1
Москва, как это всегда бывает после Питера, и особенно весной, показалась светлой, солнечной, шумной, тесной, многолюдной. Трамваи не ходили, так что мне суждено было добираться до дому на своих двоих.
Дойдя до Красных ворот, я свернула на узкую Мясницкую, прошла мимо почтамта, повернула к Лубянке.
И тут я увидела колбасу!
Да, колбасу! Настоящую, всамделишную колбасу! Перерезанная пополам, она лежала на фарфоровом блюде, являя миру свои роскошные розовые внутренности, на которых, подобно звездам в ночном небе, сверкали белые кружочки сала. Блюдо стояло на прилавке, устроенном за стеклянной дверью парадного подъезда дома неподалеку от Лубянской площади. Рядом с блюдом высилась гора пышных булок, желтело сливочное масло, повсюду торчали этикетки, на которых были начертаны цены с целым шлейфом нулей: «3 000 000 рб. шт.», «15 000 000 рб. фунт», «50 000 000 рб. фунт», а за всей этой роскошью и великолепием празднично колыхались громаднейший живот, затянутый в бордовую жилетку с мелкими черными пуговками, и неправдоподобно розовая харя, свисающая тройною складкой подбородка. Вдруг протянулась мощная волосатая лапа, схватила булку, отковырнула изрядный кусок масла, мазанула этим маслом по булке и отправила все это куда-то наверх, в невидимую мне пасть.
Вот так вот мы, говоря старинным слогом, и «пребывали» один против другого: я — голодный, замученный, дрожащий в рваной шинелишке член правящей партии, и мурло Капитала, того капитала, даже след, даже запах которого мы три года вытравляли с нашей земли, а он, глядишь, выставил вперед брюхо и самодовольно ухмыляется.
Но разве же я не знала о том, что Десятый съезд партии решил заменить разверстку натуральным налогом?
Разумеется, знала. Об этом рассказывали прибывшие под Кронштадт делегаты съезда. Об этом писали газеты. Но своим глупым умом я поняла из всего этого лишь одно: раньше у крестьянина брали разверстку, это ему было тяжело. Теперь у него будут брать налог, теперь ему будет легче. А все остальное, казалось мне, да и не мне одной, останется по-прежнему.
И вот…
Известный русский историк Василий Осипович Ключевский уподобил переломные моменты истории буре, во время которой листья деревьев поворачиваются изнанкой. Так же на переломах истории поворачивается народная жизнь — и люди начинают видеть и понимать то, чего раньше они не видели и не понимали.
Нечто похожее произошло в начале нэпа. И откуда все это вылезло, откуда наползло?
Ну, была раньше «Сухаревка», знаменитая на всю Россию «Сухаревка», живучая и неистребимая «Сухаревка». Ее запрещали декретами, по ней молотили облавами, но толку от всего этого было не больше, чем от попыток перерезать кисель бритвой: сколько ни режь, хоть вдоль, хоть поперек, он все равно сойдется, как ни в чем не бывало.
Еще почти не были изданы законы, устанавливающие новые порядки; еще не сложилось название этих порядков — «новая экономическая политика»; в русский язык не вошло еще новое слово «НЭП», а уже, словно перестоявшаяся опара из квашни, изо всех щелей стали выпирать торговцы, спекулянты, дельцы, подрядчики, валютчики, комиссионеры, арендаторы, перекупщики, знавшие только один девиз: «Рви!»
Уже гремел во всю глотку новый жаргон: «Сорвал… Спекульнул… Два лимона… Пятьсот косых… Три лимонарда… Частно договоримся… Переиначенный на отечественный лад — „Копитал“».
Уже Ильинка кишела толпой, в которой только и слышалось:
— Даю франки, беру доллары…
— Делаю турецкие лиры, делаю турецкие лиры…
— Продаю…
— Покупаю…
— Желаете приобрести кибрики? Три вагона кибриков!
— А что это такое — кибрики?
— Я знаю? Мне предложили — и я предлагаю…
Уже на страницах газет, наших советских газет, появились объявления всяческих контор и артелей — «Труженик», «Сеятель», «Самоход», «Помощник», — а то и просто каких-то Зайчиковых, Губониных, Манделей, Агафуровых, Прасоловых, которые покупают и продают все на свете: моторы, бутылки, зубоврачебные кресла, сахарин, динамо-машины, каустическую соду, телефонные аппараты, «Все для хозяек», мыло «Ноблесс», резиновые камеры, старые галоши, неотрывающиеся пуговицы «Радость холостяка», граммофонные пластинки — перечень можно продолжить до бесконечности.
Некоторые объявления прелестны. Например:
«ИЗБАВИЛСЯ!! От мышей, крыс, клопов, тараканов, мозолей, пота, бородавок и прочих паразитов, употребляя продукты Глика!!!» (К этому — рисунок, изображающий весело пляшущего человечка в цилиндре.)
Или этакий набор:
«ПИВО! Долгоруковский пивоваренный завод. Крепость и качество ПИВА довоенного времени».
«Корнеев и Горшанов и Ко. ПИВО! Крепость и качество ПИВА ВЫШЕ ДОВОЕННОГО!»
«Завод „Новая Бавария“. ПИВО по качеству и крепости НЕ УСТУПАЕТ ЗАГРАНИЧНОМУ!»
Ну, чем не Америка?
2
«Приди ко мне, брате, в Москов!», — как некогда звала старинная летопись. — Приди и «обозри очима своими семо и овамо по обе страны Москвы реки и за Неглинною», взгляни на нэповскую Москву, на общий ее облик, на быт, унесенный волною времени. Давай пройдем хотя бы от нынешней Комсомольской площади по нынешним улицам Кирова и Горького до нынешней площади Пушкина. Но совершим этот путь не в первые месяцы нэпа, а попозже, этак через год-полтора.
Комсомольская площадь тогда называлась Каланчевской. Как и теперь, на ней было три вокзала, но здание Казанского вокзала, начавшее строиться накануне первой мировой войны, было еще недостроено и обнесено лесами. Не было лишь большого дома у въезда в нынешнюю Русаковскую улицу, названную так в память председателя Сокольничьего Совета (именно Сокольничьего, а не Сокольнического, как говорят теперь) доктора Ивана Васильевича Русакова, делегата Десятого съезда партии, поехавшего под Кронштадт для организации медицинской службы и убитого уже после подавления мятежа, в то время когда он обходил палаты раненых мятежников.
Но если по архитектуре Каланчевская площадь мало отличалась от нынешней Комсомольской, то во всем остальном она была настолько другой, что трудно представить себе, что это та же площадь. Мощенная булыжником, вся в ямах и выбоинах, заплеванная, грязная, день и ночь она была запружена шумной толпой, ручными тележками, салазками, саночками, пролетками, на козлах которых восседали извозчики в помятых цилиндрах и широких кафтанах, перетянутых чеканными поясами. Все это вопило, галдело, хватало мешки, шарахалось от вокзала к вокзалу или же устремлялось к пролетам под железнодорожным мостом, а оттуда — на «Сухаревку» или к Красным воротам.
Уже у вокзала начинался торг, пока больше «с рук». Чем ближе к «Сухаревке», тем он становился гуще, крикливей, многолюднее. У Красных ворот (там, действительно, тогда стояли ворота — выкрашенное в красное сооружение в стиле барокко; хотя я читала где-то, что это был памятник какого-то там зодчества, но ничего, кроме ощущения нелепости, оно во мне никогда не вызывало), у этих Красных ворот открывалось как бы преддверие «Сухаревки» — сухаревское «Монте-Карло»: вдоль тротуаров были установлены столики для игры в рулетку, и доморощенные крупье, вертя в руке шарик, зазывали то вроде бы по-французски: «Па-а-жалте в роженуар!», а то попросту по-нижегородски: «Вот без обмана, без обмана… Сам бери, сам пускай, сам и деньги получай!»
Ну а дальше начиналось поистине столпотворение, центром которого была Сухарева башня, вполне достойно заменявшая Вавилонскую. Сплошной волной, плечо к плечу, образовывая заторы и водовороты, кружа по ему только ведомому кругу, двигалось оголтелое человеческое месиво, горластое, орущее, ругающееся, лузгающее семечки, поминающее бога, черта, родителей и пресвятителей. Не поймешь, кто тут продает, кто покупает, несть числа и счета ларькам, лоткам, палаткам, санкам, ящикам, стульям, табуреткам, сундукам, кошелкам, корзинам, кузовам, образующим торговые ряды. Каждый наперебой выкрикивает свой товар: «А вот колбасы своего припасу!», «Спички есть! Спички!», «Кавказская медовая халва, прямо мед, клади в рот, сам бы ел, да хозяин не велел». «Булки, белые булки!» — верещит баба в цветастом платке и полукафтанчике: булки у нее лежат в корзине, покрыты холстом, а поверх холста положена булка «для щупа»; пощупав ее, покупатель может познакомиться с качеством товара.
Чего и кого только нет здесь, в этой сухаревской галактике! Баба с курицей, рядом дама со старинной камеей. Мяукают продажные котята, в жаровне шкворчит колбаса. Идет — покупает, не прицениваясь, удачливый хапуга, пьяный от шалых денег. Одетый в немыслимое тряпье мальчишка, приплясывая в снежной жиже босыми ногами, запевает знаменитого «Цыпленка»:
Но как мы попали на Сухаревку? Нам не сюда…
Миновав Красные ворота, мы выходим на Мясницкую улицу, ныне улицу Кирова. Чем она отличается от сегодняшней? Мостовая была булыжная. Посреди проходил трамвайный путь, четыре нитки рельс! Как они помещались?. Убей меня бог, не пойму! Не было дома Министерства торговли. Не было застекленного дома из розовато-лилового гранита, построенного Корбюзье. По замыслу архитектора дом этот стоял на колоннах (теперь пространства между ними зашиты), за что и был прозван «Корбюзье на курьих ножках».
Что ж еще? Какой-то дом на месте нынешней станции метро. Снесенная потом церковь, вылезающая на проезжую часть, напротив Армянского переулка. Две вегетарианских столовых в самой горловине Мясницкой, одна подле другой, носящие страннейшие названия: «Убедись» и «Примирись». И снова церковь на самом углу, чуть ли не через весь людный перекресток.
Вот, пожалуй, и все. Ну, еще вывески другие. Перемен как будто бы не так уж много. Но я сижу и думаю: почему же мне кажется, что я забыла о чем-то очень важном?
Поняла! Ведь в тогдашней Москве Мясницкая улица была самой «европейской», самой «американской», самой «небоскребной». Ее так и называли: «Московское Сити». Когда родилась кинематография, на ней снимали картины типа «Убийство банкира», «В джунглях Уолл-стрита». Где-то под спудом сознания она и осталась такой — сейфовой, банковой, небоскребно-нью-йоркской, а сегодня я вижу слишком узкую, слишком тесную, бессистемно застроенную улицу с невысокими домами.
Мы с Мясницкой улицы выходим на Лубянскую площадь. Тут уж, как рекомендовала летопись, придется посмотреть очами «семо и овамо».
В наши дни эта площадь стала много просторнее, чем была тогда. На месте никогда не бившего фонтана высится памятник Дзержинскому. Там, где был Голофтеевский пассаж, выстроено здание «Детского мира». Снесена Китайгородская стена, тянувшаяся вверх от «Метрополя», а на углу Лубянской площади — сворачивавшая налево и мимо Ильинских ворот спускавшаяся вниз к Варварке — нынешней улице Разина, занимая массу места и загораживая дома на Старой и Новой площади. Не стало прилепившихся к этой стене ларей и палаток букинистов. Но теснятся продавцы пирожков, леденцов, резиновых чертиков «Уйди-уйди!»
А главное — нет трамваев, нет круговерти трамвайных путей, опоясывавших, переплетавших и пересекавших Лубянскую площадь кругом, вдоль и поперек.
Только по одной из впадающих в нее улиц — по Малой Лубянке — не ходил трамвай. Но зато на шести остальных…
Трамваи скатывались со стороны Сретенки и Мясницкой, лихо огибали площадь и, громыхая на пересечениях путей, неслись вниз, к Театральной площади и к Варварке. Стиснувшие зубы вагоновожатые, расчищая перчаткой заиндевевшие смотровые стекла, как молотком по гвоздю, били ногой по шляпке ножного звонка. Стрелочницы, еле поворачиваясь в своих овчинных шубах, железным ломом переводили стрелки и регулировали движение, размахивая красными и зелеными флажками или фонарями.
Трамвайные пути сбегают вниз, к Театральной площади — она уже носит имя Свердлова. Но туда же с Неглинной сворачивают еще две линии путей, чтоб, обогнув Малый театр, повернуть к Большому, а оттуда — на Воскресенскую площадь, нынешнюю площадь Революции. В итоге между «Метрополем» и Малым театром блестят восемь ниток трамвайных рельс. Случается, что по всем путям трамваи идут одновременно — и тогда четыре состава движутся параллельно друг другу: один — направо, второй — налево, третий — снова направо, четвертый — снова налево.
7
И вот мы в центре Москвы, перед высоким зданием Дома союзов.
— Высоким? — удивитесь вы.
Да, высоким! Ибо на фоне того, что было рядом с ним, оно действительно казалось высоким. И даже очень высоким.
Что же было?
Был Охотный ряд — извозчичьи дворы и трактиры на месте, где сейчас стоит дом Совета Министров, распялившаяся чуть ли не посередине улицы церковь Параскевы Пятницы, а на углу Тверской двухэтажная гостиница с неожиданным для такого антуража названием «Париж»; серая часовня с непомерно большим крестом напротив «Националя», построенная охотнорядскими купцами в благую память о бывшем здесь когда-то Моисеевском монастыре; и, наконец, сам «ряд» — на месте теперешней гостиницы «Москва» — двойная линия занимающих нижние этажи вросших в землю каменных домишек мясных, колбасных, сырных, молочных, овощных лавок и деревянных ларьков, выстроившихся сплошной стеной у кромки тротуара, лицом к лавкам, задом к улице.
А перед ларьками и лавками прохаживаются, притоптывают приказчики в синих поддевках и малиновых кушаках; стоят перед лавками бочки квашеной капусты и соленых огурцов; висят в лавках на железных крючьях свиные окорока и бараньи тушки; лежат в лавках на цинковых стойках, в лужах застывшей крови, телячьи головы и парная говядина, сверкают в лавках прозрачным золотом астраханские балыки.
Что Сухаревка? Требуха, обжорка… А здесь не еда, а снедь — выхоленная, выхоженная, взлелеянная. Здесь ежели сыр, то со слезой; если икра, так жемчугом, ежели ветчина, то розовей атласа.
И опять не поймешь, откуда же все это в нищей, голодной, кровоточащей стране? Где, в каких щелях прятались все эти годы вот этот вот выжига купец, пощелкивающий косточками счетов, или же это идолище с заплывшими жиром глазами, посверкивающими в сумраке лавки?
Прочь, прочь отсюда, от этого крика, давки, толкотни, от заплесневелых бочек, от запаха конской мочи и сухой паленой крови, от мясных туш и людского скотства!
С трудом мы протискиваемся через толпу. И вот мы на углу узкой Тверской, которая начинается не там, где теперешняя улица Горького, а от Воскресенской площади. И здесь тоже, куда ни кинешь взгляд, все тот же кипящий торг — с ручных лотков, просто с рук, из-под полы. Но в глубине площади виден синий купол, сверкающий золотыми звездами, слышится благостное пение. Там, перегородив путь к Красной площади, под надписью «РЕЛИГИЯ — ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА», которую Революция начертала на стене бывшей городской думы, мерцает оранжевым светом лампад и паникадил часовня Иверской божьей матери.
Время от времени — это случается нечасто — из часовни Иверской богоматери выходит процессия попов, кликуш, богомолок. В центре ее повозка, на которой под парчовыми ризами лежит она — «матушка», «заступница». Это по заказу «болящего» или же угодившего в «чрезвычайку» купца совершается «вынос» знаменитой иконы для служения молебна. В какой же хвост мильонных нулей обходится это «сынам» и «дочерям» церкви Христовой? Впрочем, тут едва ли платят «совецкими», тут в ходу царские, да и то, наверно, не ассигнации, а золотые империалы и полуимпериалы.
За Иверской — Красная площадь. Но наш путь сегодня лежит не туда, а на кривую, горбатую Тверскую, которая, начавшись у Охотного, круто поднимается к зданию Московского Совета (тогда он был на один этаж ниже, чем теперь), минует Страстную площадь и кончается у Садово-Триумфальной, переделанной трамвайными кондукторшами в «Трухмальную».
Пусть тротуары Тверской узки и щербаты, пусть она скудно освещена слабыми, мигающими фонарями, пусть по ней не проносятся автомобили, а плетутся извозчики и лишь изредка промелькнет лихач на дутых шинах, пусть одни дома ее, как и во времена, когда ее описывал Белинский, выбежали на несколько шагов на улицу, как будто для того, чтобы посмотреть, что делается на ней, а другие отбежали на несколько шагов назад, как будто из спеси или из скромности, смотря по наружности. Пусть все это так — все равно Тверская и прилегающие к ней улицы влекут к себе «стиляг» того времени, одетых в широченные, падающие книзу колоколом брюки, кургузые пиджачки, плоские каскеточки и ботинки с курносыми носами, называемые «бульдог».
Здесь в подвальчиках и полуподвальчиках расположены увеселительные заведения — «Коробочки», «Бомбоньерки», «Паласы», «Труфальдино», «Кривой Джимми», которые завлекают к себе афишами: «Радий в постели», «Ко всем чертям», «Кулисы души», «Сплошной скандал», «Мефистофель в интересном положении», «Потеряли панталоны». Воняет потом, пылью, пудрой. Дешевые проститутки выламываются под дорогих кокоток. Присяжный комик, дрыгая ногами, откаблучивает куплеты вроде: «Мне политики не надо, надоела хуже ада» и, как естественное развитие темы, — «Ах, дамы, дамы, всегда мы с вами, а потом болить…»
Из-за стеклянной двери доносится взвизгивающая музыка «Ойры», сквозь запотевшие стекла видим кадки с пальмами и покрытые крахмальными скатертями столики, снуют официанты, мелькают подносы, сверкают бокалы и люстры.
Здесь нэп жрет.
Он жрет истово, жрет неистово, хватает, глотает, давится, на блин мажет масло, на масло икру, на икру осетрину, на осетрину буженину, сверху сыр и, пропустив рюмочку, отправляет всю гору в рот. Жрет, как должен жрать тот, чей девиз: «Рви и жри!»
Тут между Читателем и Автором может возникнуть такой разговор:
Читатель. Вы пригласили меня: «Приди, погляди на нэповскую Москву». Зачем это было нужно?
Автор. Чтоб вы увидели хари, которые завладели бы Россией, если б победил всероссийский Кронштадт.
Читатель. И я увидел нэп?
Автор. Да, нэп.
Читатель. В чем же суть этого показанного вами нэпа?
Автор. В том, что он — не нэп.
Читатель. ???
Автор. Помните ли вы замечание, которое сделал Ленин, когда размышлял над учением Гегеля о сущности?
«…несущественное, кажущееся, поверхностное чаще исчезает, не так „плотно“ держится, не так „крепко сидит“, как „сущность“, — писал Ленин. — Hetwa: движение реки — пена сверху и глубокие течения внизу. Но и пена есть выражение сущности!»
Тот нэп, который мы видели, был пеной, черной пеной. Что же касается сущности нэпа, его глубинных движений…
8
— …эта сущность заключена в отношениях, в которых находятся между собой рабочий класс и крестьянство, — сказал Ленин.
И перефразируя любимые им слова Дантона — «Смелость, смелость и еще раз смелость!», — добавил:
— Именно так, рабочий класс и крестьянство, крестьянство и еще раз крестьянство!
Три месяца тому назад со всей отчетливостью выявилось, что форма отношений этих двух классов, определяющих судьбу нашей революции, нуждается в глубоком пересмотре. В чем должен был состоять этот пересмотр? По какой линии его провести? Каким образом его осуществить? Если в октябре семнадцатого года, когда дело шло о завоевании политической власти, имелся опыт Парижской коммуны, то для задачи, властно требовавшей сейчас своего немедленного решения, позади был только один опыт: гибель революций, в которых городские низы не нашли общего языка с крестьянством.
Ленин искал, думал, советовался с товарищами, вызывал к себе работников с мест, подолгу беседовал с ходоками из самых глухих деревень. При всей его исключительной способности к анализу и обобщению искомое решение, особенно если припомнить условия, в которых происходил поиск, могло быть найдено только ценой громадных усилий.
Среди дошедших до нас бумаг Ленина, относящихся, правда, к более раннему периоду, чем тот, о котором идет сейчас речь, сохранилась запись, сделанная им для самого себя. Эта запись как бы приоткрывает тайник, в котором родится ленинская мысль и позволяет нам увидеть последовательные ступени, ведущие ее от зарождения до полного развития.
«Сначала мелькают впечатления, — так начинает Ленин эту запись,
затем выделяется нечто,—
потом развиваются понятия качества # (определения вещи или явления) и количества.
Затем изучение и размышление направляют мысль к познанию тождества — различия — основы — сущности versus явления, — причинности etc.
Все эти моменты (шаги, ступени, процессы) познания направляются от субъекта к объекту,
проверяясь практикой и приходя через эту проверку к истине».
«Приходя через эту проверку к истине…»
И тут великолепную последовательность ленинской мысли хочется продолжить признаниями другого гения:
Плывет. Куда ж нам плыть?..
Это сближение Ленина с Пушкиным на первый взгляд может показаться неожиданным, по сути своей оно абсолютно закономерно. Во всяком случае для меня. Ибо я вижу перед собою Ленина, каким он был в месяцы поворота к новой экономической политике, вижу блеск его глаз, легкость стремительных движений, какую-то удивительную наполненность интеллекта. Если б надо было в одном слове выразить то душевное состояние, которое в нем чувствовалось и которое передавалось от него окружающим, этим словом было бы вдохновение.
Да, вдохновение! То вдохновение, о котором Пушкин говорил, что оно нужно в геометрии, как и в поэзии. Ибо вдохновение владело Лениным, когда, глядя в лицо самой горькой правде, он бесстрашно призвал партию и народ к отступлению, уверенный, что благодаря этому отступлению Россия — тогдашняя Россия, напоминавшая ему человека, избитого до полусмерти, — эта Россия вырвется из клещей тягчайшего кризиса и достигнет вершин социалистического процветания. Ибо вдохновение водило его рукой, когда он писал в ответ на предостережения о скалах, рифах и подводных камнях на пути его корабля:
«Не опасно ли это отступление? Не усиливает ли оно врага? „Das Element des Krieges ist die Gefahr“ — „Стихия войны есть опасность“. Да, опасно. Да, усиливает. Но всякая иная стратегия не только усилит врага, но даст ему победу… Пессимизм или оптимизм?
Учет сил. Трезвость и бешеная страстность».
Длинный темноватый зал. На трибуне Ленин.
— Нам надо, — говорит он, — согласно нашему миросозерцанию, нашему революционному опыту в течение десятилетий, урокам нашей революции, ставить вопросы прямиком…
В речах и статьях этого периода он особенно упорно и настойчиво требует «ставить вопросы прямиком», «не закрывать глаза», «говорить начистоту», «называть вещи своими именами», «уметь признать зло безбоязненно». С гневом обрушивается он на людей, которые «под политикой понимают мелкие приемы, сводящиеся иногда чуть ли не к обману». Такие люди, говорит он, «должны встречать в нашей среде самое решительное осуждение… Классы обмануть нельзя».
Так, прямиком и начистоту, ведет он разговор с партийным съездом и со съездом транспортных рабочих, с собранием секретарей партийных ячеек Московской организации и с участниками подавления Кронштадтского мятежа, с руководителями крупнейших советских и партийных органов и с рядовыми тружениками города и деревни.
На каком собрании он ни выступает, едва он начинает говорить, слышится шуршание бумаги, скрип карандашей, треск вырываемых из тетрадей и блокнотов листов — и со всех концов зала к трибуне, к Ленину бегут записки, которые вырастают в гору, белеющую перед ним на пюпитре. Никогда, наверно, Ленин не получал столько записок, как тогда, во время перехода к новой экономической политике. «Вы, таким образом, открываете настежь двери для развития буржуазии, мелкой промышленности и для развития капиталистических отношений», — читает он в одной записке. «Я, товарищ Ленин, человек деревенский, из лаптя вырос, полагаю, что устремление ваше правильное», — читает он в другой. «То, что вы предлагаете, есть отступление на позиции буржуазной революции. Но тогда надо прямо признать, что в Октябре мы сделали ошибку», — утверждает автор третьей. «Да разве ж, товарищ Ленин, для того мы кровь проливали, для того Перекоп брали, чтоб власть обратно отошла к кулаку да к буржую?», — с отчаянием спрашивает четвертый.
Порой этих записок так много, что ответы на них занимают большую часть выступления Ленина — и тогда между собранием и Лениным возникает примерно такой диалог.
Записка. Товарищ Ленин! Раньше ваша политика была другая и вы считали ее правильной, а теперь считаете правильной эту. Как же это так получается?
Ленин. Вы ошибаетесь: ту политику, которую мы сейчас начинаем проводить, мы наметили еще весной 1918 года. Три года тому назад! В первые месяцы большевистской победы! Но начавшаяся гражданская война заставила нас от нее отойти. В нашей политике было много от вынужденной необходимости: мы жили до сих пор в условиях такой бешеной, неслыханно тяжелой войны, когда ничего, кроме как действия по-военному, нам не оставалось и в области экономической. Но дальше на той политике, которую мы проводили во время войны, держаться нельзя.
Записка. Почему Советская власть, которая является диктатурой пролетариата, пошла вдруг по пути уступок?
Ленин. Потому, что крестьянство формой отношений, которая у нас с ним установилась, недовольно… Мы с этим должны считаться… Мы должны сказать крестьянам: «Хотите вы назад идти, хотите вы реставрировать частную собственность и свободную торговлю целиком, — тогда это значит скатываться под власть помещиков и капиталистов неминуемо и неизбежно… Давайте же разбирать. Расчет ли крестьянству расходиться с пролетариатом так, чтобы покатиться назад — и позволить стране откатываться — до власти капиталистов и помещиков, или не расчет?» Мы думаем, что если рассчитывать правильно, то при всей сознаваемой глубокой розни экономических интересов пролетариата и мелкого земледельца расчет будет в нашу пользу.
Записка. Как вы теперь оцениваете резолюции Девятого съезда партии, обещавшие переход к коммунизму в ближайшем же будущем?
Ленин. Резолюция Девятого съезда предполагала, что наше движение будет идти по прямой линии. Оказалось, как оказывалось постоянно во всей истории революций, что движение пошло зигзагами. И только соглашение с крестьянством может спасти социалистическую революцию в России, пока не наступила революция в других странах.
Записка. Выходит, что коммунистическая Советская власть способствует развитию свободной торговли? Разве свобода торговли не ведет к развитию капитализма в деревне? И как удержать власть рабочего класса при развитии капитализма?
Ленин. Свобода торговли, безусловно, означает: назад к капитализму. Но можно ли в известной степени восстановить свободу торговли, свободу капитализма для мелких земледельцев, не подрывая этим самым корней политической власти пролетариата? Можно ли это? Можно, ибо вопрос — в мере. Если бы мы оказались в состоянии получить хотя бы небольшое количество товаров и держали бы их в руках государства, в руках имеющего политическую власть пролетариата, и могли бы пустить эти товары в оборот, — мы бы как государство к политической власти своей прибавили экономическую власть.
Записка. И все-таки, товарищ Ленин, я не согласен! Я считаю, что мы должны лучше еще потерпеть, но не идти на уступки капиталу.
Ленин. Нет, терпеть так дальше мы не можем. У нас нужда отчаянная, всюду голод и нищета. Надо только, чтобы чуточку облегчилось положение. Нам необходим год или два отдыха от голода, не меньше. С точки зрения истории это ничтожный срок, а в наших условиях это срок большой. Год или два отдыха от голода, год или два правильного снабжения топливом, чтобы фабрики работали…
Записка. Товарищ Ленин, ответьте, пожалуйста, разве не страшен для социализма «индивидуализм» крестьянина?
Ленин. Мерило тут — электрификация. Если электрификация через 10–20 лет, ни капли не страшен индивидуализм мелкого земледельца и свободная торговля его в местном обороте. Если не электрификация, все равно неизбежен возврат к капитализму. Вообще же 10–20 лет правильных соотношений с крестьянством и обеспеченная победа в всемирном масштабе (даже при затяжке пролетарских революций, кои растут), иначе 20–40 лет мучений белогвардейского террора.
Aut — aut. Tertium non datur.
Записка. Энгельс в работе «Крестьянская война в Германии» пишет: «Самым худшим из всего, что может предстоять вождю крайней партии, является вынужденная необходимость обладать властью в то время, когда движение еще недостаточно созрело для господства представляемого им класса и для проведения мер, обеспечивающих это господство». Не считаете ли вы, что это произошло в нашей революции?
Ленин. На Энгельса ссылаетесь зря. Зряшная ссылка, если не хуже еще, чем зряшная. Пахнет доктринерством. Похоже на отчаяние. А нам отчаиваться либо смешно, либо позорно.
Российский пролетариат поднялся в своей революции на гигантскую высоту не только по сравнению с 1789 и 1793 годами, но и по сравнению с 1871 годом. В четыре года мы очистились от навоза, накопившегося за четыре столетия. И сейчас нужны не нытье, не отчаяние, а дисциплина трудовая, повышение производительности труда, увеличение количества продуктов, беспощадная борьба с разгильдяйством и бюрократизмом.
Сим победиши.
Записка. Не приведет ли этот поворот к гибели Советской власти от мелкобуржуазной стихии?
Ленин. Нисколько не закрывая глаз на опасность, ни капельки не впадая в какой-либо оптимизм, говоря прямо себе и своим товарищам, что опасность велика, мы в то же время твердо и уверенно рассчитываем на сплоченность авангарда пролетариата… Мы уверены, что из опыта борьбы, из тяжелого опыта революции эта сила вышла достаточно закаленной, чтобы всем тяжелым испытаниям и новым трудностям противостоять. И на вопрос, пессимизм или оптимизм, мы отвечаем: трезвейшая оценка зла и трудности, бешеная страстность и беззаветность в борьбе — вот в чем залог победы нашей революции!
В каждый период своей борьбы наша партия находила крылатое слово, предельно точно выражавшее главное и основное в задачах, которые она должна была решить. Чаще всего эти слова рождались в речах и выступлениях Ленина.
При переходе к нэпу такими словами стали: «единство» — для партии, «всерьез и надолго» — для новой экономической политики, «смычка» — для отношений между рабочим классом и крестьянством.
9
Поражает интеллектуальная наполненность, которая чувствуется в Ленине в любой день и час этих труднейших месяцев. Он весь — движение мысли. Во всяком вопросе находит тысячи самых неожиданных аспектов. Незначительный на первый взгляд повод превращает в исходный пункт для обобщений огромного размаха и глубины.
Вот он пришел на Всероссийский съезд транспортных рабочих, увидел стоящий в углу запыленный плакат с надписью: «Царству рабочих и крестьян не будет конца». Тут же он отказывается от того плана речи, что был им задуман, и произносит другую речь, речь от первого и до последнего слова связанную с этой надписью: о классовых силах, борьба которых определяет судьбу Советской власти, о политическом положении в стране, об отношениях между городом и деревней, между рабочим классом и крестьянством, о международном положении — и каждая мысль этой речи тем или иным поворотом подводит к тому, насколько абсурдна и нелепа самая идея «царства рабочих и крестьян», которому к тому же «не будет конца».
Он выступает по какому-либо конкретному вопросу, например о профсоюзах. Не о «профсоюзах вообще», а о наших конкретных профсоюзах, живущих и действующих в конкретной обстановке того времени. Но взгляните на примечания к этому выступлению в Собрании его сочинений. Вы прочтете: «В. И. Ленин имеет в виду книгу Гегеля: „Wissenschaft der Logik“ Band IV. I. Theil. Die objektive Logik. II. Abtheilung: Die Lehre vom Wesen». Дальше вы снова прочтете: «В. И. Ленин, по-видимому, имеет в виду следующее место у Гегеля: „Мысль не должна оставаться отвлеченною и пустою: в этом случае она будет разрывать содержание истины; — напротив, она должна сделаться конкретною мыслью, т. е. знанием, проникающим в сущность вещей“ (см. Гегель. „Философия духа“)».
И это, повторяю, по вопросу о работе профсоюзов!
Недаром так часто в его речах и статьях мы встречаем упоминания о теории: «Теоретически говоря…», «Мы все, кто учился хотя бы азбуке марксизма…», «Это теоретически мыслимо…», «Это мы прекрасно знаем теоретически…» — все это сказано в пределах, двух-трех страниц печатного текста.
Нужно было абсолютное владение методом материалистической диалектики, чтоб выдвинуть рассчитанный на годы план превращения частного товарного хозяйства в «костыли», опираясь на которые избитая до полусмерти Россия вылезет из нужды и нищеты. И нужна была столь же абсолютная убежденность в непогрешимости этого метода для анализа настоящего и прозрения будущего, чтобы уверенно сказать: «Капитализм нам не страшен, поскольку пролетариат твердо держит в своих руках власть, транспорт и крупную промышленность и сумеет своим контролем направить его в русло государственного капитализма. При этих условиях капитализм поможет в борьбе с бюрократизмом и распыленностью мелкого производителя. Мы знаем, чего хотим, потому мы победим».
10
А рядом с величественным зданием теории — вечно зеленое дерево жизни.
Практика, практика, практика! «Практика должна показать», «Как это сделать — вопрос практики», «Вы скажете, что это неопределенно. Да, и надо, чтобы это было до известной степени неопределенно. Почему это надо? Потому что, чтобы было вполне определенно, надо до конца знать, что мы сделаем на весь год. Кто это знает? Никто не знает и знать не может».
Переход к новой экономической политике требует от пролетарского государства сложных мер — «целой системы сложных переходных мер», — говорит Ленин. Надо приспособиться к экономическим условиям мелкого хозяина и так рассчитывать при этом общегосударственное хозяйство, чтобы обеспечить как можно более быстрое развитие крупной социалистической промышленности, а для этого — точно и строго взвешивать каждый шаг, охватывать общее и частное, единым взором видеть всю Россию со всеми противоречиями ее жизни, и в то же время не упускать из поля зрения ни одну песчинку.
Превратить в могучую социалистическую державу страну, окруженную врагами, раздробленную на миллионы крестьянских хозяйств, нищую, истекшую кровью, с мертвыми в тот час заводами, еле теплящимися железными дорогами, с доведенными до изнеможения рабочими, которые не могут работать — так они истощены, так переутомлены, — расшевелить массы, заинтересовать каждого в судьбе его государства, добиться, чтобы все станки завертелись, чтобы все заброшенные поля зазеленели, чтобы все мертвое стало живым, — задача пограндиознее победы под Кронштадтом!
Для Ленина решение этой задачи означает работу, снова работу и еще тысячу раз работу. И он бросается в эту работу с присущей ему бешеной энергией и неутомимостью, внося в решение каждого вопроса свой огромный политический такт, точный практический глазомер и тонкое ощущение действительности.
Десятый съезд партии одобрил в основном внесенные ЦК положения о замене разверстки натуральным налогом. В основном — «слово очень многоречивое и многозначащее», заметил в своем докладе на съезде Ленин. Теперь это «многоречивое и многозначащее» слово предстояло претворить в закон и в то, что Г. М. Кржижановский удачно назвал «стремительной практикой».
Этой работой Ленин занят весной и летом двадцать первого года. Вслед за партийным съездом принят декрет о переходе к налогу и подписанное Лениным, Калининым и всеми народными комиссарами обращение к крестьянству. Затем разработан ряд уточняющих декретов и инструкций по поводу налога. Потом, когда вопросы сельского хозяйства были в основе решены, пришла пора вплотную взяться за промышленность.
Весна и лето двадцать первого года проходили под знаком отступления по всему экономическому фронту.
Отступление — вещь тяжелая. Тяжелая и опасная. Клаузевиц, чей ум так уважал Ленин, считал момент перехода армии в оборону или в отступление самым грозным и опасным моментом войны. Даже когда силы наступающего исчерпаны, ему порой легче двигаться вперед, чем остановиться; ибо, пока он идет вперед, его поддерживают нравственные силы, свойственные преимущественно наступающему. Остановиться ему так же трудно, как трудно остановиться лошади, везущей в гору тяжело нагруженный воз.
Если таков закон для кадровых армий, то сколь сильно его действие для страны с многомиллионным, в значительной части разрозненным населением, страны, перенесшей ни с чем не соизмеримые страдания во имя близкой победы, и в минуту, когда победа, казалось, была уже завоевана, вынужденной отступить, не зная даже, когда кончится это отступление и где пролегают его границы.
Уча партию и народ терпению, выдержке, маневру, отходу, борясь за каждую пядь, за полпяди, за четверть пяди социалистического сектора, отступая там, где нужно было отступать, и проявляя непоколебимую решительность там, где отступать было нельзя, ведя жестокую борьбу со всяческими «прожектами», не приукрашивая суровую действительность, но не падая при этом духом, Ленин спокойно и твердо отвел свою армию на новые позиции, сохранив ее боевой дух и способность к наступательным действиям.
11
Мне в то время довелось слышать Ленина дважды: на собрании секретарей и ответственных представителей ячеек РКП (б) Москвы и Московской губернии — этот доклад его напечатан в Полном собрании сочинений — и еще на одном собрании, упоминаний о котором я нигде не нашла.
Что это было за собрание, я точно не помню. Помню, что присутствовало человек полтораста-двести. Помню, что основную массу присутствовавших составляла партийная молодежь — те, кого тогда нередко называли старинным русским словом «молодшая» часть партии. Возможно, что это было не особое собрание, а встреча Ленина с молодыми членами партии и участниками подавления Кронштадтского мятежа, устроенная после собрания секретарей и ответственных представителей ячеек РКП (б) Москвы и Московской губернии. Помню не особенно большую, тускло освещенную комнату, невысокий помост, на нем стол, за которым сидит человек с низким лбом и шапкой жестких смоляно-черных волос. Приподняв правую бровь, он скучающе смотрит куда-то мимо зала. На нем черная суконная гимнастерка и начищенные до блеска мягкие кавказские сапоги. Стол покрыт кумачом, кумача хватает лишь на то, чтоб покрыть его поверхность, и эти начищенные сапоги видны всем.
И отчетливо, очень отчетливо помню Ленина. Помню так отчетливо потому, что впервые слышала Ленина после всего пережитого на кронштадтском льду. И потому, что после этого я слышала его еще только один раз. А также и потому, что Ленин на этом собрании не просто рассказывал о переходе к новой экономической политике, но ему пришлось убеждать многих из нас, помогал понять и осмыслить необходимость такого перехода.
Ох, как тогда было трудно! Если даже многие товарищи старшего поколения нелегко пережили этот переход — свидетельством тому прения на партийных съездах и конференциях, то особенно трудно дался он молодым, не знавшим будней подполья с его терпеливой повседневной работой «кротов революции». Тем, для кого революция явилась в образе великолепнейшей красногвардейской атаки на все в старом мире — на бога, черта, дьявола, на дворянские гнезда и банкирские конторы, на семь слонов и слоников мещанства — от первого до последнего. Кому если поэзия, так «Левый марш» или же «И пусть пространство Лобачевского летит с знамен ночного Невского», ежели любовь, так та, которая «и жжет и губит», если пушкинская годовщина, то прямые ассоциации: «Истлевает Дантесов скелет, но бароны пока еще живы. Не они ли теперь для поживы поднимают на нас пистолет?»
Нашими излюбленными словами были «абсолютно» и «принципиально». О чем бы ни шла речь, даже о том, чистить ли картошку или же сварить ее в мундире, говорили: «Я абсолютно согласен» или «Я принципиально не согласен». «Торговать» в наших глазах было почти равносильно тому, что воровать. Правда, случалось, что ранним утром, пока еще не развиднелось, кто-нибудь отправлялся на Сухаревку, засунув под мышку залатанную кофту или старые брюки, и возвращался оттуда с куском хлеба или ошметком сала, но операция протекала по формуле Т — Т, а не Т — Д — Т и уж, во всяком случае, не Д — Т — Д+д, то самое проклятое Д+д, которое вопило на Ильинке и Сухаревке: «Даю франки, беру доллары», рыгало в «Ампирах», гоготало в «Коробочках» и «Кривых Джимми» и о котором Ленин — подумать только — Ленин! — говорил сейчас, что нам надо у него учиться — и чему же? Учиться торговать!!!
Скажу «прямиком», «называя вещи своими именами»: мы, «молодщее поколение», на первых порах перехода к нэпу, Ленина не понимали или же понимали очень плохо. Во всяком случае, я не понимала и, думаю, не одна только я. И тут я говорю не о понимании или непонимании всех глубин ленинской мысли, далеко уходящих связей и опосредствований, огромного и сложного диалектического единства его замыслов. Нет, я говорю о том, что лежало на самой поверхности. Я говорю, что нам не была понятна необходимость поворота, а главное — такого поворота. Такой поворот был для нас даже не только непонятен, но попросту казался нам отказом от революционной борьбы, а потому — «абсолютно недопустимым» и «принципиально неприемлемым».
Мы видели в себе поколение, которому выпала на долю величайшая историческая задача: подорвать последние устои капиталистического строя и воздвигнуть на его обломках новый мир, мир коммунизма. И хотя мы жили и работали в самой гуще народа, порой мы плохо видели мир реальных фактов и, говоря словами Герцена, больше жили в алгебре идей с ее легкими и всеобщими формулами и выводами, чем в мастерской, где трение и температура, дурной закал и раковина меняют простоту механического закона и тормозят его быстрый ход.
Теперь Ленин звал нас в этот мир фактов, в котором в качестве измерителей действуют пуды, фунты, золотники или же аршины и вершки; где у крестьянина две души: одна — собственническая, другая — трудовая; где в лабиринт жизни ведут тысячи извилистых тропинок; где на каждом шагу подстерегают опасные пороги — и, чтобы не разбиться на них, надо брать «низкие истины», каковы они есть, и беспощадно изгонять «возвышающие обманы», трезво, без иллюзий, без самообольщения учитывать действительность, готовить себя не только к победам, но и к отступлениям, не впадать в панику, уныние, неверие и «левую» истерику, приучить себя к мысли, что в великой революционной войне, которая растянется не на одно десятилетие и которая неминуемо приведет нас к полной победе, неизбежны частичные и временные поражения, порой очень тяжелые, понимать, что в каждом таком поражении заложены элементы победы, не падать духом, но сохранять спокойствие, черпая в поражениях новые силы и новую уверенность в победе. Трудности необъятны. Но наша партия привыкла бороться с необъятными трудностями.
Обо всем этом и говорил нам Ленин. Говорил прямо, резко, без утайки, без поблажек, беспощадно показывая развертывающиеся под нами пропасти и расщелины, над которыми до сих пор мы шагали, не глядя под ноги, и готовы были шагать дальше. Все в нем дышало мыслью, волей, напором. Каждое движение его плотного, крепко сбитого, ладного тела было полно энергии и жизни.
Терпеливо вникая во все наши доводы и заблуждения, Ленин как бы разматывал нитку за ниткой в запутавшемся клубке и говорил нам о том, что нэп — это не конец революции, а переход ее с третьего на четвертый курс. Что нужно учиться торговать, но неверно думать, будто впереди нас ждет только торговля. Нет, впереди есть и будет борьба, строительство, новые подвиги. И хотя то, что нам предстоит пережить в ближайшие годы, не есть последний и решительный бой, но этот бой, если смотреть на события в историческом масштабе, а не с колокольни ближайших лет, близок. Мы должны знать и помнить, что путь к коммунизму длинен и длинен, что нам предстоят многие и долгие битвы. И именно нашему поколению и тем, что придут вслед за нами, предстоит осмыслить пережитое в наши дни и показать народам путь к свободе.
Но вот человек, сидевший за столом, взглянул на часы, написал записку и протянул ее Ленину.
Продолжая говорить, Ленин прочел записку, сокрушенно покачал головой, закончил мысль, посмотрел на нас — на сидевшего неподалеку от меня Дауда Розита — человека с прекрасным лицом взрослого мальчика, на подавшегося вперед всем телом худенького паренька с рукой, замотанной бинтом, на девушку с блестящими, как у белки, глазами.
Кончая свою речь, Ленин сделал небольшую паузу, обвел собрание глазами и мягко сказал:
— Мужайся, молодое племя!
Слова эти принадлежат поэту-шестидесятнику Василию Курочкину. Ими он заканчивает стихотворение «Тик-так! Тик-так!», обращенное к «молодому племени», под которым каждый угадывал «молодую Россию», чья прокламация незадолго до того взволновала самые широкие круги русского общества:
Этими словами Ленин закончил свое выступление и пока мы самозабвенно аплодировали, бережно собрал записки, сложил их в свой портфель, накинул на плечи пальто. Его спутник, идя впереди, двинулся к выходу.
Как не похожи один на другого, как диаметрально не похожи были эти два человека, что шли сейчас через зал по среднему проходу между рядами. Быстрый, подвижный, словно искрящийся Ленин с его прекрасным широким лбом, высящимся как купол храма, с его великолепно вылепленной головой, каждая линия которой свидетельствовала об огромном уме, начитанности и необыкновеннейшей даровитости ее обладателя. И тот другой — со скучающим взглядом, угрюмой походкой, с словно присыпанным пеплом серым, рябым, замкнутым, отчужденным лицом.
Обычно, как только заканчивалось собрание, тишина сменялась шумом голосов, все говорили зараз, яростно спорили, возбужденно переговаривались.
На этот раз было иначе. Слишком сильны были впечатления. За час-полтора мы повзрослели и впервые по-настоящему испытали, что это такое — глубокое проникновение в суть явлений.
Мы шли молча. Говорить не хотелось. Хотелось думать, думать, думать.
Молчание прервал чей-то вопрос: кто тот человек, что сидел за столом и ушел с собрания, идя впереди Ленина?
— Это Сталин, — сказала я.
— Сталин? «Вождь угнетенных народов»?
— Он самый, — сказала я. И все засмеялись.
Современный читатель не поймет эту сцену, да и я сама не поверила себе, когда она, выплыв из глубин небытия, возникла в моей памяти. Рассказываю я о ней только потому, что нашла неоспоримое документальное доказательство, что такой разговор действительно мог иметь место…
Доказательство это — приветствие Сталину, направленное ему совещанием представителей автономных республик, областей и губернских отделов по работе среди национальностей и напечатанное, как это я установила сейчас, в «Правде» 19 декабря двадцатого года.
В приветствии этом, черным по белому было сказано: «…Наше совещание шлет Вам свой привет и уверенность, что, твердо идя по пути, намеченному Вами, в разрешении национального вопроса, — мы скоро придем к полному изживанию всякой национальной розни, создадим во всем мире единую братскую коммунистическую семью, которую научим ценить те великие заслуги, которые принадлежат Вам — вождю угнетенных наций».
Надо вспомнить весь дух и стиль той эпохи, чтобы понять, насколько чудовищно и нелепо прозвучали тогда подчеркнутые мною слова приветствия. И на ближайшем же районном партийном собрании (тогда Московская партийная организация была столь невелика, что два раза в месяц в помещении какого-нибудь театра или цирка собирались коммунисты целого района города) выступил товарищ, который, с негодованием потрясая напечатанным в газете приветствием, рассказал о том, что Сталин, бывший тогда наркомом по национальным делам, не только не выгнал тех, кто состряпал это приветствие, но сам распорядился послать его для напечатания в «Правде»!
Слушая его, собрание возмущенно гудело и постановило обратить на эту историю внимание Центрального Комитета партии, ибо «культ личности чужд марксизму».
Но вскоре вспыхнула профсоюзная дискуссия и этот эпизод как-то забылся, никто никогда о нем не вспоминал. Однако тогда, в начале двадцать первого года, он был еще свеж в памяти — и к имени Сталина нередко иронически добавляли: «Тот самый, „вождь угнетенных народов“».
Посмеявшись, мы снова ушли в свои мысли.
Охваченные своими мыслями, мы не сразу обратили внимание на то странное, что происходило вокруг нас: по небу, как дым, быстро неслись низкие серо-желтые тучи. Было не по времени темно и как-то смутно и тревожно жарко. Словно невидимое огромное чудовище, распахнув пасть, дышало рядом с нами раскаленным жаром.
— Наверно, горят леса, — сказал кто-то.
Но это не горели леса. Это до Москвы донеслось из Поволжья дыхание суховея.