И лгать, лгать, изолгавшись, лгать до удушья. Лгать безудержно, лгать беззастенчиво, бессовестно, нахально, напропалую, до конца, до стеклянного дна, сквозь которое то же самое: лгать, лгать повсюду – рассеивая ложь как семена вечной жизни, украшать ею и брачные чертоги, и перья поэтов. Её облик богини водрузить на древко, отпечатать на полотенцах нетленных стягов – лгать, бежать и лгать, приговаривая, что возможностей она таит без числа – даже правда порой скрывается в ней.

– Я не понимаю тебя! Ты что, нарочно?.. Ты – неблагодарная тварь, вот кто ты. Я говорю со всей ответственностью.

– Пошёл вон, скотина толстая.

– Разве я причинил тебе зло? Я с тобой по-хорошему, а ты как меня изобразил! Полюбуйся, дело твоих рук: про Бальзака, про Гришу, – не Гриша я! Понятно? И никогда, приписываемыми мне халтурами не занимался. Ты всё наврал, дабы выгородить себя, ореольчик подыскиваешь, мучеником норовишь стать! Как бы не так!

– Пошёл вон! Пошёл вон, болван! Много знаешь, очень много знаешь – потолстел от знаний. Иди, худей!

– Где ты был?

– В школе.

– Где ты был, спрашиваю!

– В школе.

– Где ты был, я спрашиваю!!!

– В школе.

– Не лги.

– Я не лгу.

– Где ты был? Где ты был? Где!

– Я говорил.

– Ты лжёшь.

– Нет.

– Тогда где ты был?

– Там.

– Значит, ты не был в школе?

– Я был в школе.

– Ты скажешь или нет?

– Скажу.

– Говори, я слушаю. Я готова внимательно тебя выслушать.

– Я… я был в школе.

– В последний раз…

– В школе.

– Где ты был, подонок последний, последний, дерзкий!

– Не обзывайся. Ты – культурная женщина.

– Хорошо. Ты должен меня понять. Ты ведь не каменный…

– Я понимаю. Я не каменный, я совсем не каменный…

– У тебя есть хоть капелька… капелька! Совести.

– Я не знаю.

– Что!?

– Я был в школе. Я говорю, что был в школе! Мне что кричать надо во всю глотку, что я был в школе? Я был в школе!!!

– Подлец этакий… Где ты был?

– Там меня теперь нет.

– Ты человек? Нет, ты не человек. Животное и то способно понять.

– Да.

– Что ты делал?

– А что?

– Я спрашиваю, где ты был и что ты делал?

– Я делал, что придётся. В школе всегда находят, чем занять таких, как я. Я учил уроки.

– Какая же ты дрянь… Боже мой! Боже мой…

– Я пойду.

– Мне всё равно. Можешь идти. Уходи, но запомни, что ты мне не сын, не сын… А ты, Соня, почему молчала? Почему ты, взрослая девочка, замалчиваешь его поступки, – ты что, их одобряешь? Скажи на милость, как тебя понимать? Конечно, я понимаю, что иметь такого брата стыд и позор, но нужно что-то предпринимать, нужно спасть его из трясины! И мы обязаны, это наш долг! Почему ты молчишь?

– Я не молчу, мама, я думаю.

– Любопытно, о чём?

– Мам… а он в самом деле был, наверное, в школе. Я его…

– В самом деле наверное? Как это прикажешь понять?

– Я его видела, когда он из школы шёл.

– Странно, а где же была ты, если видела, как он шёл из школы?

– Мы раньше ушли. У нас заболел физик, и мы ушли.

– Он и тебе лжёт. Подумайте только – видела! Он тебе плетёт небылицы, а ты, как глупенькая тёлка, слушаешь. Он всем лжёт, Соня! Всем.

– Но, мама, я своими глазами видела. Он шёл из школы…

– Ты видела, дорогая, одно, а я вижу другое. Я вижу, как он шляется по рынку с каким-то отребьем! Соня, родная, зачем меня обманывать? Боже мой! Знала ли я, что он станет таким грязным лгуном, прогульщиком! А может быть, он пьёт вино! Господи, что ж делать… Я прохожу по рынку – смотрю, а он курит и сидит на грязной такой тумбе, на которую лошади мочатся. Соня, я не выдержу. Только два года, как не стало отца, а он уже что вытворяет… так лгать!.. Я боюсь подумать, что меня могут вызвать в школу. Что я скажу? Ты уроки приготовила?

– Да, мама. У нас нет уроков. Мы давно уже всё кончили. У нас экзамены.

– Да, да, конечно. Голова моя забита заботами. Всё перепуталось.

– Ты не расстраивайся.

– Что значит, не расстраивайся? Соня, что это у тебя на руке, на кисти? Подойди поближе… Что это?

– Да ничего особенного, мама.

– Неужели мне лгут мои глаза?

– Мама, ну что с тобой! Это мы шутили, не расстраивай себя попусту.

– Немедленно пойди, смой, с мылом, смой эту гадость. Какие у вас теперь шутки… стыдно подумать. Уголовщина какая-то, а не шутки.

Вечером Соня забинтовала руку. Кисть у неё вспухла и горела, – маме сказала, что поцарапала на тренировке, играла в теннис. Когда стемнело, она появилась у меня на крыше.

Было тепло. Летали последние майские жуки. Летали они тяжело и сонно.

– Это ты? – спросил я, когда глухо зашуршала вишня.

– Кто же ещё! Ты куришь?

– Да, – ответил я и зажёг спичку. Дерево как бы склонилось от ветра. Прянула тень. Спичка угасла. – Возьми, – протянул я Соне сигарету. – Как дела?

– Мать разглядела руку, – сказала она, усаживаясь рядом со мной. – Я её забинтовала. Через два дня, ну, три от силы, придётся снять бинт. Не носить же его вечность…

– Конечно, – согласился я, – беды нам не миновать. Меня из школы выпрут.

– Когда ты проведёшь сюда свет?

– Не собраться. В школе плохи мои дела. Я их ненавижу! Ты не знаешь, какие там лицемеры!

Майские жуки летали почти у наших лиц. Снизу тянуло свежестью, сладко и душно пахла маттиола. Говорили, что от неё заводится моль.

– Спать ты здесь сегодня будешь?

– Внизу комары. Сожрут.

– Ужинать спустишься?

– Нет уж. Перебьюсь.

– Затащить тебе поесть?

– Тащи и одеяло не забудь. Я вчера под утро чуть не окоченел, такой ветрище поднялся. Гудело, выло и ни одного облачка. Внизу комары, а здесь звёзды зажрут.

– Только, Юля, я сперва на реку пойду. Мы купаться сегодня собрались, ну, а потом заскочу к тебе, попозже.

– Смотри, чтоб не ущучили.

– Уснут они к тому времени, как же!..

– А кто с вами идёт?

– Да много народу собиралось, ты же знаешь… Дай мне велосипед?

– Бери. Он за сараем стоит. Лилий привези, слышишь?

И так далее, и так далее. И ещё что-нибудь, и потом ещё что-то. Каждый вечер, каждый вечер, ночь и вечер, и утро, когда никого не знаю и не вижу – славно! Хорошо молча воображать себя на краю света, растекаться под пристальными созвездиями, оставаясь в пьянящем неведении медлительного обручения с собой, ибо радостно мне растворяться вместе с неисчерпаемой ложью в незыблемой и непреложной правде, которая впоследствии, утрачивая черты случайности, воплотится в пустом, в пустоте – в истине.

Стоит ли говорить, что ничего про ложь, про правду, про все эти фокусы, которые скрашивают теперь моё ожидание, оттеняют его, придавая ему некоторую многомерность, объёмность, я не знал: ни когда проводил дни и ночи на крыше в саду, доводя тело до исступлённого оцепенения, готового ежесекундно разорвать его, ни когда, много позднее, стоял у стены крохотного, доживающего последние годы магазинчика на Бессарабке, который открывался раньше всех подобных магазинов на всём белом свете.

К половине седьмого со всех концов города тянулись к нему алчущие вокзальные нищие, смахивающие на чумаков студенты театрального института, обращавшиеся друг к другу непременно на «вы», употреблявшие чистейшую «мову», в которой весьма своеобразно, на манер золотых рыбок в тинистых прудах, мелькали иноязычные фамилии, и, казалось, что на каком-то лихом празднике присутствуем мы, где, насытившись тучными дарами воды и земли – то ли скуки ради, то ли исходя из неведомых нам соображений, на сковородку бросаются вот эти золотые рыбки, заведомо неспособные насытить своей скудной плотью чумацкие грохочущие желудки, скомканные жесточайшим похмельем.

К семи часам прибывали просто любители повеселиться с утра и одинокие плохо причёсанные женщины, иногда рассеяно сжимающие в руках части своего туалета. Чаще всего у них были лиловатые губы… А потом одутловатые таксисты – вестники нелепых ужасов, а за ними высокого роста оперные баритоны в измятых, давно не модных галстуках.

Некоторых я уже довольно хорошо знал. Не первое утро проводил я в этих местах. С иными состоял, что называется, в приятельских отношениях. Должно заметить, что несмотря на коммуникабельность и лёгкость в обращении упомянутой публики, близость дружеская достигалась с большим трудом, и если бы не влияние Александра, кто знает – был бы ли я принят в клан ранних птиц, как равный…

О, всё остальное слагалось из непритязательности вкусов, безмятежности голубеющего небосвода, занимавшегося с одного края жёлто-розовым зноем, теснящим бледнеющую зелень, чьи перья так тонко и высоко висели над городом, из общих интересов, а также из тщательно скрываемого под радушием и забубенностью сознания избранности, аристократической непоколебимой уверенности в неизбежности именно этой жизни; хотя, возможно, – обыкновенное усталое равнодушие, ангелическое равнодушие…