Я повернул чугунную ручку двери и спустился по узкой лестнице. Шёл довольно быстро и потому слегка задыхался. Пробираясь (пить меньше надо, не будешь задыхаться) между ящиками, сложенными до самого потолка, путаясь в каменных грудах брезента, в брошенных как попало пальто, я выбрался к тому месту, откуда доносились громкие голоса, и едва не ослеп от мощного потока света, направленного на середину помещения. По стенам, испещренным трубами, там и сям разместились… зрители, гости?

Мимо прошла юная особа в лоскутной длинной юбке и с фанерой в руках, заменявшей ей поднос. На импровизированном подносе густо стояли неодинаковые чашки. Кофе, а видать по всему, это был он, ничем себя, кроме цвета, не выдавал. Равнодушно вспомнил, зачем пришёл сюда, что привело меня в этот подвал, дававший приют многим и зимой, и летом, и весной, и осенью в своём неизменном интерьере. Шла репетиция пьесы, сочинённой моим приятелем, к нему я и отправился, смятённый очевидностью некой боли, и, разумеется, тупо думал, что никакой очевидности уже нет, есть только настороженность, но и она, в свой черёд, покинет меня.

Они репетировали второй год кряду тут, в подвале, сыром и душном летом и весьма, надо отдать должное, уютном зимой и в весеннюю северную слякоть. «Мне безразлично, – говорил приятель, – увидит она (пьеса), в конечном счёте, свет или нет, придёт она к чему-то или не придёт, придётся кому-то по вкусу или нет. Вздумается придти – приходи. Сядь и смотри, а захочешь ходить, ходи на здоровье. Впрочем, ежели надумаешь, в самом деле, проведать нас, и придёшь – разберёшься сам».

Я опустился у стены. Подле меня сидела кудрявая седая дама. Живот и тесная грудь её мерно подымались и опускались, а несколько поодаль я заметил на полу раскрытый блокнот, игриво приподнявший пустое крыло. Дама с намерениями.

На свету безостановочно сновали люди в длинных белых плащах. Плащи волочились по полу, хранящему неряшливые следы метлы, и у многих я заметил давнюю, въевшуюся по краям пыль. Постепенно из глухого гула стали выделяться слова, но я ещё не слушал, а смотрел, преодолевая желание прижать к глазным яблокам пальцы, – от обилия света, должно быть, всё виделось плоским. Потом лица прояснились, а дама, сидевшая рядом, напротив, погрузилась в мягкий холм пыли. Слова, не имевшие, как я понимал, ни малейшего отношения ко мне, весомые, круглые, сочные – принялись падать, будто неподалёку трясли дерево: мощно, мерно.

Само собой разумеется, появилась в пальцах сигарета, спичка ведьмой подмигнула, подлетая к её концу, вытек дым изо рта вверх, пощекотал ноздри, погладил зрачки, и я было успокоился, но боль, оставленная мной где-то на полпути, выпрямилась и метнула, играючи, своё алое копьё, и оно, шипя, вошло в мою спину между лопатками. Вероятно, я заскулил, потому что седая дама опасливо сдвинулась с места. Не мог же я объяснить ей, что, в сущности, мне совсем не больно, но ведь всё равно боль остаётся болью.

Глупо рассказывать такое даме с намерениями, а тут и слова, замедляя свой ход, подкатились вовсе близко: не начало, не конец, тоже с полпути…

– Вечер. Удивительное дело, уже вечер, – грянула речь. – Глазом не успели моргнуть… Могли бы поторопиться! Или это касается одних нас? Я ничего не понимаю. Ну, скажи на милость, была твёрдая договорённость, что сегодня после захода солнца мы встретимся в доме вдовы? Была. Может, они чего не поняли?

– Браво, браво! – воскликнул голос с проплешиной. (Сухощёков? Да или нет? Да. Подожду. Уютно.)

– Полно! Меня не удивило бы, если бы твоя истерика… – молчит. – Поразительно! Да потому что упоминаемое тобой чувство тревоги, беспокойства, как ты поверхностно определяешь, проистекает, видимо, из заурядной неуверенности, твоей и моей, и остальных. Она побудила нас искать встречи. Нам необходимо кое-что оговорить. И, сверх того, есть несколько не совсем ясных, – представь себе, для меня также, – моментов, стоящих того, чтобы на них пролить некоторый, пускай не ослепительный, свет. Кажется, шаги…

– Нет. На этот раз ошибся ты. Это ненавистный тебе ветер с Хеврона. Слышишь, как он рвёт крышу?

– Да? Ну, может быть, может быть… Мне показалось, что ты радуешься. Кажется, я даже уловил ликование в твоём голосе, когда ты заговорил о ветре. Я, разумеется, хотел бы ошибиться.

– Брат… Брат Матфей. Ты забываешь.

– Ну ладно. Прости. И, тем не менее, ты неправ. Ты знаешь, как я отношусь к тебе.

– В последние несколько дней, я ловлю себя на том, что все мои мысли заняты тобой, Иоанн. Если бы я был в силах!

– Ненавижу твои вздохи! – кричит, кашель сотрясает его плечи. – Трус, тебе нужно воплощённое сомнение! Фома честней тебя!.. – неожиданно легко, светским тоном: – Ты безуспешно и на этот раз пытаешься обвинить меня в гордыне.

– Я простил тебе.

– Это не так.

– Иоанн! – делает шаг к нему, подхватывая плащ. – Иоанн…

– Ну что тебе!

– Иоанн… – качает горестно головой. – Я видел.

– Что ты видел?

– Ты не молишься. Я следил за тобой. Да, грех взял на душу. Я посеял в себе неверие, подозрительность, я видел: и вчера и позавчера, и сегодня. Ты не молишься.

Продолжительное молчание. Иоанн устало улыбается. Произносит:

– А крышу вдове так и не удосужились поправить. Дела…

Продолжительное молчание. Оно расползается, как густое чернильное пятно в пористых листах бумаги.

Молчание прерывает Иоанн:

– Это возмутительно! Где, чёрт побери, этот проклятый Фома! Нет, так нельзя… так невозможно. Его реплика. Что же это такое! Где Фома, я спрашиваю. В конце концов, позовите его, он где-то за ящиками, как всегда дрыхнет.

Обращаясь к юному созданию в лоскутной юбке:

– Леночка, умоляю, поищите его хорошенько. Мы так до второго пришествия ничего не успеем сделать. И не церемоньтесь с ним особенно. Так невозможно. Перерыв. Всё. С меня хватит. Довольно.

Свет наполовину угас. Самозабвенно потягиваясь, дико хрустнула суставами моя дама. Белые плащи разошлись с неумеренным шелестом кто-куда, утирая пот с лиц. Потёк разговор с оттаявших концов, где кругло темнело, довольно приятный, слегка ветреный, в котором ни берегов, ни обязательств, позванивающий, подрагивающий, он напоминал благосклонные фигурки фарфоровых часов – дин-дон, доброе утро, уже сентябрь, половина десятого, пора в школу, дин-дон, уже вечер, и кукольные мельницы поцелуев журчат, дин-дон, ужин, час поздний, дин-дон, дин-дон, метель, прошу к столу, ещё чашку чая? – дон…

– Вы кого-нибудь ищете? – близоруко щурясь, спросила девушка. – Вам кто-нибудь нужен? Вам помочь?

А моя дама по подлому, искоса, уставилась на меня замотанным в прожилки склеротическим зрачком.

– Нет, не нужно. Я так… посмотреть пришёл. Нельзя?

– Можно. Но на вашем лице такое выражение, будто вы кого-то разыскиваете, – проговорила девушка с лёгким укором в голосе.

– Да ну, что вы! Уверяю, что никого не ищу.

Она хотела что-то добавить, но широким, нет, размашистым шагом всех вместе собранных армий, живых и околевших в свите молчаливых апостолов-соратников, не скинувших плащи, ко мне подошёл, нет, в меня клином вдвинулся Иоанн, прикрывший глаза широкими дымчатыми очками.

– Так-так… Фомы, конечно, нету, – кривя иронически рот, констатировал он давно всем известный факт. – Ищи, свищи, короче говоря… Ну, не стоит, не стоит дёргаться, – оглянулся, не изменяя выражения лица, – всё равно мы окончили. Поздненько, правда. Поздно, – закончил он как бы в раздумье, и тут взгляд его упал на меня.

– А-а-а… – промолвил. – Вот тебе и на! Что же ты сидишь тут казанской сиротой? Ну-ка, подымайся, пойдём кофе пить! – и остальным гостям, расположенным по всему периметру подвала в пыли, стоявшей розово-мышиными клубами:

– На сегодня всё. Всех благодарю. Через пятнадцать минут в зале не должно быть ни души. – Ирония на его лице сменилась весёлой строгостью и доверительностью интонации в голосе. – Ничего не поделаешь, таковы условия, поставленные администрацией.

А ко мне, точно соскакивая со ступеньки:

– Поболтаем? Не прочь? Хочу услышать от тебя. Они порядком мне осточертели. Да, а вот от тебя бы интересно… мнение, – тут же саркастически протянул он и как-то ссутулился, состарился, видимо, сообразовываясь со своими, неизвестными нам мыслями. – Хотя, что такое мнение! Лена?! – прикрикнул резко и вопросительно, – навари, девонька, кофе, чтобы мы все тараканами забегали, – а после зачем-то подмигнул куда-то в угол.

– Одну минуту, – прозвучал Ленин голос. – Владимир Маркович, к вам тут с вопросом.

– Я хотел бы узнать, – пробираясь среди апостолов и гостей, не пожелавших расходиться, – начал юноша серьёзного вида и высокого роста, – то есть, нам, конечно, всем хотелось бы знать, когда премьера? Я и мои друзья из Таллина, работаем у Понзо, и это всё очень интересно, близко нам… – Юноша замешкался.

Сухощёков положил руку на его плечо, кивнул устало головой.

– Ну что она вам далась, премьера? Премьера, да премьера! Кстати, это вы вчера были? Очень рад. Вы говорили об открытии? Значит, вы… А ведь вы были отчасти правы. Оно происходит каждый день, когда мы репетируем, когда, занимаясь долгими изматывающими репетициями, стремимся не к тому, чтобы накопить как можно больше для того момента, который вы назвали премьерой, а для того, чтобы исчерпать его, удаляясь.

– Господи, это же слова! Одни слова, – услышал я страстный женский голос.

– Минуточку, – поднял руку Сухощёков, глаза поворачивая. – Я продолжаю свою мысль. Тот час, который для множества театров является вожделенным окончанием работы, если можно выразиться, последним кирпичом, итогом… для меня, – обвёл подвал глазами, – он занавес, конец. Вот с чего нужно начинать.

– Виктор Маркович! – обратилась моя кудрявая дама.

– Да? – предупредительно спросил Сухощёков.

– Я, видите ли, не располагаю временем, ночью уезжаю в Москву, потому безо всяких вступлений хочу узнать у вас…

– С удовольствием отвечу.

– Узнать, – выбросила она палец, окольцованный мелким серебром, – сознательно или неосознанно вы прибегли к форме католического действа-шествия?

Сухощёков шутливо надул щёки и выпустил воздух. «Он теперь всегда такой, и другим быть не собирается, – пришло мне в голову, когда я смотрел на уменьшавшиеся с шумом щёки, – откуда мне было знать?»

– Мда-а… – произнёс он. – Ну и ну! Вопросик хоть куда.

Демократический суффикс прозвучал столь фальшиво, что меня передёрнуло. «Неужели он не слышит себя?» – подумалось мне, я не мог пошевелить даже пальцем.

– А? – оглянулся он, обвёл взором круг друзей, и в голосе его задребезжал лист жести. – Вот вы говорите: элементы… – он приостановился, будто обнаружил невидимое препятствие, после некоторого раздумья, – элементы католического шествия, мистерии? Ну что же… придётся отвечать.

Мне ли не помнить, как он начинал? Помнил его задолго до того, как оброс он соратниками, единомышленниками, прихлебателями. Нехорошо он начинал, просветителем. О, шестидесятые годы! Всех нас раздирали проблемы, счастливые проблемы ополоумевшего от хмеля телёнка. Со своей стороны он также одержимо искал их повсюду: надежды, проблемы… Стоит ли винить его в этом, когда…

Да, глупости, глупости! Тогда он мог говорить ночами напролёт, бледнея от восторга и выпитого кофе. Замысел следовал за замыслом, искренность кипела там, где оканчивались замыслы; бледнее бледного он разглагольствовал о чём угодно, но больше – о будущем, о нашем (привычное дело!) предназначении, о таланте и свободе, которая единственная может быть мерой красоты.

Одним словом – друзья, прекрасен наш союз!

Волос, ранее украшавших его лицо, осталось маловато, сбрил и бороду, – золотисто-смуглая, она многим не давала когда-то покоя, – римские дряблые щёки тщательно теперь выбривались, чем достигался эффект мнимой бесстрастности… что свидетельствовало о появлении нового вкуса. У меня создалось впечатление, когда я смотрел на него, отвечающего на вопросы (и видел, как узкие прорези глаз умело наполнялись то влагой с трудом сдерживаемого чувства, то сухостью неожиданной мысли) – сродни тому, когда, скажем, на прогулке ваш спутник отстаёт и вы, обращаясь к нему, продолжая разговор, оборачиваетесь и со страхом чувствуете нелепость происходящего. Говоришь не пустое, – но слова, предназначенные спутнику, возвращаются, точно бумеранг и ошеломляют своей глупостью, убогостью, – и стыд, стыд, словно от пощёчины, данной самому себе перед зеркалом, и кровь бросается кушам.

Я шагнул к нему, хотя стоял рядом. Придвинулся к Сухощёкову, протягивая руки, – схватил за белую тряпку на его груди, собирая её в комок сырости, а погодя немного, вынырнув, услышал, как кривовато прошли, спотыкаясь, мои слова, неуместно громкие. Я, видимо, заорал так, что стоявшие вокруг люди отпрянули, кто-то хохотнул, хотя, может быть, я всего только пошевелил губами. Я закричал, пробираясь к горлу Сухощёкова:

– Что ты делаешь! Витька, что ты делаешь, что?! Дурак, дура! – что же ты делаешь? Да вот оно, копьё! В спине у меня торчит! Посмотри же хорошенько, Витька!

– Зачем ты обернулся спиной! – тонко спросил он, выкатывая глаза уже не на своём лице, а на лице кудрявой седой дамы, с которой они обменялись головами.