Вначале, говорил Александр, мы в неразумении создаём прошлое, затем питаемся им, пожираем его, уподобляясь в том свиньям. Он был прав.
Довольно с меня! Ныне задачи у меня более чем скромные. Да, годы учат скромности незаметно, исподволь: плешью ли, близорукостью, вялостью ли, любовью отмечается наш переход из класса в класс. Задачи у меня более чем простые. Кто-нибудь и определил бы их как поиски (неразборч.) из пункта А в пункт Б, я же склоняюсь к тому, чтобы назвать (неразборч.)…
Я тороплюсь, спешу, я хочу оставить без сожаления все детские забавы – во имя ждущего меня за дверью. Когда-нибудь, помню я, у того, кто ждёт, терпение лопнет. По пятам, ко всему прочему, следует Рудольф. Юрод, дурак с бубенцами! Никогда не отшатнётся он в порыве отвращения от мертвечины, которую по недомыслию своему называет искусством, никогда не рассеется чад, окутывающий его толстую, вздорную голову, никогда не услышит он смех беса, сидящего у него на шее с прутом, на конце которого болтается ватная морковка. Никогда не взглянет он в строгое лицо безумия и не узнает в нём прежнего ангела-хранителя, проросшего сорной травой, как разбитое ведро на пустыре.
Теперь мне смешно. Смотри-ка, ему смешно! Но я не смеюсь. Кажется опять, что если бы не было того-то, не случилось бы этого, не дуй в один прекрасный день сильный ветер, не сорви он с головы моего будущего отца фуражку, не иди тогда же будущая моя мать по улице – кто знает, смог ли бы я так рассуждать?
Но я не смеюсь, опуская целые звенья в опостылевших причинно-следственных связях: минуя нос Клеопатры, перехожу к падающей в пыль фуражке, к тому, кто будет моим отцом, к той, кто наклонилась, подобрала подкатившуюся к ногам фуражку и подала тому, кто отряхнёт её рукавом, присмотрится пристально к той, кто – вот мерцает в ней жена – станет мне матерью, дверью, распахнутой стоном и богатством тел. И, клянусь, трубят трубы! Льётся вино весенней рекой, старики бьют коров и быков на свадебный пир, бурлят чёрные котлы, земля весной оттаивает, оттаивают весной и покойники, каждую весну оттаивают мёртвые – груда костей в липкой зловонной жиже. Где-то забрезжил я. А что, вполне возможно!
Что за бред: слёзы, печаль! Я есмь и в черве, но я ни то, ни другое. Во всяком случае, до поры до времени. Так радуйся, сын полковника, радуйся, простофиля, что столь незначительное стечение обстоятельств, как то: фуражка, ветер, мужчина, женщина, имеет такое чудовищное следствие – тебя. Да, я – голова моя, руки мои, ноги мои, мозги мои, позвоночник, бёдра, волосы, зубы, кости, гениталии, язык, горло… О, как много всего! Какая щедрость проявлена ко мне! Зубы должны грызть, кости держать на плечах то, что требует, ищет опоры: разум на костях моих, горло на костях моих… о, как много всего и как всё хитроумно устроено, как продумано! голова кружится, когда думаешь обо всём.
– Не думай. Что так думать? – говорит бабушка, удостаивая меня вниманием, утирая оплывшие в грязно-синих венах руки о подол жаркой зимней юбки. На юбке грязь налипла. Бабушка пересаживает рассаду настурции под окна.
Я свешиваюсь, удерживая себя одной рукой, прогибаясь между веткой вишни и хрустящим шифером – сверху:
– О ком? – наивно спрашиваю. – О ком мне думать? – Однако знаю прекрасно, о ком не следует думать.
– Выдастся время, погоди – я тебе расскажу о нём… – хрипит она, закашливается. Кашель крушит её грузную тяжкую фигуру.
– Земля студит… – кашляет бабушка, и в груди у неё начинает подземно клокотать. – С утра, не прогрелась ещё, руки сводит, в грудях давит, – кашель сотрясает её.
– Душит как! – хрипит она.
– Ничего, ничего не было… – бормочет она для себя, покуда оживают члены её разрозненного больного тела. – Бурьян, будяки, ничегошеньки… степь… – говорит она, перемещаясь трудно к окнам, под которыми уже разрыто, и матовый тугой чернью земля блещет ломтями, пронизанными пружинящими волокнами червей, подрагивает, расползается.
Подсыхает сырость на стене, день ото дня отступает к фундаменту, на выпуклых изломах которого оцепенели мраморными спинами улитки.
Сверкнули серьги в оттянутых морщинистых мочках ушей, подходит она к земле, где вскопано. – Сахара что ни есть была… – говорит. – Сколько смиття я вывезла! Один Бог знает, я и дед. Ноги лопались. – Говорит, поднимая юбку, открывая изуродованные ревматизмом щиколотки.
Я сверху вижу. Я голым лежу на крыше дома. Поднимаю глаза – единственная забава – и вижу, как в пропылённых по-летнему листьях клейко стоит синее небо. Воробьи кружат, плещутся в листьях, клюют вишни, а вишни ещё горьковаты, не тёмные. Я лежу долго, меня родила не мать, а утренняя крыша, и в последующем своём рождении стану я крышей, буду ощущать стропила, буду слушать, как покрываются они золотой россыпью праха, как из праха подниматься будут, ветвясь, пугливые чердачные тайны, как…
Лежу с самого утра. В низине сада ещё полосами висел туман, а она принялась выкапывать куст шиповника, не оживший этой весной, ржавчиной укоряющей стоявший среди сладострастной сирени за колодцем, принялась тащить его, подкапывать, рубить тупой лопатой корневище и кашлять. Потом делала что-то другое, потом вскопала землю под окнами на том месте, где в прошлом году рос белый табак, не дававший по ночам покоя деду – духа его не мог выносить. Долго лежу я на крыше. Воробьи брызгают, взрываются переполохами, молниеносным бегством – руку лениво тяну к вишне, не дотянуться.
Несколько путей ведут сюда. Один – по стволу расщеплённой черешни, другой – по водосточной трубе с противоположенной стороны, по стене, пересекая вязкие извивы дикого винограда, от которого рот сводит и горечью, и изумлением пред диким норовом природы. Я лежу и не думаю, ухожу по веткам, по крыше, в небо упираясь глазами – и небо обычно, и крыша как всегда, и ветки обыкновенны… какдавно они воттак: обычны, обыкновенны, как всегда… но случается, будто впервые уставишься на муравья, ползущего с непосильной песчинкой, невозмутимого, как князь под бременем изгнания, посмотришь на суховатые плети винограда, захлестнувшие крышу у желобов, на островки пожелтевшей извести, уставишься – и замрёшь надолго.
Тут, наверху, я люблю вспоминать об уроках. Миссисипи впадает в Индийский океан. Миллионы чёрных мусульман провожают огненными взорами белых китов. И тогда-то Горький создал энциклопедию русской жизни, после чего унёс в могилу свою светлую тайну, недоступную никому, разве только мне, в моём будущем рождении, когда стану я крышей и реки чердака вольются в меня, словно в океан. В школе ещё уроки. До каникул рукой подать. А мне приятно не подавать рукой, а лежать здесь, где не бывает никаких каникул, лежать, слушая, как ветер ползёт к пальцам ног, притворяясь муравьём, – трогать руками нос, выдыхать и вдыхать нагретое небо.
Это я помню как сейчас – мне приятно было лежать, нахально не обращая внимания на разверстые в паническом ужасе окна двухэтажного дома, выросшего, подобно дурному сну, за зиму по соседству. О, жирные жёны работников средней руки, увешанные самоварным золотом, о, визгливые жёны рабочих, исходящие злобой при виде своих соседей, о, дочери рабочих, служащих, оставшиеся дома неведомо зачем, о, двухэтажный урод – коттедж, созданный для утоления мутной похоти обладания, разрывающей грудь каждого из обитателей!
Я мстил тебе своей ленью, я издевался над твоими дочерями, остро выглядывавшими из-за жирных матерей, из-за дурацких портьер, я видел, как хищным блеском пробегает по зрачкам твоих матрон не такая уж и запретная мысль – близок локоток, да не укусить! – когда я праздно, попирая все законы, переворачивался медленно со спины на живот, с живота на спину, а то и вскакивал во весь рост, распугивая воробьёв, срывая гроздь аспидно-чёрной черешни.
И снова пластом рухнуть на крышу, лечь, умереть два-три раза, встречаясь иными глазами со слюдяным наваждением стрекозы, падающей томяще-долго-высоко – забралась, косо метнулась, за веками рдеющие, до боли раскалённые по краям листья беспечно меркнут.