Мы поставили чайник, открыли окно. Незадолго до этого я вернулся с работы, но успел искупаться и вымыть голову. Мне было приятно от того, что никто из нас не собирался совать нос в дела друг друга. Впереди маячила какая-то радужная точка, она казалась праздником.
Сам праздник – мелочь, пустяк, скука, а предвосхищение его, напротив, чудесно. И жив, вероятно, русский не праздником, как считают по ошибке, а именно предощущением его, предчувствием: сборами, милой пленительной суматохой, лёгкой праздностью и упованием неведомо на что, но обязательно прекрасное, непременно всеобщее. На праздник уже сил не хватает, впрочем, порой наступает и праздник, после которого долго ещё во сне кричат его участники и устроители. Да и впрямь, что такое, в конце концов, праздник? Обучены предшествующим опытом…
Чайник быстро закипел, в полированной сфере защёлкало, горячо заныло. Из окна веяла прохлада. Под окнами темнела туго сплетённая тополиная сеть, где птицы обитали металлическими поющими комками.
Склонившись над чайником, который достался мне от прежних хозяев комнаты, мы наблюдаем, как неспешно, впитывая влагу, разворачиваются в крохотные тугие лопасти чаинки и темнеет вода.
– У тебя что-то случилось? – спросил я.
– Ерунда. Что у меня может случиться! Просто решил навестить тебя. Ничего не случилось, и ты лучше меня это знаешь.
– Ну, не случилось, так не случилось. И никто лучше меня этого не знает.
– Кривляться без конца, как ты, по-моему, скучновато, – сказал он. – Всё шуточки. Когда я слушаю твои шуточки, я, признаться, плакать готов.
– Ещё чего не хватало! Слезами горю не поможешь.
– Что правда, то правда, – согласился он.
– Всё-таки у тебя что-то стряслось. Просто такты бы не пришёл.
– Всё равно ты ничего не поймёшь, – пояснил он. – Я с трудом сам разбираюсь в этом.
– Ты никогда не отличался склонностью к анализу.
– Ну, просто места не найду… – не слушая меня, продолжил он. – Художником быть не просто.
– Просто пришёл, просто места не нашёл. Вдобавок: художником быть не просто. Не много ли простоты?
– Бывает, иногда я окину взглядом прошлое, этап, сделанное – дух захватывает! Нет, правда: подумаешь – подумаешь, а после места себе не находишь.
– Пожалуй, ты хватил! Насколько мне помнится, место есть у каждого, а ты не можешь его найти, потому что слишком часто окидываешь взглядом прошлое.
– Это я оглядываюсь на прошлое! – воскликнул он. – Знаешь, мне недавно рассказали сказку, так вот ты…
– Потому ты и не нашёл места, – сказал я.
– Почему потому? – обескураженно спросил он.
– Тебе лучше знать, – уклончиво заметил я.
– Так вот, слушай: я, к твоему сведению, нашёл своё место в жизни. Заруби у себя на носу. Слышишь?! – почти выкрикнул он. – Я нашёл своё место, потому что верю в кое-что.
– Во что именно, позволь узнать.
– О таких вещах не говорят, но я тебе скажу, потому что пока тебя не поставишь перед фактом…
– Во что? – ещё раз спросил я.
– Я верю в Бога, в искусство, верю в то, что красота спасёт мир, наш безобразный, тоталитарный, изолгавшийся мир. Вот почему: я верю в… – на секунду запнулся он, потому что у окна с угольным шорохом пролетела птица. – Верю в добро, а не потому, что у каждого есть положенное ему место в жизни и он живёт на этом месте, как крот в норе, – слеп, глух, чуждый всему, – с высоким упрёком закончил он.
– Да-а-а… – пробормотал я. – Да-а-да. Чай стынет.
– А ты! – выбросил он указательный палец. – Ты доволен своей грязной жалкой работёнкой. Ты рад ежедневно получать свои тридцать сребреников, потому что…
Я знал что последует за этим и потому опередил его.
– Циник – это ты, – сказал я, внутренне ликуя от впечатления, которое произвели мои слова, и снял крышку с чайника.
– Полюбуйся на свои картины. Кажется, ты художник?
– Не говори о живописи. Что ты в ней понимаешь. Живопись, так сказать, вне подозрений.
В сущности, он был не настолько глуп и испорчен, как кажется теперь. Ну да, человек как человек… Ущербный, кривоватый, безграмотный, болтун, любил деньги – старая, очень старая история.
– О да! Скажи, что меня губит безверие и… как там говорится – нигилизм? Словцо это нынче опять в ходу.
– А ты скажи мне вот что: помнишь, когда мне было совсем плохо, когда у меня копейки в кармане не было, чтоб заплатить за проезд…
– Мог и бесплатно ездить.
– Не прикидывайся дурачком. Ты помнишь? Нет, скажи, помнишь?
Что мне было помнить? То, что он приехал сюда в надежде завоевать этот город, а вслед за городом завоевать Европу, продемонстрировать мощь и силу, и что он невольно сравнивал себя со мной – вот что потешало меня безмерно: его непоколебимая уверенность в том, что мы в чём-то одинаковы. Судьбы, дескать, у нас схожи во многом. К сожалению, я пренебрёг заветами и опустился.
Он же, рыцарь (дурак, дурачина!) продолжал некую мифическую борьбу за идеалы свободы, творчества, счастья, светлого будущего, жажда жизни, муки творчества, а наградой – взгляд голубых глаз, премии, публикация в неведомых журналах, галереи – клубилась его мечта, несла его в неведомые страны, и невдомёк было ему, что у нас разные судьбы.
Приехал он из дремучего леса и, как ему казалось, вырвался в открытое поле, поле деятельности, куда стремился, начитавшись книжек о разной дребедени – поле единомыслия, поле дураков. А я пересёк открытое поле ранних своих лет, где каждый видел меня, где каждому открыт был мой лоб и спина, зарастающая ежечасно знобящим мехом страха. Ещё отец, кривя рот, говорил, как представить себе одиночество:
– Представь, что ты раздет, а вокруг все одеты.
Изматывающим долгим бегом пересёк я это поле, чтобы забраться в чащу, где среди бликов, пятен, теней, тьмы и света, голосов и молчания стать невидимым: вот чем для меня был город, куда я сбежал, вот это я помнил.
– Ты помнишь, как меня оставляли ночевать, когда крыши над головой не было? – спросил он.
– Кто тебя оставлял ночевать? На что ты намекаешь?
– Вишь, как заволновался. Ха-ха. Да нет, успокойся, я лучше в подъезде пересплю, на подоконнике, чем у тебя останусь. Найдутся люди. Есть, наконец, друзья, есть женщины, которые видят во мне в первую очередь художника…
– И ты посвящаешь им стихи, – сказал я, разливая остывший чай.
– Да, – с вызовом произнёс он. – Статейки в газетах не по моей части. За статейки в газетах, может быть, платят деньги, не спорю…
– Почему же деньги, – возразил я. – А любовь? За статейки платят любовью, за статейки долго, бесконечно долго любят на простынях голландского полотна.
– Не думай, что я нуждаюсь в такой любви.
– Разумеется. Тебя устраивает участие чутких, благородных женщин.
– Устраивает.
– Чего ради мы спорим? – спросил я. – Чай остыл…
– Споришь ты, – заявил он. – Мне спорить нечего.
– Мы – взрослые люди, и драка ничего не изменит. Ты защищаешь идеалы, я не защищаю. За неявкой противника поединок отменяется.
– Факт остаётся фактом, – заявил он и забарабанил пальцами по столу.
– Какой факт? – изумился я.
– А такой, что ты сам мне рассказал эту сказку на-днях, а теперь отрицаешь.
– Ты с ума сошёл!
– Пока нет.
– Кто в таком случае сошёл с ума?
– Тебе лучше знать, – холодно заметил он.
– Постой, если я и рассказывал – всё бывает, я верю – о чём была эта сказка?
– Ты в самом деле не помнишь? – спросил он. – Прикидываешься?
– Клянусь тебе, что не помню, – смятение моё увеличивалось.
– Это правда? – опять спросил он.
– Чистейшая, – солгал я.
– Тогда почему ты не даёшь мне рассказывать эту сказку! – закричал он. – Я понимаю, я знаю, что ты думаешь обо мне. Дурак, психопат. Вот что ты думаешь обо мне. Ты сам мне прожужжал этой сказкой все уши, а теперь увиливаешь? – На переносице у него выступили крохотные капельки пота. – Сначала слушай, тебе не хватает… Знаешь, что ты сказал? Ты сказал, что мне или кому-то не хватает вечности и потом рассказал эту сказку. Помнишь?
– Конечно, – солгал я.
Что я мог сказать ему в ответ! Я ничего не сказал. Если посудить трезво, отбросив в сторону симпатии, память о прочитанном, – не тревожит ли его то же, что и меня? По-разному говорят об одном и том же, избегают повторяться, будто повторение лишит сказанное убедительности…
Нелепо. Амбражевич поднялся было из-за стола, однако тотчас сел, и тень его качнулась на стене. Как будто ребёнок прочитал незнакомое слово – так птица, шурша, упала в железные тенёта тополей, сургучным оттиском запечатлев безветрие. Стены комнаты оклеили жёлтыми обоями студенты. Они любили друг друга и съехали в один день. От жёлтого в комнате светлее, а в солнечные дни ещё светлее, от жёлтых обоев. Тень гостя качнулась. Гость – личина. Шкаф горчичным пятном уходил в потолок.
– Ну-ка… ну-ка… – весело обронил Амбражевич. Он не сидел, как мне показалось, а стоял у подоконника. – Ты? Пишешь? Что же ты пишешь?
– Оправдывая себя, придавая значение любому своему слову, жесту, размышлению, придашь, таким образом, значение всем событиям своей жизни… – запинаясь, прочёл он, очевидно, с трудом разбирая написанное. – Хм. Оправдывая… – проговорил он значительно.
– А что ты хотел этим сказать? Ты представляешь себе, что хочешь сказать?
– Мне кажется, что для этого дела, – он показал на страницы, разбросанные по подоконнику, – нужно иметь, по меньшей мере, талант.
– Положи на место, – сказал я.
– Одними словами не обойтись, – сказал он. – Искусство требует…
– Я верю тебе, Амбражевич. Ты великий художник, но положи на место.
– Не сердись, – сказал он. – Я же твой друг. И, кроме того, кое-что понимаю в этом. Ты спешишь меня выпроводить?
– Нет. Я смотрю на часы. Я люблю смотреть на часы.
Я сказал правду. Правдой было то, что мне никуда не надо было спешить. Уже неделю мне не нужно было спешить. Там, где я зарабатывал деньги, мне предложили сменить род деятельности. Чем-то я им не подходил. Не пью, не курю, рискованных анекдотов не рассказываю, дамам в присутствии других под юбки не шастаю. Но, опять-таки, мне могло только показаться, а на самом деле я по-прежнему числился в учреждении, где люди (не только один я) в поте лица своего трудились ради куска хлеба и кружки пива.
Правдой было и то, что я никогда не выбрасывал часов, не выламывал стрелок. Не раз и не два доводилось мне замечать у некоторых прямо-таки ненависть к этому бессмысленному стрекочущему механизму. Их, видите ли, до глубины души занимает распря со временем – раздражает стук маятника, пощёлкивание колёсиков, кружение стрелки. Такие вот, как мой приятель, в силу романтической традиции переворачивают их циферблатом книзу и воображают, что избавились от неотвратимости.
А литература? Сколь бесстрашно её герои швыряют, топчут, разносят вдребезги часы, начиная наручными и кончая башенными. Пожалуй, нет ни одной пьесы, в которой не было бы глубокомысленных ремарок вроде: «остановились часы», «часы пробили столько-то раз, и все замолчали», или: «она посмотрела на него и сказала: – Сними часы, забудем о времени!», или так: «он в досаде сунул часы в карман, но потом вытащил и разбил молотком». За репликами и ремарками следуют пространные рассуждения авторов о быстротечности, бренности, эфемерности существования, и примерам такого рода нет числа.
Не могу я переворачивать их книзу, не могу выламывать стрелки… Не ужасают меня слова: бренность, неумолимость, которые должны призраками мучить меня в вакууме, заполненном ходом часов – потому что тонкая корочка слов способна только напоминать о неких грозных явлениях, являясь спасительной преградой, за которой, приложи ухо к словам, – гул непостижимый кипящей лавы – и что слова тогда: бренность? одиночество? время? часы?
Но, между тем, я тоже не знаю, как быть с часами… И страшными, жуткими кажутся для меня определения времени. Вот говорят: «мы существуем во времени». Говорят другое: бесконечность, вечность… К тому же пришла пора проститься с Амбражевичем. Его не станет. Его, вернее, не стало. Был – и нет. Какая подкупающая простота!