Солнце садилось. Удушающий жар висел над площадью Льва Толстого лиловым паром. Солнечный диск обморочно западал за гребни крыш, мутно-красный в предвечернем тумане испарений. Из автобуса я вышел первым. Меня покачивало, каждое резкое движение отдавалось суконным ударом в затылке. Я подал ей руку, а сам тем временем осторожно ворочал головой, косил глазами, отыскивая автомат с газированной водой. Шея ныла. Хилый ветерок заполз под рубашку и остался лежать на спине бессильной липкой рыбой. Я посторонился, давая дорогу тесно спаянной продуктовыми сетками семье, и попал под ноги старику в чёрной коверкотовой кепке. Старик ткнул меня палкой, выцедил проклятие и удалился, выпячивая под глупым пиджаком спину.
Планеты медленно, слишком медленно проплывали над миром. Вот так, – мелькнуло у меня, – всё развалилось, как в анекдоте: всё попадало.
Как я обрадовался улице! Как легко и беспечно впитала меня губка толпы, подхватывая, унося безымянной каплей. Мой плащ-невидимка, мой чёрный волк, моя сума-толпа, мой философский камень, с которым и с моста не страшно… Мы торопились, мы сломя голову бежали по пригородам Эдема, по улицам, где не кедры ливанские, а люди… и они бежали, стремились, стояли. У метро продавали цветы. Мы купили цветов, – чудовищный пук васильков, – и опять понеслись, следуя извечному направлению. У нас была бутылка, у нас в руках цвели цветы, а толпа набросила на нас свою могучую тень, свой милосердный плащ – теперь незримы мы были, недосягаемы для войны.
У меня нет желания вводить кого бы то ни было в заблуждение – написано это гораздо позже, нежели происходило. Многое, быть может, ради красного словца, в особенности последняя тирада, в которой без труда можно прочесть моё упоение как бы избавлением, свободным движением, бегом по улице, цветами, толпой и т. д. Иначе говоря, картинным изображением того, чего столь жадно искала моя душа. Понять меня легко, поскольку желание раствориться без остатка, затеряться, видимо, неискоренимо во всех нас. А что касается, попутно говоря, тех, кто ищет славы, отличий, кто обуреваем грандиозными мечтами преображения человечества, страстью к подвижничеству, – так они, ежели и добивается чего, принадлежат, разумеется, к другой толпе, где так же бесследно теряются, так же исчезают в сонмищах им подобных.
Бесспорно, многое я приукрасил, преувеличил. Кое-что было принципиально не так – ни о каких гостях, замечу, Вера не заикалась, потому что никого не встречала и никакой подруги не видела, а в гости потом мы попали случайно и то потому, что идти никуда не хотелось, а мне, вдобавок, совсем нехорошо стало – вот мы и выпили свою бутылку во дворе, запили соком и в гости отправились, помнится, есть ещё хотелось. Но там Вера ничего не сказала, да и по её виду нетрудно было предположить, что она все слова напрочь забыла.
Я был гордым королём карточного домика. Вера догнала меня, когда я подходил к метро. У подземного перехода она меня окликнула, и я, как сомнамбула, обернулся на её голос. Подойдя ближе, она принялась долго и нудно объясняться. Из её усыпляющего монолога я ничего не понял, кроме того, кажется, что она безумно одинока и я не могу её понять. Потом она молола сущую ерунду…
Мы медленно двигались по Пушкарской. Обдавая резиновым жаром, устремлялись вперёд подслеповатые машины, будто за спиной таились, а потом вырывались в зауженную проекцию ночи, глумясь над нашим шатким равновесием, бездумно сбивая нас, как листву сбивает ветер к обочине на горбатых глиняных дорогах, обсаженных корявыми чёрными яблонями – нет ничего слаще их льда – промёрзших кручёных ломких плодов.
Но реже проносились машины, спокойней становились омуты между домами (и усталость, наверняка, отзывается в нас яростью лишь потому, что не могут, бессильны укрыться темнотой подножия домов), толпа поредела, ветер упал ещё большей, ещё более непроницаемой духотой – однако была она далёким веянием тьмы, её извращённым исчадием – бесплотным ароматом, призванным гасить бесцветной пеленой дыхание, и я подумал, что дождь не за горами. Ливень. Я вспомнил полную снежную луну, тонким диском вставшую над Преображенским собором в середине какого-то октября, чугунные деревья турецких пушек, брошенных, как разновеликие кипарисы по кругу, замыкающим желтоватую, согретую днями каменную плоть, которая от лунных лучей разгоралась в ночи сильней и сильней. «По переулкам пойдём, – предложил вслух я, – надо пристроится где-то, нужно посидеть и не спеша всё обдумать. Вот шёл, шёл и на секунду задремал», – сказал я. – «Что тебе снилось?» – спросила она. – «Преображенский собор и луна», – ответил я и улыбнулся ей, и она тоже улыбнулась. Очень мило, очень…
Писал я так: на колени положил атлас мира, на атлас – листы бумаги. Бумагой я запасся вдосталь, она обещала избавление. Недостатка в бумаге не было. Я писал торопливо и мстительно, ощущая порой, что попросту схожу с ума, потому что не могу, не способен охватить ни рассудком, ни чувством, ни памятью гремящий, грохочущий, ревущий хор, потому что мне достало способности и знаний только для того, чтобы обернуться мельком, кое-что заметить, но дальнейшее не поддавалось мне, оставляя в новом, неведомом доселе одиночестве перед сокрушённым, изломанным и оттого вдесятеро сильнее живущим мгновением, умещавшим в себе всё без остатка зрение, засасывающим меня неуклонно, выпивавшим из меня волю, достоинство, гордость, – ему отдавал всё, что было у меня: и несовершенные привязанности, и чудные часы покоя, обещавших голосами сирен грядущее совершенство и полноту, – всё отдавая и превращаясь в злобное, мстительное существо, избегающее зеркал; кривой ухмылкой изнуряя губы, отпившее вместо мёда, кроющегося в сотах вещей, яд бесцветный речи, застилающей, как дымом, бывшее пожарище. Писал я так: на колени атлас положил, поверх атласа листы, страницы.
Атлас устарел. Десять-пятнадцать лет прошло, а он устарел, хотя говорят, что годы для истории это даже не рождённая мысль о начале.
Слова мои устаревают, ветшают гораздо скорее, почти сразу же становятся негодными – стоит оторваться руке, стоит истощиться придыханию, «не придавать значения» – твердил я не так давно. – Не придавать значения, потому что, в противном случае, придёшь к тому, что растеряешь себя в бесполезных словах, жестах, снах, слезах, в бесполезных печалях и в совсем уж бесполезных радостях раньше события, теперь – обстоятельства…
Как бы хотелось обрести в давно известном опору, незыблемую, верную! Откуда, зачем во мне упование и вера в непреложность прошлого? Однако, как ни сомневайся в нём, как ни расчленяй, сколько ни повторяй: «вечность, вечность…» – оно приходит, накатывает, щемит, словно ссадина – раной ей не быть…