Или в другой раз – тише, настолько тихо, что само по себе крадётся неуловимо повествование, но уже вовсе туманное, неизъяснимо зыбкое, в течение которого, плавном и тихом, яснее всего весна отражается: цвет вешний, лепестки на ветру юго-восточном, со степей, где холмы, холмы, склоны с убитой, скользкой травой.

В конце сада тоже трава росла, но иная, ничем не похожая на вольную траву холмов. Была она редка, водяниста, хрупко-высокая, хилая. Кое-где рос кипрей, отмечая розовато-лиловыми цветами места полного запустения. Лопухи, кустики у столбов забора светлого щавеля, вперемешку с подорожником, жёсткий волокнистый лист которого при нужде надо было прожевать в кашицу и залепить ею содранный локоть, когда с дерева неловко сползёшь – спиной или животом, ощущая кожей каменные завитки коры.

И неуследимо в белой шершавой ссадине, посреди смуглой выгоревшей ткани, как бы со дна глубокого, точная капля, даже островерхая какая-то, всплывает, растекается, бледнеет, сочится затем множеством мельчайших капелек, умножаясь в тёмное, темнеющее от того, что кажется, гуще кровь становится от солнца, – выпуклое пятно.

И тогда провести пальцем, по всей руке или животу, и тончайший коричневатый след оставить, сухой след, но из глубины ещё прибывает эта удивительно-волшебная влага, которую не сравнить ни с чем. Очень медленная на вид, тяжелая, лишённая какой бы то ни было прозрачности.

И смола на черешнях старых прозрачна, втягивает зрение, различающее внутри её застывшие трещинки, янтарные волоски, завихрения, медовые волокна, прожевав которые, исполняешься необыкновенной душистой горечи – это всё сад, это и трава, и деревья, и дом в деревьях, побеленный тщательно весной – немного голубоват, отдалён, прохладен занавесями, пахнущими стиркой, ветром, некой свободой, которой то больше становится, то меньше – в зависимости от неба, родителей, времён года или когда случается что-то совсем непонятное, например, ангел, сидящий на сливе в тех местах, где и трава худосочна, и лопухи, и щавель, и пень от липы громадный, источенный короедами. Пень-полис, в недрах которого неустанно кипела жизнь муравьев, солдатиков, в мягких трухлявых складах которого, за отставшей корой, в коричневых углублениях белые личинки покоились, похожие на мумии, будущих муравьев.

Полуденный край запустения, а вечером начисто забывали об этом месте, как будто его не существовало, – трудно представить было, как может такая тишина по дню накрываться тьмою, становясь ещё тише, не слышней…

Светлый щавель, одуванчики горькостеблистые, кипрей отцветший; и за досками забора, в чужом саду – боярышник, ветви которого тянулись ввысь и с каждым годом становились сильнее, покуда не смешались вконец с сиренью и страшно разросшимся шиповником. И шёпот делал стальной нить:

«А-а-а-а-а… свихнулась баба!» – гнал нас тревожно сюда, как воду, рябью, бичом шёпота гнал.

Однако, отец, усмехаясь своему чему-то, уступая нашим уговорам, – выбрали подходящий момент, после обеда… благодушие, мушиный рой изумрудным звоном оплетает стены дикого винограда, воздух слепит трепетно.

На второй день, кажется, согласился взглянуть на то место, но когда его вечером мы спросили, – весь день на реке провели, – видел ли он что-нибудь? – ответил, что, к сожалению, ничего не смог увидеть, так как не дошёл, у колодца задержался. Яблоня обломилась, пол-ствола отошло, и пришлось вернуться в дом, потом варом заливать, рогожей обматывать, подтягивать, как бы не рухнула совсем – жалко ведь, дерево хоть и старое, но родит рясно, терять не хочется – живое как-никак. Подумать только пол-ствола отошло… – а там и забыл за делом: пока нашёл рогожу, пока обрезал обломанные ветки, что, конечно, не следовало бы делать, и вообще хватит, достаточно на эту тему, неужто непонятно, что мать не одобряет, раздражать её не стоит, и довольно, словом, всё тут. Безусловно, бабушка не смогла удержаться и чего-то недовольно пробормотала, а мать из-за стола – похоже, что только того и ждала, с нарочитым безразличием кроша кусок хлеба возле тарелки:

– Сумасшедший дом. Типичный сумасшедший дом. Нет, вы только подумайте, старая, неглупая женщина, а вот такое изо дня в день слышать – нет никакой мочи… Кондрат, ты слышишь?

На что бабушка:

– Гляди, накаркаешь!..

Вот тут мать вскидывается по-дедовски, вспыхивает, не выдерживает:

– Думайте, что хотите, но за язык вас никто не тянет. Детей постеснялись бы! – добавляет несколько другим тоном и тянется рукой к середине стола, где коричневый кувшин стоит с тюльпанами, поправляет их, перебирает, проливая воду на скатерть.

– Нет, кто бы подумал, что я буду жить в типичном сумасшедшем доме… – как бы про себя, точно повторяет недоумённо чужие слова, стараясь найти в них смысл, – повторяя медленно.

– Перестаньте, – на миг вступал иной голос, пресекая её, начинавший было возвышаться, – негромко сказал отец, даже тихо.

И бабушка не то чтобы обернулась к отцу – осталась вроде бы неподвижной, голову поворотила испуганно, и мне её профиль с надменным прищуром виден из-под платка в цветах, в маках, мальвах – какого-то цыганского платка, а тут в мочке оттянутой ещё плоский золотой круг покачивается, прядь выбилась, и у матери брови поползли вверх, а дед ещё ниже к тарелке с супом остывшим, крупинки отлавливая холодной ложкой, ещё ниже лицом резко упал, под стать слову, прозвучавшему столь неожиданно со стороны отца, которому, казалось, давно на всё рукой было махнуть, – вот отчего не вмешивался в разговоры.

Случалось, поддразнивал иногда то меня, то мать или злил меня, доводя до слёз, но ни Сони, ни бабушки с дедом не трогал. Любезно и пусто рассматривая их голубыми выцветающими глазами, а когда накатывало, становившимися вовсе ясными и светлыми к осени, к тому времени, что волновало его неустанно каждый год.

Вот выбритый до блеска череп приобретает глубокий цвет от солнца и ветра, под глазами выгоревшая кожа, пролегая бледной золотистой белёсостью, как бы припылённая, – всё покрывалось нежным тонким прахом от дувших на исходе лета азиатских суховеев – в отличие от остального лица, головы, тяжёлых кистей, оканчивающихся недлинными крепкими пальцами с ухоженными ногтями, – на одном из них тускло отсвечивало тонкое серебряное кольцо, и когда брился, оно словно наливалось язвительной силой, зеркальностью совершенной бритвы, зажатой легко и привычно в четырёх перстах, – скользящей немо над головой.

Однако поразило вовсе не то, что вмешался он. Порой случалось и такое: кривя тёмные губы, собирая морщины у глаз, как бы вглядываясь в произносимое – о, пристальность говорящего! – не осуждал, не превозносил, скорее всего, замечал, оговаривал нечто, облекая это нечто в форму нарочито абсурдных предположений, вплоть до гримасы. С дедом, слышали мы, он вёл себя по-другому – тише говоривших – произнёс, как взвалил, и должны были все почувствовать горячее дыхание в покойном воздухе летней надвигающейся ночи – палящий выдох.

Как ни странно, обескуражило не это – грусть, прозвучавшая в его голосе, непривычная нам, – вот что! – потому как неписанным законом, давним, древним установлением (задолго до нас, разумеется, задолго…) не позволялась она, считалась чем-то недостойным, унизительным, как бы грехом считалась, поскольку неприхотливо-скудная истина, положенная во главу угла, гласила: радуйся, ибо это всё, что ты можешь сделать здесь, а не можешь – найди в себе силы не сетовать.

Замёрзни, остынь, закрой глаза, пропади пропадом, но ни слова сожаления не должно упасть с твоих уст, даже наедине с собой – вернее ярость, гнев, брань, безумие, но не печаль – что она, спрашивается? Тень она от чьего-то чужого неземного тела, враждебного, страшного?.. вестник она? И вот она входит в кости, в жилы, сушит их, и тело само по себе уже весть.