Сбрасывая иногда простыню, которую приходилось из-за жары мочить в воде ради сомнительного облегчения, я становился свидетелем отвратительного зрелища – кишмя кишели божьи коровки в постели, по стенам, на полу. Шелест на слуху, зудящий шелест по телу. Возможно, я немного преувеличиваю, может быть, их было не так и много – было, не было… – но сейчас то (одно из десятка) лето постепенно окрашивается в тона апокалиптические, приобретает новое звучание, устрашает возрастающим шелестом, застилающим древесную, незамутнённую тишь. Оно вскипает, бурлит. Котёл, варево!.. Оно отвращает меня. Однако следует запись, из которой явствует нечто противоположное моему замечанию:

«Надо дождаться лета. Может статься, ты дождёшься его – считай, тебе крупно повезло, считай, ты добрался до дома. Никому не нужны доказательства того, что и так известно. Ты начни не так – терпеливо втяни воздух, и о чём бы ты ни говорил, всё окажется так, как захочешь. Поверь, я видел многое, не перечислить того, что довелось встретить. Нет человека, во всяком случае, я не знаю такого, который бы за один год не столкнулся со всем – ты понимаешь? – со всем, что составляет его будущее и прошлое! Неудивительно, что, когда это происходит, рассудок не повинуется человеку, если, разумеется, не обращён заведомо к двум-трём вещам. Я, плохой советчик, в довершение скажу, что иерархия, в которую мы помещены своей волей, не позволяет мне раскрывать карты, и всё же – ежели найдёшь мужество в себе, ты переживёшь возвращение, снова удалишься, уйдёшь, не тая никакого сожаления. Притча о блудном сыне известна нам не до конца… А хочешь – назови это любовью. Вреда от того не будет».

Тут вступает знакомый голос, преисполненный самонадеянности, поспешности, гордости, словом, всем тем, чем богата опрометчивая юность:

«Ах, старый, любезный сердцу моему друг! Не всё ли равно, у кого молить милосердия и кому нести слова утешения. Пускай у самого себя, пускай самому себе…» – в таком же духе и дальше.

Противоречие налицо. Не углубляя его, обходясь свойственной трюизму очевидностью, оставив соблазн находить противоречие в противоречии и новое противоречие в новом; не прибегая к безупречности симметрии – (видимо, кто-то помнит, что для определения ценности зеркала к нему подносят спичку и по количеству отражений огня судят о так называемой «глубине» амальгамы).

Замечу, что первая реплика предназначалась Герцогу. В его уста я вкладывал восторг перед тремя благостными месяцами созревания и плодоношения. Себе же оставлял роль невразумительного уклончивого восклицания, должного оттенить естественным недоверием с неизъяснимым, теснящим горло счастьем – его речь.

Я взыскивал меру и сухость, чтобы оградить себя от пенного, дикого восхищения – и он, и я… теперь, я не могу без ясно ощутимой неприязни думать о том, что раньше привлекало меня.

Достаточно того, что я теряюсь в догадках, почему раньше мы любовались смуглой летней кожей, загоревшими руками, находя и рукам, и листу, и лучу множество мест в воображении и в языке, который расцветал странным движением, ничуть не напоминающим ни движение воздуха, ни неба, ни планет, ни травы. И всё же в нём присутствовали призраки и того и другого. Робко и стеснённо начинали выговаривать мы, как бы произнося первые слоги повиновения, ученичества – что слово так далеко от действия и предмета, как… элементарная физическая частица от вполне осязаемого стакана с вином, хотя и первое и второе, по утверждению знатоков, несомненны. Но и знатоки, видели мы, тайком вели записи, где говорилось о других пределах, о других рубежах. Не вещью пленительной и воображением ограничивали они себя и свой рассудок, искали сладострастно отсутствие, почему раньше…

Почему теперь не золотистые витражи небес, не телесная стройность, сопряжённая волшебно с душевной лёгкостью, а разящий пот, провалы на месте чудесных бело-чёрных плетений дня и ночи, беспокойство, смятение?..

Непосилен труд идти за самим собой.

Затем – я отказывал доказательствам; ныне раз за разом всё больше думаю о них, ищу их, подставляю готовые – положить бы конец бесконечной смуте, выйти из круга оборотней-явлений. Но ведь я и сам оборотень! Не так ли? О, ни к чему не обязывающая гипотеза, неряшливое предположение – не обязательно вызывать в воображении образ ведьм, вооружённых угольями глаз, горбатых чернокнижников с клыком, торчащим изо рта… обыкновенный салонный фокус – довольно и того, что просматривается в нём мутноватая точка.

Необходима лунная ночь. Тогда я был молод. Пил вино, где придётся, не чурался никакого общества, спал там, где многие не спали, просыпался утром, жил, одним словом, прилично, наблюдая исчезновение собутыльников в мире голубей, изъеденных пухоедом, ласточек, скользящих высоко и сладко на бездонной глубине лилового неба.

Раз за разом пили мы вино – каждый заливал им то, что считал нужным: я, к примеру, обречён был пить тот глоток, который не выпил в утро пожара, когда бабушка стояла у окна, и туман расступался перед форштевнем самого прекрасного корабля из всех бывших когда-либо на свете – огня.

Раз за разом умиротворялось к вечеру светило, утихал зной, растворялись подъятые холмами улочки, походившие, скорее всего, на лестницы, уводившие в Печорск, где были и милые дома, и плескалось бельё на верёвках, и втягивало падение со стены монастыря в синюю пучину полдня, где кручи, густо поросшие ольхой, и дни угловаты, как подростки. Размывались улочки, подъятые холмами, обманчивые тени удлинялись, следуя часовой стрелке, а над крышами появлялась безмолвная фигура пространства, закованная в светлую броню уже невидного солнца – розово и сумрачно блистала она.

И как яблоко осенью наливается последней тяжестью и смыслом, так и вино наливалось забвением и беспамятством, обретая привкус вечера венозного успокоения, но томил тихо стоявший светозарный призрак над крышами, и по мере того, как тяжесть вина становилась с минуты на минуту непереносимей, – томление разлуки, предчувствие её обращалось в хрустальную судорогу горла.