На предплечье обугленного призрака возжигалась желтоватая звезда. Как девушка, плакал Михаил Самуэлевич, прижав ладони к глазам, ещё круче горбился Ариэль, проливая на землю остатки из стакана. Мелькали улочки, коридоры и закоулки, где голубиные стада пасли старухи в истлевших платьях, – о, как прекрасны были они когда-то!

– В этом есть резон, – кивая в сторону Михаила Самуэлевича, говорил Александр. – Причина его слёз проста и понятна. Он забыл, кому молиться, он боится ночи, он не знает, кого просить о покровительстве. Присутствующие согласятся, что нам крайне необходимо найти покровителя. Святой Никола и иже с ними – не для нас. Девальвация античной рухляди отталкивает, невзирая на многие положительные черты. С язычеством давно покончено.

Михаил Самуэлевич? Наше положение доказывает, что его кандидатура подходит по многим пунктам, однако, увы, он совмещает два качества, которые сводят на нет его предполагаемую влиятельность: он пьёт и плачет, захлёбываясь в слезах и в разведённым его же дрожащей рукой вином. Чувствительность сердца не так страшна, как любовь к деньгам, – читай классиков.

Шива? Есть в нём положительное зерно в виде, так сказать, его третьего глаза, позволяющего надеяться на бдительность, однако плясун он! – пропляшет, и ухнуть не успеем. Да потом обилие рук… мне, честно говоря, подозрительно всякое обилие.

Средневековье? Смешно. Местные культы предоставим структуралистам… Что же остаётся? Герцог.

– Это какдетский карточный фокус. Что вам больше нравится – черви или трефы?.. а карта на карман.

– Верно. На кармане карта, а на карте – Герцог. Вот и прикончим ещё полторы бутылки во славу Дюка, покровителя бездельников и пьяниц, лгунов и выживших из ума поэтов, сумасшедших художников, всякого гада, зверя полевого и прочих. Выпьем за пророка сто пятьдесят первой гражданской войны, которая обнаружит себя каким-то летом, и будет это очень давно, так давно что не упомнить, кто первым сказал о ней. Скоро придут холода, мы редко будем видеться, но орифламма Герцога не оставит наши головы своей сенью ни в лютый мороз, ни в жару!

Дюк! – через много лет не прекращаю вторить я.

– Вот о тебе каждый раз сначала, и каждый раз впереди маячит утро, и каждый раз в это утро моя мать стоит без движения с ведром воды в руке, и каждый раз ветер тихо шевелит цветы на её платье, волосы шевелит, – она не простит мне того, что я пошёл с твоей карты, – как во глыбе льда стоит она, и я каждый раз вынужден мучиться тем, что снюсь ей под утро сбегающим по ступеням школьной лестницы, в коротких штанах, с удивлённым голубым лбом, мимо подвязанных пёстрыми тряпочками фикусов – от широкого окна, вниз по лестнице, в коротких штанах, майским утром; и она смеётся ласково, с трудом двигая губами, потому что подо льдом она моей жизни, которая началась просто, просто длилась и проще того закончилась.

Тогда-то и тогда-то, числа между вещью и словом, в тот слякотный февраль. Вот ещё ведь как – Варшаву, где появился второй ребёнок полковника Теотокопулоса – никакого не грека, а уроженца Херсонской губернии (плечист, невысок полковник, крепко всажена голова, бритая по тифозной курсантской привычке), заволокло крахмальным туманом, комендатура приостановила движение. За несколько часов город настолько пропитался сыростью, что папиросы не раскуривались, спички не загорались, регулировщики и с двух шагов казались не людьми. Накануне, после обеда полковник сам отвёз жену в госпиталь, медленно тыкаясь виллисом в незнакомые развалины – искал дорогу покороче – а последовавший вечер и ночь, когда особенно сгустился туман, он, не снимая кителя, лишь два крючка на вороте расстегнув, просидел без света у фальшивого камина.

Хозяйка дома пани Квятковская, вдова аккуратно уничтоженного в первые месяцы оккупации доктора римского права Тадеуша Квятковского, не уничтоженного, а, скажем, просто выдутого в огромную трубу облачком гари навстречу серенькому низкому небу вместе с необъяснимым запасом тончайших наблюдений по части права, – молилась наверху в душной спаленке органному Богу. Молилась она обычно до тех пор, покамест на цыганском лице растительно-извитого распятия не показывались черты её развеянного Тадзика. Тогда вдова шёпотом просила Бога простить ей невольный грех, осторожно прикладывалась губами к жёлтой стопе, украшенной замысловатым завитком крови, и спускалась на кухню, где любила допоздна просиживать с ординарцем, степенным пышноусым вором. Пани она любила и вслух восхищалась её прекрасным бюстом, а также бархатистой кожей лица. Пана полковника отчаянно боялась, частью из-за фамилии, частью из-за звания; впрочем, в знак своего расположения, вместе с тем, не забывая презрительно подбирать губы, ежедневно ставила в японскую деревянную вазочку на фальшивом камине то веточку ёлки, то прутик, то фиалку, подаренную давнишней подругой и соседкой пани Новаковской.

Полковник сидел у камина, в котором никогда не горело. Коробился тусклой позолотой дракон на боках вазы, листалась отсыревшая толстая книга. Полковник закрывал её и через минуту снова открывал. Свет он не включал, будто дремал. Да? Вполне правдоподобно. Ровно в двенадцать часов стеклом рассыпался телефонный звонок, и циничный голос друга, молодого хирурга Савицкого сообщил: «Теотокопулос?! Ну, всё в порядке, можешь выпить свою бутылку. Счастлив твой Бог!»

Полковник поблагодарил. Бутылки не выпил. Сел, как сидел. Бог его, действительно, был счастлив.

К утру пустился бисерный дождь, полковника порадовавший, но прекратился. Полковник, забывший было о дожде, прислушался к пропавшему шороху и пожал плечами. Он сидел с толстой книгой на коленях, глаза держал закрытыми. Несколько раз в комнату заходил ординарец, покашливал, как бы напоминая, что скоро ехать, что машина готова, – покашливал, что шофёр готов, дремлет на кухне под жалобную болтовню пани Квятковской, которой лишь на вид шестьдесят, а по метрическому свидетельству всего сорок один, – покашливал, пальцем проводя резко под поясом.

Полковник не отвечал. Но не спал. Ординарец знал, что полковник не спит и думает, знал, не размышляя над тем, что Кондрат Теотокопулос овладел этим умением исключительно благодаря, как принято говорить, стечению обстоятельств, в которых просвещённому человеку нетрудно углядеть проблески классицизма чистой воды.

И впрямь, чтобы собрать воедино время и место, нужно быть любимцем муз и баловнем судьбы! Судьба подсунула полковнику Приамурский край, 39-й год, заключение в тюрьме и капитана Канделя. Бог капитана был грустным старым Богом.

Сопенье ординарца, равно как и усердное покашливание ничуть не беспокоили полковника, не мешали ему сидеть и не думать, как делал это капитан Кандель, у которого почему-то никогда не переводился рыбий жир. Капитан был лих и безукоризнен в церемониях утренней зарядки, бритья и приятия полезных для организма веществ, – батарею бутылок с рыбьим жиром он, несмотря на официальное разрешение, тщательно прятал под нарами, аргументируя это тем, что витамины, мол, разлагаются от прямого света. Капитан говорил после зарядки, – плод раздумий: «Моё здоровье не столько моё, сколько жены, детей и отечества».

Тогда полковник в тёплой бесконечной дремоте думал и думал, – в частности, о неуловимой ошибке во внешне безупречном умозаключении капитана, наталкивающей его, ещё не будучи обнаруженной, на целый ряд мыслей, приступать к рассмотрению которых полковник несколько побаивался. Неведомо какую форму приняли бы они в дальнейшем, неизвестно какую форму принял бы полковник, проследуй он за ними, когда бы не ежедневное созерцание соседа, выпуклыми семитскими веками закрывшего глаза – и с утра до вечера: о жене? – кивок головой из стороны в сторону, от стены в стену, о детях? – тот же кивок, об отечестве? – маятник, туда-сюда. Или всё снилось полковнику? Можно было спеть «а ну-ка, девушки…» – результат остался бы тем же.

Из намордника падал луч на колено капитана, передвигался к двери. Вопреки оптимизму, вере в несомненную связь своего здоровья с детьми, женщинами и отечеством, через одиннадцать месяцев капитан был расстрелян. Бог капитана осиротел, прикрывая воспалённые глаза семитскими веками. Дети капитана (мальчик и девочка, погодки), когда полковник спустя полгода пришёл возвращать оставшуюся, неприятно липнувшую к пальцам бутылку рыбьего жира, полезли от него под стол. Кудрявая жена что-то глухо бубнила горлом, мямлила, сдёргивала пуховой платок с шеи и не могла сдёрнуть. На половике возле полковника стояла лужей талая вода, и полковник от напряжения шевелил в сапогах пальцами ног. А когда ему на глаза попалось обручальное кольцо жены, простите, вдовы капитана, – она по-прежнему стаскивала платок с шеи и стащить не могла, дети из-под стола смотрели на лужу, в которой стоял он, – полковник Кондрат Теотокопулос вспомнил луч, падавший из намордника на колено ныне упокоившегося капитана, капитанские влажные веки, его сидение дни напролёт без единого движения, муху на стене, кроме того, кое-что ещё вспомнил полковник; с лёгким сожалением подумал о незавершённом строе неких мыслей, о некой необнаруженной ошибке – вспомнил, вздохнул и забыл. И открыл глаза свои полковник Теотокопулос, и посмотрел ими на мир, как смотрят мертвецы, и прочь ринулся от его взора мир, не рассчитывая больше ни на что.

Друзья, соратники… Вероятно, не стоит упоминать, что отношение полковника к витамину D с некоторой поры коренным образом изменилось. Впоследствии дети его перенесут рахит. Но это потом. Нам необходимо другое.

В одно раннее утро поздней осени капитан Кандель вышел за дверь, оставляя в безраздельное владение полковника умение ожидать, которое с годами Теотокопулос разовьёт в настоящее искусство. Снова заморосило. Но ожидать ли? Правильнее будет… Дождь усилился… Не ожидать… Не спать и не думать – так вернее. Остановимся на том.

Полковник опять порадовался дождю – туман разойдётся. Предоставляя ординарцу кашлять сколько заблагорассудится, он не двигался.