Рискуя впасть в новую крайность, я дохожу вплоть до бреда, выискивая знаки тайные и явные, для приятия которых слух в известной мере не годен, как детские представления о перспективе и пространстве, не связанные с временным протяжением – и тут мы, не коснувшись, удалимся от проблемы стихосложения, – почти что враждебен, как память, один из даров Пандоры, разумеется, но зрение… утончающееся, слабеющее до такой степени, что не в состоянии воспрепятствовать натиску вещей, оказывается на самом деле чем-то единственным, не требующим речи – посохом.
Оставим в стороне рассуждения и догадки мистического толка. Я говорю о зрении глаз, потому что знаю многих, кто красное принимает за белое, зелёное за жёлтое, ликуя от собственной дерзости, называя слепоту свою прозрением.
Им – метафизика, мне – уничтожение.
Между тем опять вкралось уподобление, в истоках которого вновь ищи привычку к уравнению, к единым корням, – следовательно, опять где-то кроется предварение раздробленности, чужеродность, стрела, мультфильмы элейца, пестрота: как бы кажущиеся, увлекающие (точно в игре) к тому, что беспокоит и будет беспокоить – к тому, что не целое и не часть. Однако мимо пройду, мимо порожнего определения, поскольку и про язык, и про знак, и про реальность успели узнать многое, словно бы стеной оградить безошибочных систем, аристократически замкнутых, надменных и, вместе с тем, беспомощных, когда наступает непредвиденное вторжение мотылька, изломанно танцующего на выверенной игле света, схожей с той, что привычно входит по утрам в моё сердце. Так боль сжилась со мной и стала частью меня.
И это случилось не сразу. Но когда я из всех ощущений отдал предпочтение ей, уподобляясь неподкупному судье, что, скрепя сердце, вопреки привязанности, следует повелению закона, я ужаснулся, я выбежал из квартиры, я скатился по лестницам и стремглав побежал по улицам, чтобы услышать утешение, в словах которого нуждался больше, чем в истине. А истиной в тот наступивший вечер была боль.
Я прибежал к одному, ко второму, к третьему. Задыхаясь, я размахивал руками перед первым, вторым и третьим, а, может быть, и четвёртым, и пятым, и шестым. Я открывал рот со смехом, который дробил меня отбойным молотком и причиной которого было явное моё сходство с рыбой на берегу, на отмели в час отлива, обнажение дна, но почему рыба осталась? Выходит, эта рыба нездорова, она не нужна, она порченая. Чем занимался первый?
Первый читал Флоренского. Чем занимался второй? Второй, улыбаясь зеркалу, стриг волосы. Чем занимался третий? Третий умно занимался поэзией. Четвёртый молчал. Пятый скучал, а шестой постился. Где находились другие? Других, увы, мне было не сыскать. О чём говорил первый? Первый говорил о таинстве, и его возносил поток устрашающего красноречия. Второй говорил о скуке и дёргал плечами в качестве доказательства несовершенства человеческой природы. Третий прочёл сонет, в котором говорилось о любви, которая явилась на землю, чтобы стать «во главу угла», но злые матерьялисты её, значит, куда-то туда… – в меру изящно от нескольких мутноватых архаизмов. Пятый же прямиком заявил, что помочь ничем не может, и что, мол, надо выкручиваться самому.
Сказал он это со всей прямотой, памятуя, очевидно, что так и положено вести себя настоящему врачевателю – по-мужски, грубовато, откровенно, но не чересчур – чтобы и откровенность и грубость были прозрачны и чтобы за ними угадывались черты подлинной человечности, ранимой и так далее, но, кроме низости и фиглярства, за упоением махровой грубостью, эгоизмом я ничего не увидел. Шестой… О, шестого я задушил бы своими собственными руками, я намотал бы себе на руку гайтан его нательного креста и смотрел бы, затаив дыхание, как наливаются белки его чёрной кровью, как мутнеют глаза и лопаются кровеносные сосудики, застилая алым дымом белки.
Полупустой троллейбус бросал меня из стороны в сторону. Внизу, у самой земли, будто листья салата, срубленные топором урагана, стлались такси. Мой грузный дом-фургон безустанного переселения, утренних и ночных миграций дрожал, грозил рассыпаться, утробно ревел и мотал меня, бросая то к стене, то в фальшивую кожу сидений, ну, а если кто мысленно остановил бы его, а меня оставил таким, как я был, случилась бы занятная картина: бился я среди голубых никелированных вертикалей, стекая выпуклым лицом то к полу, то к потолку. А шофёр не был моим лучшим другом, потому что он был другом всего человечества – он вёз человечество по ухабам уродливого полусна ранним утром и вёз его по липким, как бы нефтью залитым, равнинам вечернего отсутствия, не отключая микрофона, в котором булькало восторженное горло лихими словами песенки, обраставшими, точно сучья инеем, – синими иглами шорохов и шумов.
Ох! Да ведь ночь стоит во главе, ночь давно. На Шестой Советской я оставил бегущий на колёсах дом и, раздвигая морщинистую тишь ладонями, пошёл, задирая голову, как лишь во снах бывает, да-да, во снах только: желтоватые огни ласково мигающих окон, пронизывающая свежесть подмёрзших раскидистых тополей, не опавших ещё, хранящих тяжёлую, полумёртвую, мясистую листву, в ней не слышал я привычного шелеста.
Так, не помня родства, в сухой одежде, сухими ногами переступая по остывшей земле, шагаешь беспечально, и светлей тебе час от часу, и уже диву даёшься: отхлынули страхи, а чадо твоё, рождённое далёким не ярким светом – тень – серебрится мирно, играя со сквозным туманом дыхания; так – чужим, так – гостем, так – блудным сыном упруго стремишься вдоль стволов, тронутых северным ветром, вдоль домов шагаешь, задирая голову, радостно узнаёшь давно известное, а от незнакомого не таишься. Бывает, бывает…
Шагал я необыкновенно долго, несмотря на то, что расстояние до нужного места измерялось секундной стрелкой, мельхиоровой чайной ложкой.
По пути я остановился всего один раз, когда ненароком обнаружил брешь беспокойства.
Медленно оседал круг запахов отличных от принятых мною утешением, обещанием покоя. Торопливый аромат табачного дыма тонко свивался со строгим тополиным духом, огибая натянутую и недвижную паутину немеющих духов (локоть кутрузатекает), отдававшую мокрым стеклом, в котором при желании можно было найти и душный привкус губной помады, и отзвук растерянности раздражённого голоса – смутного объяснения, нескончаемую душевную сумятицу и, несомненно же, – неправду, отчего милым и знакомым повеяло на меня и виделось воочию: пробирались они как бы против ветра, сносившего их слова, оставлявшего изветреные частицы, что невразумительно вились подле их ртов – пустое достояние, муча неустанно.
И, вместе с тем, ощущал я нежность, её хрупкий на всём налёт, хотя, быть может, она присутствовала сама по себе, а я устало повторяю: желтоватые огни, сонные деревья, сон, занемевший локоть – она открылась для меня (ведь их и в помине не было, остались дуновения пустот, колеблемые тускнеющим эхом тепла, каприза, торопливого невкусного курения, вечернего бритья, да и её, как мне показалось, несколько вялых рук… и очертание его крепкой хорошей головы в точном, прекрасном наклоне, и ещё полутьма);
…когда эти двое (с которыми я уже неспокойно связывал что-то, что находилось во мне самом, оживало против воли) остановились, и окурок, остро рассыпая искрами, выпал из его пальцев под ноги, а она – немолода, неразличима уже среди таких, как она, но она любит его или думает так, следя за искрами, быстро гаснущими под ногами: «это правда, что я его люблю, но дальше, дальше, кто ответит мне, что дальше?» – продолжает она про себя, изумлённо вслушиваясь в необычный для неё строй мысли, напоминающий почему-то прочитанный… впрочем, не так давно роман о последней любви, изобиловавший нудными пейзажами, но зато поражавший верностью наблюдений чисто психологического свойства, – «да, верно, верно, тысячу раз верно, – вздыхает она, проникаясь снисходительной жалостью к себе, час тому целиком поглощённой таким низким предметом, как меховое пальто, – да, да, ничего не поделаешь…» – думает она о том, что их отношения с мужем (с любовником?) более всего подходят под такое определение: «последняя любовь, боже мой…» – вдруг пугается она, но тотчас почему-то успокаивается и снова радуется своим мыслям, в глубине души неохотно признавая, что они принадлежат не ей, а всё же могли принадлежать: зрачки сужаются, будто высматривает что вдалеке, поднимается к пуговице ворота плаща тёплая злость, однако незаметно тает, потому что уж больно приятно так вот думать – идёшь как бы осенним лесом после короткого сильного дождя вся в светлом, простеньком, а кругом великолепие позднего октября, пламенеющих кустов, томящей безвольной травы, павшей под хрустальными покровами, и, главное, радуешься не радостью, другим чем-то, необычным, – тут она хочет сказать с грустью, точнее, не может, так как это слово, вместе со многими другими, давно пропало, вытравилось заботами, развлечениями, переживаниями, службой, болезнями и, наконец, возрастом, – «как приятно думать вот так, представлять разное», – усмехается она, – «и надо обязательно перечитать ту книгу, в которой всё рассказано, а прежде всего, конечно, вспомнить, как она называется – вроде времени порядочно минуло; а он знает? – например, сказать ему про то, что в лесу… даже можно в том, где они грибы собирают, за Бернгардовкой, и в том лесу после дождя ветки в дожде, и трава в дожде, но не в этом, конечно, главное, не в этом суть, а в чём, действительно? В самом деле, о чём ей думалось?» – она странным образом уже забыла и, обессилев от внезапной невыразимой обиды, протягивает руку к нему, отгоняя образ мехового пальто, застлавший вновь на мгновение лицо мужа, который так и остался «немного мальчишкой, немного бирюком» и которого, слава богу, всегда можно тронуть рукой, вот он, рядом, и ею овладевает счастье, какое чувствует обычно каждый человек, выпутавшийся из скверной истории, потому она и улыбается, а губы не слушаются (и при чём тут роман – непонятно), одним словом, смех и грех. Она как бы задорно встряхивает головой, а он снова закуривает, зачем-то хлопая себя по щеке (он всегда или пальцами хрустит, или по щеке себя хлопает, когда недостаточно выпьет), бывает, бывает… Или когда она плачет, а её рука ловит его руку, поют сладкие трубы, играют органы, землю усеивают лепестки роз, а с карниза на карниз перелетают трупного цвета херувимы, ну, а публика в молчании расходится по домам, унося с собой известное количество впечатлений, необходимых для серьёзных размышлений о жизни: в постели, на сон грядущий, спи мой, спи, спи…
И пусть снится тебе любовь, счастье, спокойная старость, нудные ландшафты из прочитанных в метро романов и что-то ещё, кажется, вот что: морозный воздух дымится у звёзд, блистает мёртвая листва…