя к нему, спрашивает: «Вы, верно, только что выпущены из Лицея?» — «Только что выпущен с прикомандированием к гвардейскому полку, — отвечает тот. — А позвольте спросить вас, где вы теперь служите?» — «Я служу по России».
Тетрадь из архива Пушкина. Сделанная неизвестной рукой пометка: «№ 2». Тетради № 1 нет. Была ли она вообще или пометка «№ 2» — случайность, пушкиноведы пока не установили.
Это дневник Пушкина, который он вел с ноября 1833 года по январь 1835 года. Он невелик. Записи отрывочны, немногословны.
На первом плане — жизнь двора и высшего петербургского света: обед у Карамзиной, раут у Фикельмон, обед у Энгельгардта, бал у Бутурлина, именины государя!
Дневник не имеет ничего общего с размазанным стилем описаний, господствовавшим в XIX веке. Он сделан скорее по законам современной нам драматургии: сухой, лаконичный слог; короткие реплики; не живопись, а рисунок пером; мелкие события на поверхности, поддонные течения, глубиннейший подтекст.
Словно бы бесстрастная информация: «Кочубей и Нессельроде получили но 200 000 на прокормление своих голодных крестьян, — эти четыреста тысяч останутся в их карманах… В обществе ропщут, — а у Нессельроде и Кочубея будут балы».
Запись десять дней спустя: «Бал у Кочубея… Бал был очень блистателен».
Совершенно не связанная с предыдущим и последующим текстом заметка: «13 июля 1826 года — в полдень, государь находился в Царском Селе», — и дальше рассказ о том, как Николай, ожидая сообщения о казни декабристов, играл с собакой.
«Гр. Шувалова удивительно была хороша…», «Из Москвы пишут, что Безобразова выкинула», «Из Италии пишут, что графиня Полье идет замуж за какого-то принца, вдовца и богача…»
«Вчера обед у гр. Бобринского. Третьего дня бал у гр. Шувалова. На бале явился цареубийца Скарятин…».
В ночь на 12 марта 1801 года, когда убийцы проникли в спальню Павла I и Николай Зубов нанес Павлу удар в висок, от которого тот повалился на пол, Скарятин, участник заговора, схватил висевший над кроватью шарф и задушил Павла. «Таким образом его и прикончили», — писал И. А. Саблуков в своих записках о перевороте 1801 года.
Есть что-то отвратительное в этом ночном убийстве: его трусливость, его бессмысленная жестокость, его корыстные мотивы, измена и предательство. И, конечно, участие в этом убийстве сына Павла — будущего императора Александра I, который, как рассказывает очевидец, пока заговорщики готовились приступить к делу, «имел вид крадущегося зайца», при появлении Павла опрометью убежал в свои покои, а когда все было окончено, «снова вполз в комнату, как ластящийся пойнтер».
В оде «Вольность» Пушкин, выражая удовлетворение тем, что «погиб увенчанный злодей», беспощаден к убийцам:
«На бал явился цареубийца Скарятин», — записал в 1833 году в своем дневнике Пушкин. И вслед за этим: «Великий князь говорил множество каламбуров».
«Великий князь» — это Михаил Павлович, сын Павла. В присутствии убийцы своего отца он рассыпается в каламбурах. Это никого не удивляет: тут все переплетены круговой порукой убийств, все в родстве, свойстве, танцуют вместе на балах, крестят друг у друга детей, вперекрест женятся, празднуют свадьбы и дни рождений, присутствуют на похоронах и отпеваниях, вперекрест убивают.
Будто кто-то раскладывает какой-то чудовищный пасьянс, в котором то направо, то налево ложатся одни и те же карты: цареубийца Скарятин; Сухозанет, открывший 14 декабря 1825 года картечный огонь по Сенатской площади, — брат этого Сухозанета женат на дочери Яшвиля, также одного из убийц Павла I; мерзкие, злобные бабы вроде графини Нессельроде; низменный Долгоруков; палачи и душители.
В начале 1834 года в этот синклит убийц полноправно вступают Жорж Дантес и его покровитель барон Геккерн.
Но не сгущаю ли я краски?
Проверим это свидетельствами современников эпохи, о которой идет речь, — французского маркиза и фрейлины императорского двора.
Французский маркиз — маркиз де Кюстин, совершивший в 1839 году путешествие по России. Его беспристрастность вне сомнений. «Я ехал в Россию искать аргументы против представительного образа правления, — пишет он в своей книге, — и возвращаюсь оттуда привереженцем конституции».
В Петербурге его поражают пустынные утренние улицы, по которым в разных направлениях снуют курьеры и мчатся фельдъегери, напоминающие «шахматные фигурки, движущиеся по воле одного человека, который ведет игру с невидимым противником — человечеством».
За год перед тем Зимний дворец был охвачен пожаром. Николай I повелел реставрировать его, причем к определенному сроку. Работало по шесть тысяч человек в день, при морозе в 25 градусов. Залы дворца натапливали для просушки до плюс 30 градусов. «При таких условиях смертность среди рабочих была ужасающая», — замечает де Кюстин и вступает в полемику с теми, кто оправдывает подобные методы работы.
В первый же день пребывания в Петербурге де Кюстин посетил Петропавловскую крепость. Его пустили только в собор, но не в тюрьмы. «В каждом звуке, — пишет он, — мне слышалась жалоба, камни стонали у меня под ногами. Если судить о жизни русских, заключенных под землей, по жизни русских, которые гуляют по ней, можно содрогнуться».
Знатного иностранца представляют Николаю I. Де Кюстина поражает его громадный рост и непрерывное самолюбование. На малоподвижном лице императора сменяются строгость, торжественность, вежливость, холодное удивление, но не простая доброта. «Видно, что император ни на одно мгновение не может забыть, кто он, ни постоянного внимания, которое он возбуждает. Он постоянно позирует, играет роль и исполняет ее, как великий актер… Он словно волшебник, чье присутствие будит Россию и чье отсутствие ее усыпляет».
Де Кюстин приводит анекдот, связанный с Пушкиным.
Как-то на Тверской Пушкин повстречал своего приятеля. Тот с усмешкой сказал: «Погляди, какое нелепое словосочетание», — и показал на вывеску: «Московский английский клуб».
«Я знаю словосочетание еще более нелепое, — ответил Пушкин, — «Императорское человеколюбивое общество».
Записки де Кюстина вызвали негодование в высших слоях петербургского общества. Путешественника обвинили в клевете на Россию, ее нравы, ее монарха.
31 декабря 1833 года Николай подписал высочайший указ о пожаловании «служащему в министерстве иностранных дел титулярного советника Александра Пушкина» званием камер-юнкера.
Зачем было это нужно Николаю?
Скорей всего, чтобы открыть для Наталии Николаевны доступ на придворные балы. Но, быть может, в царственной голове были и другие планы.
Худо, ох как худо было Пушкину! Известие о царской милости так потрясло его, что его отливали водой. По словам его лицейского наставника Е. А. Энгельгардта, он хотел немедля пойти к царю и наговорить ему грубостей, но по уговору друзей постарался скрыть, насколько он оскорблен этой высочайшей милостью, похожей на пощечину. Порой не мог. При всей своей сдержанности занес в дневник гордые строки, поистине написанные собственной кровью: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве я отзывался не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного».
Петербург. Снова балы, снова долги, долги, долги…
Отчасти для поправки материальных дел, но больше по велению сердца Пушкин предпринимает ряд исторических трудов большого эпического размаха: «Историю Пугачева» и «Историю Петра Великого». Его ждут крысьи придирки Бенкендорфа, ласковая плеть императора, всяческие помехи, недопуск к архивам, мелочная опека, тупые поправки высочайшего цензора.
Двадцатипятилетие Лицея. Последняя лицейская годовщина в жизни Пушкина.
Встреча устроена у Яковлева. Подняли бокалы за юбилей Лицея, за его благоденствие, за здоровье отсутствующих; читали стихи и старые письма Кюхельбекера, поминали лицейскую старину. По обыкновению, Пушкин принес лирическую песню, сложенную в честь лицейской годовщины. Начал читать ее:
Две недели спустя после лицейской годовщины Пушкин получил по городской почте три письма, оскорбительные для его чести и для чести его жены. Он заподозрил в их сочинении ван Геккерна и оставался при этом убеждении до самой смерти.
Уже давно теснее и теснее сжималось удавное кольцо. Все оборачивалось против Пушкина, все толкало его к гибели: ненависть светской черни, чрезмерное внимание Николая к красоте Наталии Николаевны, наглые ухаживания Дантеса, подлость и грязь, внесенные в семью Пушкина Дантесом, Геккерном, Идалией Полетикой, грязными сплетницами, пошляками и мерзавцами. Литературные успехи, литературные неуспехи — все, все было против него.
Покоя нет.
Мойка, Невский, Морская, Миллионная, Английская набережная.
Здесь он метался. У домов, которые стоят поныне.
Здесь на этих улицах и площадях. На Сенатской площади. У Медного всадника. У Зимнего дворца, под его бесстрастными зеркальными окнами.
Земля была покрыта снегом — белым по утрам, серым но вечеру. Как и тогда, когда там, у памятника Петру, были построены восставшие части лейб-гвардии, а со стороны Зимнего поблескивали дула пушек, нацеленные на мятежников.
Деревья отбрасывали длинные зимние тени. Окна посольских особняков были затянуты глухими темными портьерами. К голландскому посольству всю ночь до утра подкатывали сани. В красноватом пляшущем свете фонарей появлялись и исчезали плотно закутанные, но чем-то знакомые тени.
Нева лежала, закованная февральским льдом, и Медный всадник застыл на вздыбленном коне. Ветер шуршал, как шуршат подметные письма. Поземка завивалась, словно клевета. Деревья склоняли друг к другу обнаженные ветви, напоминая обер-егер-шенк-гофмейстерских супруг, перешептывающихся между собой об этом ужасном Пушкине.
В эти дни он не достучался ни до одного сердца.
О, почему мы не были рядом с ним!
Мы сделали бы все, чтобы утешить его, успокоить, спасти, расправиться с его врагами. Мы уважили бы его суеверия и позвали бы зайцев, чтоб они пушистыми комками перебегали дорогу у самого передка саней, увозивших его на Черную речку. Отозвавшиеся на наш зов черные вороны кружили бы над его головой и самым зловещим карканьем, на какое они только способны, предвещали б ему неминучую беду. На помощь к нам кинулись бы те, кто потом, когда он умирал, трое суток день и ночь дежурили у окон его квартиры.
Но нет! Ничто, даже сознание неизбежной гибели, не остановило бы его от дуэли!
Сани, уносившие Пушкина и Данзаса, спустились на невский лед. «Не в крепость ли ты везешь меня?» — шутливо спросил Пушкин. «Нет, — ответил Данзас. — Через крепость на Черную речку самая близкая дорога».
Данзас был прав: дорога, которая привела Пушкина на Черную речку, пролегала через Петропавловскую крепость.
…А дальше — покрытая снегом поляна, предзакатное зимнее солнце, выстрел Дантеса, Пушкин, лежащий, раскинув руки, на быстро набухающем кровью снегу.
Последний солнечный луч блеснул на покрытом кабалистическими знаками сердоликовом перстне — подарке графини Воронцовой, который Пушкин никогда не снимал с руки и называл своим талисманам.
Пушкин умирал. Уходили силы. Все мучительнее становились боли.
А в это время совершалось чудо. Подобное тому, которое совершалось 14 декабря. У квартиры Пушкина на Мойке собралась толпа. Такая же, как в тот день на Сенатской площади.
У окон, завешенных густыми занавесями, ожидая известий о нем, пока он боролся со смертью, стеною стояла толпа, стараясь проникнуть в квартиру и проститься с ним. По словам Е. Н. Мещерской-Карамзиной, там были женщины, старики, дети, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях. «Нельзя было без умиления смотреть на эти плебейские почести».
Эти люди, одетые в рубища, пришли сюда с чердаков, из подвалов и «доходных домов», красочно описанных Некрасовым и Григоровичем в очерках по «Физиологии Петербурга».
«Дом, во двор которого я вошел, был чрезвычайно огромен, — писал Некрасов в очерке «Петербургские углы». — Меня обдало нестерпимым запахом и оглушило разнохарактерным стуком и криком; дом был наполнен мастеровыми, которые работали у растворенных окон и пели. В глазах у меня запестрели отрывочные надписи вывесок, которыми был улеплен дом изнутри с тою же тщательностью, как и снаружи: «Делают траур и гробы и напрокат отпускают», «Медную и лудят», «Из иностранцев Трофимов», «Русская привилегированная экзаменованная повивальная бабка Катерина Бригандин», «Александров, в приватности Купреянов».
Д. В. Григорович проник в паутину этих трущоб. Люди, которые их населяли, его поразили. «В каждом русском простолюдине, — писал он, — даже когда он в таком положении, что хоть ложись и помирай с голоду, не угасает стремление к «художеству». Он непременно оклеивает стены своей лачуги картинками «Торжество Мардохея», «Аман у ног своей любовницы».
Но особенно этого простолюдина восхищают книги: «Жизнь некоторого Аввакумовского скитника в Брынских лесах и курьезный разговор его при переезде через реку Стикс», «Похождения Ваньки Каина со всеми его сысками, розысками и сумасбродною свадьбою», «История о храбром рыцаре Венециане и прекрасной королеве Ренцыване».
Как проникло сюда, в эти трущобы, прекрасное солнце пушкинской поэзии? И откуда они, эти нищие, вечно голодные люди, узнали о дуэли на Черной речке?
Каждый день к гробу Пушкина приходили тысячи. Никогда Россия не видела такой любви к поэту, такого прощания с его прахом.
Такой любви к поэту, такой ненависти к его врагам.
«Ужо́ тебе!»
«Все население Петербурга, — пишет современник, — а в особенности мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно желало отомстить Дантесу».
Вынос тела для отпевания должен был состояться днем 30 января. Но, «чтобы избежать манифестации при выражении чувств, обнаружившихся уже в то время, пока тело было выставлено в доме покойного, чувств, которые подавить было бы невозможно», погребальная церемония была совершена в час полуночи. По этой же причине участвовавшие были приглашены в церковь при Адмиралтействе, а отпевание происходило в Конюшенной церкви.
Все совершалось втайне, ночью, без факелов, без проводников, с приглашением только самого узкого круга друзей.
На улицах возле церкви были расставлены солдатские пикеты. Шныряли переодетые, но всеми узнаваемые шпионы. И в квартире почившего, пока там находился его прах, в эскорте, провожавшем его тело в церковь, в самой церкви — повсюду были жандармы, жандармы, жандармы…
В отчете о действиях корпуса жандармов за 1837 год Этим мерам дано высокое жандармско-философское обоснование.
«Пушкин, — говорится в отчете, — соединил в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он однако же до конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных».
Вначале февраля 1837 года жена цензора А. В. Никитенко вернулась домой из поездки в Могилев. Она рассказала мужу, что на одной из станций неподалеку от Петербурга она увидела простую телегу, покрытую соломой, под соломой гроб, обернутый рогожей. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать с гробом дальше.
— Что это такое? — спросила она у одного из находившихся там крестьян.
— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи, как собаку.
Гроб мчали на почтовых. Скакали жандармы, скакали лошади, скакала телега, скакало тело, скакал сопровождавший его по царскому повелению А. И. Тургенев.
Жандармский капитан скакал впереди всех, оставив Тургенева, гроб, тело далеко позади. За ним скакал Тургенев.
Он прибыл в Псков 4 февраля вечером и попал прямо на вечер к псковскому губернатору Пещурову. Следом за ним прискакал камергер Яхонтов, который привез губернатору письмо, продиктованное Бенкендорфом. Письмо, которое Тургенев назвал письмом «о невстрече».
Остановив веселье гостей, Пещуров начал читать письмо вслух, но когда речь пошла «о невстрече» — про себя.
«Имею честь сообщить вашему превосходительству, — гласило письмо, — волю государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему неизлишним считаю, что отпевание тела уже совершено».
В час пополуночи Тургенев и сопровождавшие его жандармы снова поскакали — сперва в Остров, где их встретили исправник и городничий, а оттуда — в Тригорское, к Осиновой. «За нами, — пишет Тургенев, — прискакал и гроб в седьмом часу вечера». Осипова послала мужиков рыть могилу. Условившись приехать завтра, они отправились в Святогорский монастырь. Возвращаясь, продолжает свой рассказ Тургенев, «повстречали на дороге тело, которое скакало в монастырь».
Наутро состоялись похороны. Тургенев торопился в Петербург.
«Так как земля была мерзлая, — сообщает историк Псковщины И. И. Василев, — то, по спешности дела, смоляной ящик просто зарыли в снег, и уже весною, когда земля оттаяла, он был закопан в землю…»
Наталия Николаевна пережила Пушкина на двадцать шесть лет. Пока он умирал и когда умер, падала в обморок, корчилась в конвульсиях. Но уже две недели спустя Е. А. Карамзина с удивлением отметила деловитость, с которой она готовилась к отъезду на Полотняный завод, где намеревалась отбыть срок траура. Два года спустя она вернулась в Петербург. Снова закружилась в хороводе высшего света. Бывала в домах, куда не так давно приезжала вместе с Пушкиным и вальсировала на его глазах в объятиях Дантеса. Все были к ней милы и благосклонны.
И все же не будем ни судить, ни осуждать ее — Пушкину, оставшуюся Гончаровой. Не ее вина, что ее затянула дьявольская карусель, заверченная всем сонмом врагов Пушкина, и что быть женой Пушкина оказалось ей не по плечу.
Не будем ввязываться в никчемный спор, была ль она умна иль неумна, верна иль неверна. Какое все это имеет значение?
Для нас она жена Пушкина. Защищая ее честь, которую он считал своей честью, Пушкин отдал жизнь. Смертельно раненный, делал сверхчеловеческие усилия, чтоб не огорчить ее видом своих страданий.
Он ее любил. Этим все сказано.
…Всех участников драмы пережил Дантес.
Дуэль и убийство Пушкина не оставили на его блистательной карьере даже царапины. Правда, в соответствии с законом он был приговорен к смертной казни, но знал наверняка, что приговор этот — пустейшая комедия. Суд сам ходатайствовал о его смягчении, «принимая… молодые его поручика барона Д. Геккерна лета» и то обстоятельство, что он, будучи движим чувствами сына, защищал честь оскорбленного отца своего. Дантес был разжалован в солдаты и выслан за границу. Куда он и уехал, сопровождаемый охами и состраданием петербургской светской черни.
У Пушкина есть восьмистишие с особой судьбой: оно дважды проходит в его переписке, притом оба раза в письмах, написанных в самые драматические моменты его жизни:
В первый раз эти трагические строки открывают письмо П. А. Вяземскому, написанное в Михайловском 14 августа 1826 года, первое письмо Пушкина после того, как он узнал о казни декабристов. То письмо, которое завершают слова Пушкина:
«Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».
Во второй раз эти же строфы мы читаем в письме к А. И. Тургеневу, посланном Пушкиным 16 января 1837 года, когда он уже бесповоротно решил драться с Дантесом на дуэли.
По всей вероятности, об этом восьмистишии Пушкин в тот момент вспомнил случайно: А. И. Тургенев попросил прислать его, чтоб переслать своему брату, эмигранту Николаю Тургеневу, продолжавшему жить за границей.
Но легко представить острую боль, которую испытал Пушкин, когда перед ним, задыхавшимся в незримой удавной петле, затягиваемой обществом, которое жаждало его гибели и гибели его идей, воскресли эти строки, написанные под свежим впечатлением казни декабристов. Более десяти лет деятели они недвижимо в его архиве или хранились в его памяти. Никогда он не делал попыток их опубликовать. А тут в сопроводительном письме к ним он попросил Александра Тургенева сделать все, чтоб они были напечатаны. Он жертвовал ради этого даже своим авторством и, чтоб пробиться через рогатки цензуры, предложил Тургеневу придать публикации вид архивной находки, якобы сделанной «в Римских и Парижских архивах».
Итоговую мысль этого восьмистишия дополнили заключительные слова письма Пушкина К. Ф. Толю, написанного 26 января 1837 года, в канун рокового дня дуэли:
«Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя…»
С этим ушел из жизни, быть может, самый светлый, светящий и светящийся человек из всех, что жили на земле.
Плачь, муза, плачь!