Нет, нет, нет, не так…
Почему же нам не дотянуться друг к другу? Ты похожа на мою сестру. Пух вьётся на стёклах, и мы ляжем когда-то, но ляжем рядом, и на нас нитки не будет, словно мы только что вошли сюда, где пух стелется по неостывающим окнам. Мы отрываемся от земли – из сада в сад, взгляд осмыслен только отражением – любовь, любовь!
И об этом ты сказал, – говорит со смехом Александр. – Напомню: ты сказал о солнечной стороне улицы. Кому надо, тот поймёт, а кому не надо, тому и не надо вовсе.
С новым годом, Юлий. Чёрт возьми, до чего беспечны мы были… Кто-то выронил меня из тела. Надо же! Только не я, не я, я не виноват, – кто не спрятался, я не виноват. Я, как тебе известно, любовно убранный лилиями полевыми плыл, и был не полдень – тут ты ошибся – а наступила полночь, когда двойные образы бегут по воде, и старухи свяченым маком засевают углы своих вонючих домов, – то самое время, когда можно спереть ящик с вермутом и закопать в городском саду. И в это время, учти, не в полдень, я коснулся беспечно плит, истекавших песком. И стал невидимкой.
Последнее письмо, которое я решаюсь привести. Последнее перед новогодней открыткой, после которой и в самом деле происходит чёрт знает что…
«Любезный Юлий, времени прошло порядочно. Нахожусь на больничном. Насморк, кашель, голова болит. Недуги не ахти какие, но докучают изрядно. Рад, что ты написал. Несколько дней назад я встретился с Ариэлем, ты должен его помнить – один из постоянных клиентов Михаила Самуэлевича. Он проездом в Одессу, был здесь по каким-то делам несколько дней. Спешил. Мы ни о чём путном не поговорили. Тебя, кстати, хорошо помнит. Он уехал, а я задумался. Говорить об этом неприятно, но факт остаётся фактом. Хочу сразу же сообщить тебе некоторые вещи, до которых я додумался: во-первых, молодость моя прошла, и во-вторых, прошла совершенно бесполезно. С одной стороны, я этому очень рад, а с другой… как тебе сказать: грустно. Кажется, так, если не вдаваться в патетику?.. Зрелость и возможная старость ничего мне не обещают. Эротические экзерсисы постепенно утрачивают свою притягательность, мои занятия филологией неглубоки, носят эпизодический характер и вряд ли представляют собой хоть какой-то объективный интерес.
Я не стал бы останавливать твоё и своё внимание на таких тривиальных положениях, если бы не одно: те, кто был рядом со мной, те, кого судьба поставила около меня, – тех людей почти не осталось. Я глубоко чужд всякому проявлению немецкого романтизма в дружеских отношениях – проливать сопли из-за так называемого духовного родства, метафизической близости не по моей части, тем более, что меня всегда тошнило от «общего дела» каким бы оно ни было: религией ли, искусством, пьянством – уже и любовь между мной и женщиной угнетает, она предполагает, прозрачно намекая на двоих, вероятие некоего «общего дела», чего я всю жизнь бежал, и вот добежал… При всём при том, такого рода взгляд на вещи, т. е. трусливое, рабское и сентиментальное тяготение к пафосу всеобщности, пагубен для наших мест, излишен, искусственен. Лицейских традиций, царского села, отечества с большой буквы вкупе с родиной, перевитой то белыми, то алыми лентами, у нас не было.
Да и слава Богу, что лишь по книгам и мутным гравюрам известны нам и то и другое. Впрочем, не стану распространяться о мнимых и настоящих ценностях, но прежде, чем возвратиться мыслью к друзьям, дававшим мне силы не стать тотальным идиотом, не помнить о царстве дураков, умильно порхающих под сводами березовых рощ, я позволю себе заметить, что, живя, так сказать, на отшибе, выпрямив ладонь, в которой не удержаться ни одному флагу, мы кое-чего достигли. Возможно, ты найдёшь меня чересчур резким, а в моих словах отыщешь отголоски того же Горация Уолпола, но, тем не менее, это так. Прибавь к сказанному своё давнишнее рассуждение – как ни вспомнить! – о цитатах. В конце твоего рассуждения, мне кажется, было что-то о трудности избежать цитат даже в смерти.
Так что же мне остаётся? Процитировать смерть героя? В любом смысле – и в ироническом, рассыпающемся сразу мелким бисером, и в тугом желваке общепринятого – она меня не устраивает. Геройски закончил свои дни Григорий Брусилов, странствующий философ-грузчик. Он купил дом, созвал на новоселье друзей и после их ухода захлебнулся в собственной блевотине. Да, выпито было достаточно. Как герой умер ++, с которым я провёл в незапамятные времена четыре месяца в тюрьме. Он, к слову, был до корней волос напитан восточной мудростью, и кое-что я перенял от него – во всяком случае больше не крал сковородок с жареным мясом. В последнее время он заметно состарился, стал угрюм, озлобился, но очарования своего не утратил. Накануне его самоубийства мы вместе провели дивный вечер, украшая беседу присутствием дамы. Это был прочный, устоявшийся человек, с определённым и чётким мировоззрением. Таких теперь нет. При прощании он рассказывал гостье, напичканной Бодлером, Мандельштамом, Ахматовой и прочей поэзией, одну из тех своих историй, которыми в приступе меланхолии он пичкал знакомых. Мы как раз проходили мимо здания бывшей городской мельницы. Оно разрушено и не восстанавливается. Видимо, души ответственных работников тоскуют по приведениям. Стены изветрены, балки обрушились, романтическая луна сверкает в совиных очах. Нет, более дурацкого места не сыщешь нигде. Наша Ундина с сигаретой в зубах умилялась красочностью мест, полной луной, тишиной и нами, то и дело восклицая: «Кто бы мог подумать: всё так мило. Каждый день открываешь для себя что-то новое… ну что же вы молчите? Играете в угрюмых рыцарей?» – «Да нет, – пробормотал он. – Куда уж нам играть с кувшинным рылом. Я в этих местах попросту давно не бывал», – произнёс он, испуская вдруг жалобный стон. «Что с вами? – осведомилась Ундина. – «У вас ипохондрия?» – «Его тошнит», – заметил я. – «Каждый раз, когда я здесь, меня тошнит», – подтвердил он. – «Какие вы смешные!» – рассмеялась она. – «Меня тошнит, – упрямо повторил он, и тон его переменился. – Здесь мой дед, когда ему было двадцать лет, расстреливал людей не дрожащей рукой. Ах, мама! – застонал он и опустился на колени. – Сколько она вынесла… Моя мать любила, а отец того, кого она любила, здесь, в этом месте – к стене лицом, под духовой оркестр, под «Прощание славянки», – и прощай, белый свет, летите, голуби. Вот так… – вздохнул он, – шинель до пят, а я выкидыш. Тут и появился на свет. Теперь маршей не могу слышать, не могу!» – «Он что, не в себе?» – спросила дрогнувшим голосом Ундина, – «Нет, – покачал я головой. – Нет». Тогда она, преодолевая смущение, обратилась к нему: «Сколько же вам лет?» – «Больше, чем вам – нелюбезно ответил он, – я весь седой, я только крашу волосы».
Утром он повесился. А через день пришла от него открытка (почта… метафизический оттенок) со следующим текстом:
«Саша, ты понимаешь, что это совершенно нелепо, банально, скучно и сплошная безвкусица. Ну нелепо, ну пошло, ну… ну допиши, Бога ради, доскажи сам – что. А я просто не хочу. Не хочу и всё!»
Похоже, он оправдывался передо мной. А теперь, похоже, я оправдываюсь перед тобой, потому что прочитал в твоих письмах (как говорится, – между строк) начало ненужного умиления и восхищения прошлым: тем образом жизни, который, по случайному стечению обстоятельств, мы вели когда-то в Киеве. Уж больно быстро конкретная дата превращается в когда-то… Образ жизни всего лишь образ жизни, и их, если не подразумевать привычные границы, невероятно много. Образ образом, а моя жизнь – словно стёртая экзотическая пластинка, которой можно при случае похвастать, но слушать которую бесполезно, так как кроме шипения и треска ничего не разобрать. У меня нет никаких знаний. Не наделяй меня ирреальным всеведением, не надо. Я никогда не был учителем, я не хотел им быть, и ты не настолько глуп, чтобы меня не понять. Да, правда, когда-то я выбрал статус наблюдателя, но наблюдения, скажу откровенно, подходят к концу. Вывода я сделать не в состоянии. Поиски магической формулы – не мой удел.
Да, ты прав, имея в виду филологию – мной прочитано некоторое количество книг, и теперь я добрался до определённого пункта в обширном, однако довольно сузившемся ландшафте общих мест (как всё быстро делается!), где вынужден остановиться, чтобы не превратиться в Вечного жида, странствующего по одним и тем же местам и натыкающегося на одни и те же лица. Вот ещё причина, мешавшая отвечать на твои письма. Вечный жид, быть может, овладеет (или уже овладел) жанром путевых заметок, набьёт руку… Но толку-то? Не взыщи.
Я, наверное, скоро женюсь, есть тут одно трогательное существо, которому кажется, что я талантлив, любопытен, по сути своей схож с известными примерами такой же талантливости, что у меня глубокая добрая душа, и я способен воспарить, и что для этого нужно лишь её внимание, любовь, и она готова стать жертвой, готова нести свой крест, только бы её избранник – то бишь я – устремился через тернии к звёздам; и другое, – давно знакомое, состоящее из всё тех же глаз, рук, свежести после дождя, пустых улиц…
Вот я женюсь, забуду о вине, куплю себе очки с деревянными стёклами и железную скрипку. Читать буду мадам Блаватскую и мемуары кретинов. Прощай. Не помни обо мне… (цитата?), твой А.К.
P. S. А буде снизойдёт на тебя благодать и захочешь написать воспоминания обо мне – в назидание будущим детям – не премини сказать, что я носил усы, любил кошек, собак, детей, перед смертью перешёл в католичество и написал стихотворение. Стихотворение выдумай сам или попроси кого-нибудь. Много не плати. Желательны октавы, за неимением оных сгодится и сонет. В стихотворении можешь меня изобличить как заклятого эпигона. Кланяйся кому надо».