Но я говорил не так, не так! Как всё немыслимо затянулось с того вечера!.. – я пришёл, сел. Сзади стоял позавчерашний день. Я сидел к нему спиной на венском стуле и грыз ноготь.

Я был ещё пьян, но не настолько, чтобы падать лицом в обои. Почему стыдишься минувшего? Давно минувшего, канувшего невесть куда… недавно – два дня тому назад. Почему не стыжусь того, что грызу ноготь, или того, что не уехал, как собирался, а провёл время неведомо как, неизвестно с кем, непонятно что обещая, разглагольствуя. Почему же стыдиться позавчерашнего утра, когда и сердце болело, и телефон пел вещим Сирином, когда мы шли на Васильевский остров с Амбражевичем, когда повстречали Веру и нас качали облака…

Зачем мне стыдиться того, что он угодил под машину? Кажется – что кажется? написал на обоях – и делу конец. А потом само собой, не спрашивая тебя, одно за другим. Тебе надо было уехать, ты хотел уехать. Ты стоял на Невском и думал о вокзале. Главное, что тебе надо было – ехать. Ты оттягивал – бубнит второе лицо, шестое пьёт молоко, девятое лезет в соседский шкаф за куском чёрствого батона, – да, ты, приятель, оттягивал до последнего, ты вздумал описать, ты намеревался искать себе оправдание, ты просто… не обижайся – ничтожество.

Кто поверит тому, что ты написал? Какая ты литература? – ты же притворяешься! и Амбражевича ты выдумал, и про вымысел придумал, и Веру сочинил, как художник, который сочиняет даму неглиже по аналогии с собой, и ничего такого не было, не было, не было, и говорил ты не так, совсем не так. Позволь, позволь, – второе лицо, – значит, я стоял на Невском и думал о вокзале! Выходит – я уехал? Нет, я остался. Что-что, а это известно мне определённо, досконально, остался и сохранил: воск, скатерть в коричневую клетку, косой дождь, стакан скошенный. Много всего…

Автобус опалил нас резиновым жаром, когда ввалились мы в его двери. Она пошла вперёд. Мелькнули два пятака, падая на ребристое дно облупленной кассы. Мимо, обгоняя нас, проехал автобус, набитый толстыми в клетку туристами. Она попыталась независимо мне улыбнуться, но у неё это не получилось, а из-за этого Вера в самом деле улыбнулась, хотя на саму себя досады в этой улыбке было больше, чем приязни, виноватой приязни, которую, должно быть, она хотела выразить, когда не получилась независимость.

Ну, вот… она улыбнулась. Но – то ли от усталости, то ли от жары, а может быть, напутала – словом, не смогла улыбнуться, как ей хотелось. Ещё держала разжатые пальцы над кассой, где в алюминиевых рёбрах плавали два пятака, и пальцы выдавали её с головой. Испуг, последовавший за неудачной улыбкой, полнее всего выражали пальцы.

Пальцы уже напоминали (брошенные впопыхах, сразу же забытые, покинутые на виду у всех, нагие) любовников, раскрывших тела, не прикрытых ни сумраком, ни одеялом, изрешеченных насквозь телефонным звонком. Но всё это не умещалось во времени. Она отвернулась и, хватаясь влажной ладонью за изглоданные поручни сидений, прошла к свободному месту. В голове у меня, судя по всему, – не имея отношения ни к сцене с улыбками, ни с пальцами, – ясной и готовой легла опять мысль, суть которой сводилась вкратце к следующему: в каждой жизни, заторопился я, воровато оглядываясь, у каждого из нас имеется первый покойник.

Тут я закрываю нераскрытые скобки. Спешил к началу вернуться, застать покойника, которого убрал должным образом, – он единственно подлинный, первый он, благороден, как истина! Остальных сочтём личинами, напяленными в нужный момент на него, чтобы скрыть начало в образе приличного, апробированного повседневным обиходом трупа. Я сунулся, было в тупик, манивший элегантностью чисел, их воспитанной древней скорбью, но плащ чисел… колпак звездочёта, напяленный на безволосый безрадостный череп!.. С этой точки зрения, более раннее размышление о смерти (родившееся за сигаретой в Соловьевском саду как о древе, кедре ливанском) – мнилось выморочным и чрезмерно романтичным.

…Платон – мне друг, Амбражевич – моя истина. То, что произошло с ним, меня не должно волновать. Вписывая его судьбу в рамки леденящего кровь детектива или социальных борений, я отказываюсь от истины и предпочитаю друга. Но, с другой стороны, он не изначален, он продолжение, а следовательно – напоминает мне и… предупреждение.

Лживый, пустой Амбражевич обрёл значение в смерти, он формирует мою мысль, он пророчит мне ещё не одно воспоминание, по капле высасывая меня! Но что требовало моего внимания? Что заявляло о себе? Нет, гораздо выгодней остановиться на предостережении как на самом вразумительном и доступном сознанию факте – вот и немой туда же и, наконец, приход, появление Герцога, схожее с чёрт знает чем, да и всё остальное, чего не перечесть – всё рифмуется! Нельзя сказать, что я не готов. Впрочем, о какой готовности может идти речь?

Неужели, мне не уехать? Но все вещи обмерли, точно переживая разлуку. На столе – слой пыли, по которому можно безболезненно чертить пальцем, находя в прихотливых завитушках самые неожиданные и красивые, исподволь соотнося их со столь же диковинными часами, которые мне случилось пережить.

По-видимому, не уехать. Пафос побега, погони перестал занимать меня, оставляя не имеющие никакой очевидной цены остатки. И в самом деле, словно кто-то выпил вино, а ненужный осадок достаётся во владение мне, чтобы напоминать о вине, не являясь им, сохраняя вкус, запах и даже цвет, но неспособный утолить жажду. Осадок, в котором я волей-неволей начинаю находить утешение, объясняя себе, что остаток, осадок – конечное и единственное, что суждено вину – это судьба камня, хотя бы такого, какие находят археологи: природные саркофаги, склепы, не только неподвластные векам, но и созданные ими мумии лет – стрекозы, червя, москита в янтарном леденце…

И я в Аркадии родился. Пил вино и я. Почему остановился на камне? В окне незыблемая стена. Словно по магической линии, вычерченной раз и навсегда, снуют голуби. По гребню стены, испещрённой даже в самые засушливые дни бледно-зелёными мшистыми разводами сырости. Одно пятно соткано как бы из водорослей акросифонии – мелкосетчатое, в акварельных прикосновениях стронциевой желтизны на глубоких, уходящих кое-где в глухую подспудную синеву, но всё же зелёных, плотно сплетённых жилах основы. Зелено и свежо пятно, юно и бессмертно, как луг небожителей в утренние часы, в часы, когда не только очертания, но и плоть их – цвет – суживается, истончается, превращая небосвод в стрекозье крыло, такое, как находят иногда в книгах, не открываемых десятилетиями.

В часы, когда воображение занято перетеканием песков, едва-едва розовеющих в основании столпов внезапно бьющего света – то кварц зернится, то шевелится песок в корнях, подступая к лугу, прилепившемуся на стене, но никаких табунов, никаких сребролунных стад не сыскать, тщетно напрягать слух – во дворе тихо, будто снег валит, а не дождь. И темно, точно застлано всё жёстким войлоком. Пятна не видно, но поутру, знаю, явится оно благоуханным островом, отзывающимся звонко гудящему камню горячей лазури, а я…

Я оставлю его, оставлю бессмертье, дарованное мне этим городом, оставлю безымянность и уеду, проявляясь, рождаясь как бы опять в некоем имени, данном мне с рождения, что весьма и весьма сомнительно – сомнительно всё: и рождение, и имя, и то, что меня не перепутали.

Нет, не уеду. Если будет продолжаться дождь, не уеду, не хватит сил – кажется, говорится так: «расторгнуть узы?» Нет, не уеду. А если уеду, он всё равно будет идти, иногда прекращаясь, как будто и не шёл, а потом снова – какой смысл что-либо менять? Остаётся… Всем нам остаётся, любезный, последний сеанс в кино.

Ты, не пренебрегая такой возможностью, не избегай людей, посещающих кинотеатры столь странной порой, цепенеющих бездумно перед куском белой ткани в убийственных сочетаниях тени и света – вспомни, как ты сам пальцем по пыли водишь, завитки выстраиваешь, открываешь им уши, смахиваешь в воздух, где незримые глазу пылинки уже почти ничто, даже не твои завитушки, а так – прах неслышный, не тревожащий, не беспокоящий, прах неосязаемый, как сестринские пальцы, «неужели тебя так назвали?»

«В самом деле, твое имя Рудольф? Рудольф…» – «И ничего ты не понимаешь, молод ещё. В те годы так было модно. Спору нет, сейчас тебе это диким кажется, а тогда нам нравилось. Конечно же не Рудольф. Какие родители захотят назвать таким козлиным именем своего ребёнка! журнал „Крокодил“ и только…» – «А как они тебя назвали?» – «Гриша. Да, вот так… – Гриша» – «Тебе грустно, Гриша?» – «Как сказать… Может быть, когда на кладбище работал и было грустно. Я пил тогда крепко, жизнь не удавалась. Я чувствовал, что гожусь на большее, чем сочинять речи за упокой души. Как видишь, не ошибся. Талант во мне сидел, на волю просился! А грустно, знаешь, было или будет. Такое, значит, дело… оставим этот разговор, не имеет он касательства к последним сеансам».

И к слову, хочу сообщить тебе, что совсем недавно я неожиданно посетил такой кинотеатр. Наблюдать жизнь во всех её проявлениях, диалектических противодействиях непосредственно входит в мои задачи. Притом меня всегда забавляло – какие выродки смотрят этих всех зайцев, уток, львов, ослов, царей и бедняков, когда столько дел, столько необходимо свершить – у меня так времени не хватает. Но всё-таки приобрёл билет, нашёл своё место, сел и по привычке принялся оглядываться, чтобы накопить побольше наблюдений – характерных, знаешь, всяких таких черточек…

Если кто хочет узнать, что мы есть такое вообще, тому советую почаще ходить на последние сеансы, когда крутят мультяшники столетней давности. Согласись, не хило для начала какого-нибудь эссе по социологии? Ну вот, предвкушая удовольствие от похождений занудливого зайца, я нагнулся завязать шнурок и обнаружил под ногами толстый, глянцевый журнал. Послушай, тебе не кажется, что я довольно-таки растолстел за эти годы? Многие знакомые дамы мне недвусмысленно дают понять, что пора сгонять вес. Одна, правда, баба заметила моё сходство с Бальзаком, что, как ты понимаешь, должно было мне польстить, но он же урод уродом был! К чему я это? Ах, вот что – журнал. Я полистал его, прикидывая приблизительно и так и эдак, сколько заработал бы я на таком материале, а к твоему сведению – журнал напролёт из статей, специальный, сугубый, но не в этом суть… да… вот и письмо – я говорил? – в нём лежало письмо. Кусок письма, косо надорванный. Чернила чёрные, это раз, второе – почерк размашистый, уверенный, явно мужской. Писавший, я сделал вывод, не чувствовал неловкости от помарок, перечёркиваний. Выходит он, мой новый вывод, натура цельная, решительная. Знаешь, мы, писатели, на три аршина в землю видим…

Ну, а адресовано письмецо было кому-то из Совписа или университета. Это точно, голову под «Стрелу» положу, что кому-то из этих снобов, и всё словами, что не упомнить, ничего не понять, а рядом сидела старуха, так у неё из глаза слеза текла, она подождёт, подождёт и вытрет её пальцем, палец прокуренный, меня тошнит, а глаз не могу оторвать от слезы. Тут старуха, там мороженое едят, чавкают, сзади парочка влюблённых. Так он её как до начала фильма стал целовать, так и не остановился до конца. Какой-то кошмар. Ну, старуха, ну, грузины, ну, чёрт с ними с акселератами, а немым-то зачем ходить в кино? Они что же это – по губам зайца научены читать? Смех и грех, словом. Я всё-таки начал читать и успел прочесть большую часть. Кусок текста я почти дословно запомнил, так сказать, постскриптум:

«… длительный и порой абсолютно неконтролируемый процесс фальсификации действительности привёл к тому, что твои терзания по части судеб искусства вызывают лишь недоумение, как беседы за круглыми столами, потрясающие своей откровенностью и честностью, а художественное произведение таких, например, видов (жанров? – тебе видней), как роман, эпопея, поэма, в том случае, если они не имитация и не гипостазирование формальных структур – существовать не могут, одни говорят одно, другие другое. Я же думаю, что в них отпала надобность и наряду с ними исчезла способность так называемого художественного предвидения. Ситуация настолько неправдоподобна, что нельзя не обратиться к расхожему выражению Достоевского. Значит ли это, однако, что упадок, свидетелями которого мы являемся, предшествует возникновению очередного подъёма? Если бы я преподавал обществоведение в ПТУ, я бы ответил утвердительно, с петрушечным блеском в глазах (читай журналы мод), но, к прискорбию и стыду своему, я ничего не преподаю, преподавать не собираюсь… Да и твои сомнения отношу к пагубному увлечению риторикой, совершенно неуместной в царстве голубоглазых блондинов, бесстрашных охотников и гуманистов…» и так далее.

К чему я говорю? Я говорю к тому, что, знаешь, о чём подумал, когда на экране забегали зайцы? Догадываешься? Да, надо уезжать. Упадок есть упадок, и только окончательный кретин может спутать его с ренессансом. Обуха, утверждает народная мудрость, плетью не перешибёшь. То, что я задыхаюсь тут, ясно, как дважды два. Каждый приличный человек задыхается от гнёта… мда… консервативности. Нет, ты ответь мне прямо – какой конформизм! Нет, ты оглянись! Ты во гневе оглянись! Ты представляешь? Зачем далеко ходить?