Писал я и так (и это в те убогие времена, которые именуются юностью!):

«Ныне, следуя великим традициям, предписывающим юношам странствовать по свету в поисках красоты и чести, таскаюсь с явным недоумением по разным городам и местечкам, о которых ранее лишь слышал, что есть они, были от века, то есть до меня были и будут после. И от того и от другого охватывает непередаваемое чувство, которое сравнить можно разве что с внезапным острым присутствием весны в запахах, в дождях, в особой отчуждённости, почти болезненной, животной, жалкой.

Вернулся я из города N и мог бы рассказать тебе о всяческих невероятных историях, случившихся со мной в гостинице. Никогда раньше не приходилось столько жить в гостинице – о лилипутах и бородатых принцессах, о том, как варить пельмени в чайнике, опустив в него кипятильник, о тихих медовых вечерах, исполненных неги, некоего постоянства и тончайшего аромата смерти, вовсе не страшной смерти как бесформенного пра-воспоминания… (опять же) – весной.

Но не выходит из головы один день, вернее, не день даже, а каких-нибудь полчаса. Волей случая довелось мне однажды выйти из круговорота, который, отчасти, предполагается моей ленью, а в остальном – родом деятельности, которую веду. Что, впрочем, одно и то же.

Ветреным ярким днём очутился я на глухой безмолвной улочке. Что, спросишь ты, привело меня сюда? Не скажу. Я шёл, не то размышляя, не то просто любуясь всем без исключения, как вдруг – едва не провёл рукой по лицу – померещилось, что не весна, не май, а июль и тополиный пух плавает в воздухе. Светлый, тихий. И тут же вспомнил я то, чего не видел: две фигурки, застывшие над собственными тенями, лопасти листьев, обжигающие одной своей стороной и прохладу источающие другой. Когда и кто? когда и зачем? и почему вторглись они, двое со своим… – нет, не хочу говорить – со своим белым летом в мою безмятежную прогулку? Почему их вспомнил? Да, именно, боль ластится ко мне под стать собаке. Какую кость ей брошу?

Вот, подумал я, очнувшись – воспоминание этой боли, стрекоз, напомнило тебе тополиный пух, а это всего-навсего свет, что мечется по земле, потому как ветер мотает тополя, липы, каштаны, и сразу ты увидел дом, стоявший на углу, выдвинутый несколько к середине улицы. Высокий, прогнувшийся посреди кровли, чёрно-коричневый во втором этаже дом, дерево которого давно сточил червь – казалось, коснись пальцем его стены, и палец погрузится в отвратительный, никогда не просыхающий прах, сочащийся сыростью и забвением. Он стоял на углу передо мною, и я продвигался к нему, не ускоряя шага, влекомый каким-то хитрым, коварным любопытством, и ощущал, как покидает меня праздное любопытство и охватывает что-то похожее на беспричинное волнение.

Входило понимание – вот оно что! Я понимал новые листья, бурьян во дворах. Я был близок к тому, чтобы отгадать старинные лица евреев, глядевших мне вслед из толстых стёкол. Но я не сказал самого важного – весь первый этаж дома был выбелен свежей известью. Я не удержался и потрогал нежно-голубую, схожую с птичьим веком сырую поверхность, трогательный эпидермис, – стало быть, его только побелили, как и деревья в саду белят, – белили дом по весне, накануне Пасхи, накануне Воскресения…

И этот день, и этот ветер, и случайные мучительные встречи, короткие, большей частью невразумительные, осмыслить которые мне не захочется никогда, потому что и сад, и дом, и годы, когда это было, будет и есть, и этот дом: всё разом отодвинулось назад, и я понял, что я – не юноша, устремившийся с лёгким сердцем в скитания, алчущий красоты и чести; конечно, и любви! – нет, нет! и это камня на камне не оставило от моего благодушного равнодушия, в котором отправлялся на прогулку, и, поверь мне, я как бы опять оказался в начале всего, в истоках некоего звука, который суждено укрепить собственным дыханием…

Вот она, вечность, вот она, спина девушки, её блаженная грудь, её глаза, вот оно, полотно холодных занавесок на раскрытых, чужих окнах, клубящееся в солнце – река. Вечность, которую мне не с кем разделить, потому что она – не кусок хлеба, и мне не удастся её разделить ни с кем. А теперь, прости за несвязность, я хочу спросить тебя: доколе будут мучить нас чужие и свои воспоминания? До каких пор томиться нам любовью кженщинам, ко всемутому, что связано с ними, – сколько раз нам умирать по весне и снова привязываться к случайным стенам, к чужим корням, словам?»

Мне стыдно, но я так писал. Пылко, увлечённо, страстно… не без известной доли невразумительности, отдавая себя всецело мною придуманному безликому существу (хранителю, с чертами небесного гостя) – непознанной сущности. Оплакивая сладчайше то, что переполняло меня отроческим ликованием, счастьем, смутным (и от того ещё более пронзительным) предощущением таинственной будущей жизни, которая, в чём я боялся признаться, неизбежно должна была перейти незримую, какую-то невидимую черту, чтобы, не переменившись ни в чём, стать бесконечной – бессмертием, то есть тем существом, которое я придумал.

В нём не было ничего такого, что бы отвращало мои зыбкие, наспех сложенные, созданные, как я понимаю теперь, сиротским отчаянием, – представления. И впрямь, за той чертой, казалось, что цветут те же цветы, за той чертой – не прекращается богатство, ринувшегося в меня мира, который я, никем не подготовленный, вознамерился (!) оплакать (оказалось, что не я один) – лишь догадки о скорби (она не была мне известна), воплотившиеся в слезах, и сами слёзы, беспричинное сетование могло помочь мне выстоять, не утратив при этом ни крупинки, и как бы ослабить огонь прелести земной – кипящей лавы, грозящей сжечь дотла, оставить после себя лишь обугленный остов, наделённый (не понять для чего) памятью о вчера, но памятью тоже искалеченной…

Я не боялся бессмертия – ангела печали (недоступная небесная сущность смягчала и защищала мою голову от палящего Божьего веселья), он осенял меня своими крылами, и я ощущал его снисхождение. Однако пламя сменилось льдом, и здесь я оказался предоставлен самому себе…

Не стоит распространяться на этот счёт, было – было. Не было – не стало. Чего доброго придёт в голову какое-нибудь из опрометчивых решений, которыми была набита моя голова в те, совсем уже незапамятные времена, когда заурядное привыкание представлялось чуть ли не прозрением, разрывающим в клочки тело, исполнявшим душу умилением, которое кончалось, как я упоминал выше, слезами бессилия, счастливейшими слезами разлуки, хотя, казалось, наоборот, плач имел другие причины, например – сопричастность блаженным обручениям…