Кланяюсь. Поклонился. Выпрямился и сказал, что перед тем, как мы стали сжигать книги, расчистили стол. Смахнули в горсть крошки, швырнули в угол. Мы выбрали дом, сообща придумали стены, кто возле сего стоял и какое выражение лица было у него, мы придумали содержимое кладовых – по сколько венков шелковистого лука грузно повисало на крюках, вбитых в потолочные балки, что напоминали трещины, танцевавшие на потолке, как пахло мышами, подсолнечным маслом; мало-помалу мы привыкали к теплоте и невнятности комнат, успев, прежде чем выйти, разглядеть высокие стенные часы с медным ликом. В часах дед прятал бутылки, в подвале часов, куда опускались гири – тонкие лампы, набитые дробью. Бутылок не довелось увидеть, зато в углах за срок нашего пребывания успели распуститься белые восковые маки с иссиня-чёрными натёками изнутри. Мы успели даже сжечь руки известью, которой стволы покрыты весной.

Но ещё весна, весна! Едва не упустили из вида, ведь выбирать удобные для души сезоны тоже входит в нашу задачу, впрочем, какая разница! – лето во много крат благоприятнее для шёпота под деревьями, нет, для крика под деревьями, нет, для бормотания под деревьями – бормотания, шёпота и крика – лето благоприятно.

Воздвигнув среди объедков этот дом, мы было протянули руку к растению – ведь некогда всё было исполнено высочайшего света, – нашли в нём сходство с одним из деревьев, под которыми шёпот, и крик, и бормотание, и лепет любовный, подняли руку и машем, машем рукой. Сколь долог час встречи. Сучья и листья будут шуршать влажно, тереться, поскрипывать о рамы. Второй день не будет униматься дождь.

Рассказывать – что рот раздирать пальцами до ушей, ухитряясь, при всём том, чтобы выходило красиво, изящно, не коробило – значит, подальше, подальше, из последнего ряда смотреть, или ещё дальше – с улицы, подставив небу голову, а там, глядишь, закогтит её луна.

Вымысел! Чистейшей воды вымысел – и мои пресловутые сомнение по поводу целесообразности (не слово, а сороконожка перламутровая), и рассуждения о подлинном и не подлинном. Праздные выдумки.

Время, скажем так, – это часы. Состоят из круга, как обычно. Ни что иное, как часы – в раскрашенном корпусе, со звоночком, со стрелками, с эмалевой цифирью. А затем…

…достаточно и того, что я во взмокшей ладони сжимаю игрушечное дерево. Вот хорошо, вот ладно, вот ответ на небывший вопрос, – давно ли и он был вымыслом? Догорает дотла сигарета. Погасла папироса. Прогоркшая трубка точит вязкую горечь. Огонь пережёвывает книги. И что-то о доме, о его стенах, окнах, мелко изрезанных уставшими рамами, что-то очень сентиментальное, сродни скрипичному концерту.

И о книгах, о том, как они неуследимо умирают, обрекая на изобилие стенных часов, будильников, хромированных наручных…

…и точно так же, как пересматривая чужие письма, чужие записи, мы находим, что ложь, ложь! Ложь сочится изо всех буковок, из ноздреватой бумаги, сладкий трудный пот лжи, так обнаруживаем, что дерзновенный полёт, порыв, откровение – ни что иное, как гримаса, и надо долго петлять в закоулочках, переулочках, чтоб убедиться, как витиеватое полое тело опыта необратимо разрушается – участь покинутых городов, о которых тоже в книгах, в письмах, но и первые и последние так непрочны. Стеклянным бредом мелькают в пальцах шарлатанов слова, хрупко обрушиваются геометрически исступлённые стропила календарей, сходят с ума часовых дел мастера, подымаются в цене вороньи шубы, а нагой оскал собеседника, будто мёртвая кость, нездешним светом озаряет лицо. Окна закрыты.

Поднимается пар от чашек. Северная прохлада наконец укрыла от тягости южных лет. Я и мой приятель – унылые, спятившие, сидим в комнате, уставившись в чай. Он осуждает меня, выискивая подвох, осуждает меня, не зная, что направлен уже ласковой рукой к Фонтанке, к автомашине с надписью «Хлеб» и каждое его слово, каждое его многозначительное отточие, вибрирующие в голосе конфетной фольгой – крохотные отрезки пути, который ему суждено было пройти в недалёком будущем, а сейчас – словно по карте, которой его научили пользоваться ещё в школе, когда обещали будущее, обещали страну, испещрённую молочными реками славы, сплошь и рядом заставленную кисельными берегами благоденствия.

Нет, Амбражевич, ты – дурак. Ты – Марсий без флейты, у тебя оказался кукиш, а не камышовая трость – вот и играй на нём. Играй!

Скука одолевает меня. Скатываются капли, долго раскачиваются, прежде чем оторваться, отделиться, преломив в падении скудный луч фонаря – хромой изгнанник улицы.

Так вот оно что! Это осень? Не весна? Никакого сада? Вот почему стоит запах горелой бумаги… Исход дня, вечер, мерно движутся капли иссякшего дождя по волосяным дугам траекторий, и огонь – вот почему! – не приподнимает синее фосфоресцирующее многоглазие в бесполезной печи – осень? – царь возвращается с охоты, насытив тетиву звоном, напитав жало стрелы полётом, глаза спутников – печальной осенней кровью, царь к тому дому держит путь, но пуст твой дом, царь, пуст твой дом, полковник.

В окне стена. На столе стопка страниц. Не угадать разницу между дождями. Стоит на подоконнике стакан, наполненный до половины водой и опять – тогда, когда писал, тоже ведь думал о стакане, однако не забрал его, не вылил воду, о дожде думал, об окне думал – брал совокупность их, как залог безопасности. Я смотрю на свидетелей моей наивной нищеты: стакан неизменен, не стал другим дождь, по-прежнему глядит стена, мелодично стучат капли: нет убежища.