Уловка, решительно только уловка, мелкая короткая хитрость, с помощью которой опять хотел улизнуть и не продолжать опостылевшего «более извращённые умы проходят по этому пути далее». Позволь, по какому такому пути?

Ах да, да, да – «вот они затратили по многу лет на уяснение простоты (с ней у меня особые счёты) и предпринимают поиск в выдуманных, так сказать, областях, за её порогом, что ли…» – я ли не стремился, не стремлюсь, подобно им?

Итак: не знаю, не помню, не хочу помнить. А кроме того, разве я не собирался со всей ответственностью разобраться со всеми истеричными «не знаю», «не помню». Надо разобраться, утверждал я, больше мне ничего не остаётся, особенно сейчас, говорил я себе, когда небо затянуто и покой воцарился в моей душе. У меня есть деньги. Небольшие, но их хватит, чтобы не выходить из дому, когда не хочется. Или так: надо бы разобраться, тем более, что в такую жару делать положительно нечего; сидишь дома, лежишь на полу. Только несколько дней – не пить! и всё войдёт в свою колею, а тогда приступишь к скрупулёзному анализу.

Ах, вот оно что: надо разобраться, почему одно запало так глубоко в память, а другое минуло её, хотя я ровным счётом ничего не помню, не помню, говорят вам! Одно есть, а другого – ищи, не ищи, – нет. Откровенно говоря, мне самому хорошо известно, когда что-то во всём повредилось… Не во мне, конечно, только не во мне. Дело в том, что я не послушал бабушку. Кто бы мог подумать, что в её предостережении кроется вполне конкретный смысл.

Давно-давно, в пять утра я очнулся ото сна и, не зажигая света, бросился к ставням. То, что меня разбудило, было там, за окнами. Дверь из кухни в мою комнату никогда не затворялась… Соня спала. Пока я возился со ставней, глаза постепенно привыкли к сиреневому сумраку, и я стал видеть разные привычные предметы. А подняв случайно глаза, увидел на кухне, в нескольких шагах от себя бабушку, с распущенной косой, в огромной ночной сорочке. Она, казалось, не видела меня, смотрела в окно. Я подошёл, она притянула меня к себе и сказала: «Тише, не открывай окон. Горит… уже давно. Час, как горит. И не смотри, ты со сна, ты даже воды не попил. Пойди, что-нибудь возьми в рот, перекуси, и не смотри, потому что отшибёт память. На огонь со сна нельзя смотреть».

Я посмотрел в окно, и не оторвать мне уже было глаз: в перепутанных синих слоях тумана всплывал прекрасный корабль пожара. Рукой подать, здесь, перешагни и погладишь рукой его сияющие кровью и золотом паруса. Но я не успел выпить воды. Я никому не говорил о том, что не успел – взглянул и всё тут. А бабушка ещё тише прошептала, не в силах отвести взгляда от огня: «Недаром вчера по двору ихнему кочет разгуливал чёрный. Я своими очами видела. У них курей нет… откуда тогда кочет?»

Словом, почему это, а не то? Почему другое обратилось в мертвенно-бледные подобия, контуры которых неопределённы, не поддаются зрению? В самом деле, смешно думать, будто причиной тому – пожар ранним утром. Да, да, а глаза мои беспомощны, они раньше меня подошли к той черте, которую мы вольны называть как угодно. Не различить, где подлинное и не подлинное… и ширится описание, разливается, оборачиваясь к самому себе, к собственной природе, выявляя скрытые, не имеющие никакого отношения к предметности, вещности, формы. Выходит, отодвигая бесформенность, я, между тем, уповаю на строгий её порядок, думаю о ней?

И не могу вспомнить, а иной раз часто проговариваю про себя сказанное когда-то моим другом. Надеюсь, что его появление, моя привязанность к нему найдёт в повествовании место; мы ещё встретимся, встретимся – недолго осталось ждать.

«Господь роняет в землю тысячу зёрен, из них прорастает одно-два, но страдает в равной мере вся тысяча», – сказал он, и я поверил ему безоговорочно и в какой-то мере даже радостно, потому что почувствовал, что если и стоит произносить слово истина, то здесь оно ближе всего к тому, что должно означать. И, как всякое приближение к истине, оно невероятно сложно в незатейливости выражения. Вот оно, одно из описаний, – исключена замкнутость, – перебираю я неуверенно возможности объяснения, но, скорее, не объяснения, а закрепления… и это не так, не закрепления, но открытия, не очищения даже – говорят иногда так: я увидел всё новыми глазами – однако и это не совсем верно, потому что могут возникнуть параллели со схожими ситуациями в подкупающих своей выразительной очевидностью религиозных практиках…

– Это приглашение, – нахожу я, очутившись за порогом памяти, куда ввергло меня признание друга – мановение руки отца, это некий жест, гранитные крылья, застывший пейзаж, в котором ничего не меняется, пейзаж с вывернутыми наизнанку рукавами перспектив, ложно-бесконечный в расчёте на то, что душа ищет беспредельность, изнемогая, а потому можно начать именно с неё (он и начинает), чтобы в дальнейшем беспечно избавиться, как плащ отдать первому встречному. У меня горло стискивает, когда я повторяю эти слова случайным собутыльникам, встречным и поперечным, знакомым (немому я почему-то не повторил их) и вот то же ей, с которой всё иду и иду по жаркому городу и не знаю, как расстаться. Зачем она мне?

Всех, без исключения, впечатляет сентиментальное неравенство чисел, ограниченность единицы, обрамлённой как бы отточием, пожатием плеч: «одно-два», – и того, что противопоставлено единице (раздробленной, размолотой до не поддающегося исчислению облака пыли), и всё же в иронии такого антитезиса я уловил трещинку милосердного сомнения, ибо сказано «тысяча», провозглашено ограничение, а потом наступает примирение единицы и множества в метафоре, а тысяча – ни что иное, как метафора, приводимая в движение пафосом… своды… сомкнутые своды. В голосе, в звучании, в звучащем жесте, коротком и пронзительно-хриплом – догадываюсь я, и ошибаюсь, конечно.

Какое счастье, что я бездельник и могу не торопиться. И начать опять.

Какое счастье, что прошлое заросло будущим, как пустырь лебедой, полынью, и головокружительная формула безразличия «и т. д.», точно целительным отваром из сорных трав, врачует меня, и я более чем уверен, что смерть моя уже была, и что при наступлении её (в какой раз!) буду думать о неминуемой с ней разлуке.

Машем, машем руками и не можем расстаться. Глянь – и опять друг перед другом.

Какая радость, что я ещё не рождён и никогда не буду рождён, ибо смерть моя состоялась при стечении публики, и мать швырнула в сердцах прядь поблекших волос на дно глиняной ямы, а бабушка отправила туда же вставную, дивной ручной работы, челюсть. Я умер в Сан-Франциско, у подножия Великой Китайской стены, и в мои волосы вплели жёлтые болотные кувшинки, и сам Бротиган, шмыгая носом, оплакал меня, мой грустный брат, меланхоличный пилигрим шестидесятых годов.

Какое счастье, что я могу начать снова, не стесняя себя ни местом, ни собеседником. Наступит ночь, придёт утро. Похмелье липко сожмёт меня, и, будто на качелях раскачиваясь, я уткнусь носом в прелестное плечо моей спутницы, оставив позади восторг леденящего душа, первых признаний, блистательную мелочь разговоров о том о сём, окружение сумасшедших гостей, ужасный сон про Африку, оставив позади безо всякого сожаления рой нарочитых ошибок, ненавязчиво рассуждая, что, судя по всему, ошибаюсь намеренно, когда-нибудь я позволю себе рассказать, как удивительна природа ошибок, удивительна и коварна.