Мне стало немного душно, и я погладил спутницу по руке.
– Нежности? – насмешливо спросила она. – Как понимать?
– Душно, – объяснил я, – парит. Дышать трудно, быть дождю.
– Но, вы не дорассказали, – снимая мою руку со своей, сказала она. – Что потом? Виделись ли вы потом?
– С кем? – опешил я. И тут-то дошло до меня, что на протяжении всего нашего пути я ей беспрерывно рассказывал о своём соседе.
– Ну, чем кончаются все истории? – переспросил. – Я его больше не видел, он, вероятно, переехал, или я переехал; сменили место проживания и он и я, не видимся более. Ну, чем заканчиваются подобные истории? Одним и тем же – кто-то уезжает, кто-то остаётся, чтобы рассказывать за бутылкой вина случайному собеседнику о деньках незабвенных, проведённых за душевной беседой… Что потом… потом?..
Он жил через дорогу. Я на Седьмой линии, он на Шестой. Это там, за мостами, за рекой, на Васильевском острове. Вначале, как водится, я его не замечал, когда встречался в булочной, в гастрономе.
Двигаясь по этим местам с руками, живущими отдельно и заведёнными двумя-тремя несложными мыслями о покупке насущной батона за тринадцать копеек, папирос или сигарет, что, в сущности, безразлично для меня, но лучше табак, из которого скручивать приятно толстые, безнадёжно-рыхлые, прогорающие в мгновение ока цигарки, бутылку вина (на этикетке – лето), если выдастся случай, а также молоко, чай, сыр шершавый и мокро-сетчатый.
Так двигаясь по кругу непритязательной необходимости, побрякивая разноцветной мелочью в горсти, я избегал замечать что-либо, выделять из пленительного, кружащего голову однообразия, никоим образом не обольщаясь на свой счёт, ибо находил, что совершенным безразличием ко мне прекрасен этот утренний покой, дарующий меня безопасностью безлюдных солнечных, туманных, дождливых улиц, напоминающий при всём этом далёкие и смутные обилием теней, чем-то не завершённые дни на юге, когда, наученный Александром, пренебрегал одним во имя всего – щемящей метелью тополиного пуха, лиц (как сквозь толстое стекло любопытства), пальцев ног, живших в стоптанных лёгких сандалиях и отпечатков на прямом льдистом стакане, исполненных сходства с невиданными туманными гроздями необыкновенно прозрачного винограда – всего, что проходило сквозь меня приятно щекочущим сквозняком, не посягая ни на внимание с моей стороны (так привыкают звери и ходят безбоязненно около), ни на меня самого.
Несколько времени спустя, выкладывая на прилавок деньги, уже было не раз так – вслед за ним (о котором узнал позже, что живёт через дорогу), в той же булочной, в том же гастрономе, где просыхали мраморные свежевымытые полы, он выбирал из выеденной прикосновениями плиты прилавка остаток медью и протягивал шутовскую горсть. Когда он удалялся, я поневоле следил за ним, танцующим в белоснежной футболке, угадывая под ней и под лёгкими застиранными штанами плоть, совершенную и независимую, как его поступь, а в себе – первые признаки того чувства, которое называется сожаление, потому что разомкнутый круг-встреча возвращал меня к удивлению, к вопросу, к недоумению и затем к неодолимому желанию покончить с вопросами… и в самом деле:
– И в самом деле, – пробормотал я, обращаясь к кассирше, – вы его знаете? (двойники, фантазии с двойниками меня не устраивали).
– Да, – ответила она. – Немой он. Уже год как ходит.
Теперь мне стала понятна карточка, которую он держал в руке перед собой, когда выходил, – крупно, столбцом исписанную литерами и цифрами, в которой я успел прочесть: «Чай – 38, хлеб – 16, сигареты – 35, молоко – 30, масло – 36, джем – 56, спички… кофе… пиво… яблоки…» До чего несложно!
Как-то вечером, возвращаясь домой, я увидел его на скамейке в Соловьёвском саду. Он поднял на меня глаза, улыбнулся, вытащил из-за пояса листок, а из заднего кармана, подаваясь вперёд, карандаш и написал: «Мы кажется, соседи? Можете говорить. Я хорошо слышу».
Раздельно, так разговаривают с иностранцем, и громче обычного я произнёс: «Я давно знал, что мы соседи. Видел вас. Будем курить?» Он утвердительно кивнул головой. Над рекой было светло. Ещё светлей было над Синодом. И деревья вверху, где что-то глухо потрескивало, были покойно светлы, темнея к подножию стволами, и троллейбус слепой за стволами крался, урча бархатно. «Ну вот…», – проговорил я и не мог больше ничего сказать. Где я был, если не здесь?
Он всмотрелся в огонёк, розово цветущий на конце сигареты, ласково положил её на скамейку и на обратной стороне листа, где писал минуту до того, вывел неторопливо: «Вам любопытно?» – взглянул на меня, отчего я понял, что необходимо ответить, и сел рядом, а после сказал: «Не очень, не совсем вечером. Утром другое дело…» – и, поразмыслив, прибавил: «Такое раздражает утром». – «Почему?» – поставил он вопросительный знак плавным басистым росчерком. – «Это же просто». – Ага, догадался я: – «Вы и слышите, и говорить, наверно, можете, да?» – Он кивнул. – «А зачем?» – спросил я. – «Йог? Исихаст? Апофатическое богословие? Познание? Неприятие? Что?» – Сигарета не тянулась, и мне сразу всё надоело. – «Боже мой! – сказал я. – Неужели этого нельзя избежать, я имею в виду…» – Он остановил меня, притронувшись к колену. Следует описание пейзажа…
«Вы не так поняли, – быстро начёркал он. – Я, потому что сам…» – тотчас зачеркнул написанное и новое вывел пониже, в конце листка: «Плохо видно, постараюсь, мне стало понятно, что много говорил, разное говорил, и мне плохо, язык – недуг, болезнь. Без конца одно и то же». Три последних слова он обвёл овалом. Должно быть, в них крылась его тайна.
На листке оставалось ещё немного места, и он не преминул его заполнить: «Вы не пробовали голодать? – Молчать – то же, только лучше». – «Пробовал, – сказал я. – Почему не пробовал. Все пробовали». На его лице появился интерес. Видимо, он ждал, что я ему расскажу, как у меня протекало всё это молчание и голодание. «Не помню», – пожал я плечами.