Существовала и вторая версия.
Я напился с немым соседом, опорожнив неслыханное количество бутылок белого вина, а потом очутился в постели с его подругой. Немой уснул в кресле. Что творилось дальше, помню скудно, так как качало меня немилосердно, подбрасывало и опускало, и чудилось, что плыву я на борту белоснежного лайнера в край далёкий и причудливый, и что-то про залив Монтерей говорилось, на берегу которого вырастали сосны, прямые, туго натянутые в синеве, и ни одного комара вокруг… благодать.
А когда уходил, она вышла проводить меня, путаясь в белом платье и при прощании, потупившись, протянула мне мой нательный крест.
– Ты обронил, – прошептала.
Но мог ли я его обронить, если висел он на шее с давних пор на сыромятном ремешке, собственноручно вырезанным мной из старой супони?., однако и срывать его с меня никто не срывал. Вот тут-то, оставшись наедине с собой, нетвёрдо шествуя через Академический сад – наискось, – где капала мирно с ветвей роса, – я понял, оглушительно икая, что на меня началась охота. Как и почему, какая охота и зачем? Всё окутывал утренний туман, и на это ответить я был не в состоянии. Я только пел и твердил: «Началась охота, охота началась, каждый охотник знает, где сидит фазан, наука умеет много гитик… охота началась, началась охота», – повторял я в такт шагам, направляясь к Атлантическому океану. С деревьев капала ночная роса, туман обволок кусты кизила. Вчера или позавчера он расцвёл. Мимо – не пройти. Я шёл к песчаным, отлогим пляжам Атлантического побережья, плешивый и сосредоточенный.
Испарина выступила у меня на лбу, и окончательно утвердилась картина завершения той сравнительно недавней ночи, которую довелось провести в обществе немого соседа и его приятельницы. Тряпки, почему-то подумалось мне, тряпки, и тотчас возникли страницы, рассыпанные по столу в горчичном свете: «его бездны значат не более, чем холст папы Карло, где намалёван очаг и прочее»…
Стирая ладонью испарину, я пустился в неуёмный пляс по местам, всплывавшим, вспыхивавшим то в одной точке памяти, то в другой, то разом вместе, кресло (я пренебрёг спасительными возможностями истины), сидящего человека в кресле рассматриваю пристально, читая между тем страницы, заполненные аккуратно сверху донизу:
«…я осмелюсь уподобить себя дереву, которому всё равно, которому безразлично – растёт ли оно в саду императора, либо на склоне горы, что высится на несколько тысяч километров левее. Независимо от того, где оно и когда… Оно обладает своими сроками произрастания, рождения, плодоношения и умирания…», а иногда всего одно предложение – «удивляюсь, до какой степени я обитаем…» – обрывается, как искусственно вытравленная тропа у края, и далее – «принято говорить пустота, но ограничусь – неведение»…
И я, принуждая себя дышать глубоко и ровно, страшась потерять меру в дыхании, единственное, что мне необходимо для того, чтобы не растаять воском, как при гадании, разглядываю человека за столом: плечо, голова, от которой отслаивается ночной белизной лицо; читаю любопытство под веками, которыми прикрыты утомлённо или высокомерно (проповедь, читаемая с отвращением или нарочно, чтобы позлить меня) глаза, притом зрачок заламываю до оловянной боли, потому что нельзя упускать из виду буквы, строки, а почему нельзя – трудно сказать, вроде и можно забыть, отодвинуть от себя, потянуться, зевнуть, взглянуть на часы, уйти, но что-то не позволяет… не потому ли, что слышу вначале слабый, но с мгновения на мгновение сильней – глуховатый надтреснутый голос:
– Нет в том ничего зазорного… Ты в плену обычного юношеского самообольщения, ты готов увидеть всё вокруг сгорающим в огне неразрешимых противоречий, но, если у тебя достанет мужества, стойкости, подыми голову, запрокинь её как-нибудь, найди минуту, – облака плывут. Да? Не рассчитывай узнать, куда они плывут, зачем они плывут. Возможно, рано или поздно испорченные люди, размахивая руками, докажут тебе, что ветер – это то-то, а облака – это обыкновенные скопления паров, капель, а дождь… Тихо плывут облака по небу, завтра их нет – куда ушли? И опять плывут…
Так и не разжимая ладони, в которую она мне что-то вложила при прощании, икая и пошатываясь (выходит, что пили, пили…), брёл я домой.
Путь мой лежал через Академический сад. Ночное солнце сушило глаза. С вязов капала роса. Пустая, пустая смешная голова после ночи с немым соседом. Два игрока, но у него колода только на первый взгляд краплёная, а на самом деле не знает он – просто швыряет лицом книзу, рубашкой кверху, а та? вложившая мне крест в ладонь, который я будто бы обронил, а я сам? бормотанье «охота…» – за бормотаньем не заметил, как кусты ринулись вверх, в стороны, раскинулись, сплелись сучьями мокрыми, а у кизила ветви, как у терена, мелкие цветы яд точат, отраву и туман, – дым сладкий, синий…
Однако я уже чуял, как бешеным ростом охвачены пока ещё недвижные кусты. Стало их больше. И мне надо было бежать, но я сдерживал шаг, оглядываясь. Мне необходимо бежать, чтобы успеть вырваться из ползучей проросли кизила, акации, хотя акация здесь быть не могла, мог быть боярышник.
Ясная голубая звезда зажглась над головой, сестра-печаль оставила меня, оставила меня осень, оставил меня отец, и пыль его развеялась по ветру, почудился мне крик жалобный, высокий, знакомый, странный, как бы птичий. Да сохранит тебя нездешняя сила, приятель, отзываться.
И беги, если ноги несут, беги изо всей мочи, беги и многое ты поймёшь во время бега, который очистит твоё дыхание, избавит от суетности, отдалит лживое разнообразие окрестностей и положит к зрачкам взыскуемый тобой дар монотонности, магический кристалл, в котором лишено различий всё известное тебе, в нём увидишь при желании могучее древо: постоянство – его ствол, а ветви – время; ветвями, временем и окончанием его ты ещё жив. А кладовая, где столько всего? Беги… Тогда я бросился бежать.
Расскажите мне, как бегут! Поведайте о побеге, не нужно много, не упустите только, что все изведали его сладость, и если бы только не предел, за которым рушатся стропила-кости, гребень-позвоночник, за которым рвутся сухожилия, подобно нитям в руках детей на сильном ветру, когда непостижимо быстро уходят в лазурь безыскусные строения… змеи, гудящая бумага, древесина.
Показалось мне, что выбежал я на набережную. У реки должен был оказаться я. Ну да, вот и стоит она в зелени, затканная воздушными отражениями, да в какой зелени? В темени стоит, вернее, лежит телом душным, но откуда зелень, откуда пригорок с желтоватым песчаным пролежнем, где матовые каменные равнины, полные жаркого гула? Не Академический сад окружал меня – другой.
О, если бы Нева!.. снег… иней… я говорю, что будет лето, ты говоришь, что оно наступит, он говорит, что в природе всякое случается – бывает даже, и лето приходит. Снег, иней, скрип…
Мгла молочная понемногу заволакивала снизу и сверху дома, тополя. Над водой она была как-то особенно густа. От нелепости положения, в котором я очутился, хотелось смеяться и плакать одновременно. Смеяться от того, что по воле собственной глупости очутился чёрт знает где, и плакать… А плакать, признаться, хотелось потому, что не по себе было.