Кажется, мы пошли к нему домой. Ну, да, так и было… он посадил меня в грязноватое кресло, из которого торчал клык поролона. В постели спала девушка, на самом деле не спала, а разглядывала меня, моргая, возможно, подмигивая. Кажется, мы беседовали, если наши отношения можно назвать беседой, а не игрой в карты. Из беседы с ним я узнал, что он не принимал никаких решений, просто в один прекрасный день с ним как бы что-то случилось (разумеется, и вспышка света, и остальное, и восторг, и понимание) – медленней стал в словах, ворочались они у него с трудом на языке, а в голове однажды вовсе их не стало – последние войска, написал он, растерянно улыбаясь, покинули его, и вот он просыпается – никого, ничего, один он. «Долгое время я не знал, что делать с собой, – закончил он. – Наступили дни мира». Он двигал листки с усердием шахматного игрока.
По мере того, как темнело, накалялась лампа под потолком. Девушка потянулась, продемонстрировав пепельные подмышки, зевнула и скинула с себя простыню. Она продолжала лежать, и раскалённая бегущей паузой ночи – уже смеркалось – лампа обливала её жёлтым огнём. Вот эта не загорала, подумалось мне, она никогда не выходила из комнаты…
Настала пора назвать его, – подумал я, – потому что говорить о нём «он» чересчур утомительно. Он снял с кипы чистых листов один, задвигал карандашом, после чего подал лист ей (девушке, которая вначале моргала, смотрела, потом скинула на пол простыню, а после того зевнула во весь рот).
– Одеться? – спросила она кого-то над собой, обращаясь в потолок.
– Одеться… – с другой интонацией проговорила она, как бы раздумывая. – Значит, одеться, – произнесла она с горечью, – блузку, юбку и всё остальное?
Я хотел было заметить ей, что она не относится к числу тех особ, кто носит «всё остальное», но передумал, а тут ещё её приятель, затащивший меня к себе, подал через стол ту кипу страниц, с которой только что снял чистую. «Титульный лист», – решил я, а он, должно быть, заканчивал ещё одну… и я прочёл: «Это осталось от других разговоров. Я кое-что сам для себя записал, так сказать, чтоб не забыть. Посмотрите, если не скучно».
– Одеваться, так одеваться, – вздохнула его подружка. – Вечно так: то раздеваться, то одеваться.
Не накинув на себя ровным счётом ничего из «всего остального», она прошла мимо меня, едва не задевав мои плечи высоким бедром, и приблизилась кокну.
Когда же, наконец, в литературе все сядут и будут спокойно говорить, не бросаясь к окнам и обратно, не расхаживая туда-сюда, подавая тем самым повод развивать необременительную тему интерьера, изящно уклоняясь в философские отступления относительно вещей, несущих на себе облик их владельцев. Что мог рассказать мне раздавленный окурок в пустом спичечном коробке? Какую печать чьего облика следовало искать в нём?
Я смотрел на её длинную спину, сырые спутанные волосы, лежавшие меж лопаток, на ноги, чуть расходившиеся узким углом от колен к бёдрам, на синюю вену, томительно мерцавшую под кожей голени, таявшую в подколенной впадине, где тень. Она, перегнувшись через подоконник, смотрела вниз, я на неё – недолго, правда, несколько секунд. Меня ожидало то, что «осталось от других разговоров», и что я себе довольно смутно, но представлял – да, отвращение, да, немощь… да, ослепляющий гнев и разрушение…
«Если язык говорит нами, то кто же тогда молчит?» – Я потёр глаза, отгоняя неуклюжую химеру прозрачного намёка; и вовремя, так как она стала что-то бормотать, размахивать конечностями.
«…стал чище видеть… – прочёл я дальше, перескакивая через детальные описания того, что стало чище. – Вначале мне казалось жестокостью… Чистота, не больше…» – и снова рефреном: – «Я стал видеть, что мне не хватало до сих пор желания мыслить, думать легче, думанье располагается вольно: и тут, и там, повсюду одновременно. Мыслить труднее – что сейчас для меня обозначает, покуда самое простое – ступать шаг за шагом, не упуская ничего, не изыскивая подмены, отвергая аналогии… в противном случае, следует дурновкусие художественных пассажей, схожих с лоскутным одеялом, – вместо нити. Предпочтение нити, пускай мой разум годится на то, чтобы довольствоваться лишь узлами, но – нить. Не одеяло было дано Тезею, а нить».
Я поднял голову. Она стояла лицом, то есть не лицом одним, ко мне… Животом выпуклым, как у Кранаха, торчащими в сторону большими грудями, шеей, руками, вывернутыми ко мне ладонями, на которых тлели искры пота, опущенными вдоль острых высоких бёдер, а я… я добрался как раз до любопытного, на мой взгляд, но дословно:
«Достоевский (вот оно! как я ждал этого имени…) – творец для глухих, читающих по губам или по ряду принятыхв силу каких-то правил знаков… своя особенная, искусственно созданная азбука, которая тотчас теряет смысл, если перестанешь говорить. С тех пор, как я не произношу слов, он пропал. Странно. Но другое! Я, любивший его тяжело, до снов, беспокойно… за его безошибочное знание моей „анатомии“ – не другого, – теперь не в состоянии понять. Впопыхах, вскачь, полы разметав, о нескончаемых страстях с упрямством бухгалтера, нажимающего на клавиши перегоревшего калькулятора, – какой ужас гнал его пальцы? Впопыхах, бегом… кто это? – „придерживая шляпу“? Неважно. Не в этом суть. Я возвращаюсь к тому, что…»
– Как вас зовут? – обратился я к ней, заламывая зрачок книзу, не отпуская бесконечные строки, начинавшие являть постепенно свой смысл.
– О! Выходит, вы не из этой компании? – воскликнула она. – Значит, вы умеете говорить? И не обмениваетесь записками, как прыщавые девки на уроке пения?
– Верно, – сказал я. – Я не обмениваюсь записками, как прыщавые девки на уроке пения.
– Тогда сделайте одолжение, помолчите немного. Ладно? Ужасно, не правда ли? Скучать по человеческой речи… Тосковать, как я тоскую здесь, по обыкновенной беседе… – Вам не приходилось сходить с ума? Не от безмолвия, нет, конечно же не от безмолвия… От идиотизма положения? – помедлив, добавила она лениво, закрывая глаза: – Мне кажется, я разучилась понимать – вокруг, кажется, говорят на чужом языке, в котором я угадываю кое-что, а всё остальное такое чужое, чужое, чужое! Кстати, вы о чём спрашивали? Может быть, я ошиблась, но мне послышалось, что…
– Как вас зовут, спрашивал, – пояснил я.
– Понимаю… – сказала она и, помолчав: – Понимаю, он ведь немой, – вздохнула и погрузилась в оцепенение.
Я успел прочесть лишь какие-то рассуждения о музыке, оставив мысль, что нужно найти хоть какую-нибудь связь между строками, потому что бессвязность раздражала, бессвязность кривлялась и ускользала. Внешне всё шло своим чередом, но в какой-то миг я останавливался, ощущая, что меня бессовестно надувают, и, что интересно, – как бы настороженно я ни вчитывался, как бы ни медлил, этот миг настигал меня с постоянством маятника. Потом что-то говорилось о музыке, о том, что звучание – нечто совершенно отличное от цвета, о другом, о третьем…
– Он немой. Вы слышите? Да не читайте, умоляю вас, – крикнула она. – Хотите знать, как это делается? – она провела рукой в воздухе волнистую линию. – Нужно как следует напиться или нажраться какой-нибудь дряни. Хотите, мы с вами будем говорить? Говорить, говорить, говорить… Это же лучше в тысячу раз, в тысячу тысяч! Как это прекрасно! Господи, как прекрасно разговаривать о чепухе, – раскачивалась она, – о глазах, о любви, о цветах, о дожде, о том, кто, что сказал вчера и давно. Говорить о счастье, мечтать вслух…
– У меня создалось впечатление, – сказал я, – что вы никак не можете раздеться.
– Да, отчасти вы правы. Погодите, я сейчас оденусь, и будем говорить.
С этими словами она устремилась к шкафу без дверей, вытащила оттуда показавшееся мне непомерным по длине белое платье, с усмешкой накинула его на плечо, затем стала на колени, согнулась так, что позвоночник под кожей выпукло изогнулся бамбуковой плетью, пошарила под шкафом и вытащила две церковных тонких свечи. С платьем на плече, падавшим до самого пола, со свечами в руке, пристально глядя на меня, наклонив голову, приближалась, не умолкая: Как чудесно! мы будем разговаривать о юности, о надеждах, о любви в цветущих майских садах, ведь, правда?.. – показались слёзы на её глазах.
– Ты умеешь говорить о любви? Впрочем, какое это имеет значение? Не слушай меня… Главное – любить, а слова придут сами, но без них нельзя, слова любви необходимы. Как же без них скажешь ей или ему… Ты понимаешь? – она остановилась, облизнула пересохшие губы. – Или нет, скажи – нравлюсь я тебе? Не спеши отвечать. Подумай, прежде чем ответить, не бойся меня обидеть. Хорошо? Погоди, я надену платье, хочу, чтобы ты полюбил меня в платье. Разве не так, душа моя? Зажжём свечи, обязательно свечи… Здесь нужен свет. И, прошу, скажи правду: смог бы ты меня полюбить? Если хочешь солгать – солги, в начале каждой любви можно отыскать ложь. А на него не обращай внимания. Ему никакого дела нет… – обернулась она к нему, сидевшему напротив, прикрывшему глаза лёгкими веками.
– Тебе не нужно! Ничего не нужно, ты сам, сам, а мне?.. Ах! – вдруг воскликнула она и залилась слезами. – Ах, я не смогу любить тебя, не смогу. Я не смогу любить его, – плач её был нежен, как лёгкий весенний дождь, она покачивалась, а платье сползло на пол.
– Он мог быть моим милым, но нам не суждено! Я не могу… У него на шее… у него на груди…
– Позови цыган, – сказал Немой и закрыл лицо руками.
– Я не могу… – всхлипывала она. – Не могу.
– Пожалуй, мне пора, – сказал я и приподнялся, чтобы идти.
– Возможно, ты прав, – не отнимая рук от лица, сказал Немой, – возможно… нахожу, что тебе необходимо уйти, потому что, не в обиду будь сказано, ты смутил её дух.
– Не уходи, умоляю тебя, – просила она.
– Уходи, – повторил Немой, – и не вздумай возвращаться.