И вот я вижу Ариэля, спустя несколько времени, но оно поторопилось, разбилось на несколько кусков-лет; больше, чем несколько. Да не нам считать, не нам – загляните в календари, покрутите часы, посчитайте, сколько раз вы побрились, кого потеряли, кого нашли – в апреле месяце, здесь, где теперь нахожусь я, но только не в этой комнате, а на улице. А на улице апрель вдобавок – нет, это тогда был апрель, а здесь, когда встретил я его, конец лета обозначился, и не здесь – там, он такой же, с незапамятных времён. Так и не ведал никто, когда ему прилепили имечко воздушное – Ариэль. Однако звали его так, а не иначе. Я у него не спрашивал, стеснялся, – да какое мне, собственно, дело: почему так, а не этак. Его никто ни о чём не спрашивал. Даже чумаки-актёры и те, надуваясь индюками, кивали благосклонно при встрече, а порой, обуреваемые абстрактной благодарностью за исцеление, охваченные всеобъемлющим славянским великодушием, кивали головами, косясь в его сторону, кивали, приговаривая, точно отцы, умудрённые опытом и летами: «…цей, як його – Арiель, – вiн може й жидок, але це наш жидок! Чекайте: о то, гляньте на його голову… Розумна мабуть ця голова, дуже розумна, друзi Ось у нас у селi, кажу я вам…»
Сутулый еврей-заика Ариэль, был промотавшимся потомком отца-философа, светоча и столпа, одного из столпов (поправимся, отдавая дань архитектурному изобилию) диалектического материализма, но и эстетики, то есть, говоря безыскусно, очень красивого диалектического материализма, попросту эстетического материализма, а возможно, и наоборот плюс что-то вроде исторического. Словом, одним из тех умов-столпов был его отец, которыми наперебой хвалятся липнущие, как плащ Дианиры, тонкие дальтонические журналы, и толстые, в псевдо-неказистых обложках, серьёзные. Ариэлем они не хвалились. Надо полагать, они не брали в счёт существования Ариэля, несмотря на благожелательность чумаков, несмотря даже на то, что он сам, как и отец его, был тонким диалектиком.
Нескончаемые противоречия теснились в глубинах его вытянутой огурцом головы. Шевеля губами, как сумасшедший с Подола, отпивая мелкими частыми глотками из стакана мутное розовое вино (вторившее по утрам своим тоном восходу, а по ночам – душной луне), которое длилось у него беспрерывно, точно по мановению волшебной палочки, улыбаясь в землю под ногами то лучезарно, то дико и пугливо, он скитался в недоступных призрачных краях, вызывая сочувствие лиловогубых женщин, прожжённых баритонов и всякого рыночного люда.
Да, вырастали тени после полудня. Вырастали… Длинные тёмные тени простирались от стен и каштанов – Ариэль пересаживался бездумно с места на место, уподобляясь подсолнуху – с места на место: то на камень, то на перевёрнутое ведро, подчас оказываясь в изоляции одиночества, а иной раз – исчезая в толпе пьющих. Никто не пил в магазине. Люди бродили со стаканами по некой условной территории вокруг него, говорили, ссорились, молчали и… разве мало?
Имея, казалось, в наличии такое имя, следовало бы обратить взор к почве под ногами, но иногда что-то портится в роге даров, и щедрость судьбы начинает напоминать своей безвкусицей ответ отличника на экзамене. Его, невольного товарища, называли не как-нибудь, а Небесный Тихоход, что может произвести обманчивое впечатление, будто сердца человеческие всегда устремлены к горним высотам – обманчивое потому, что по отношению к Небесному Тихоходу этого сказать было нельзя.
Он не был диалектиком, не был философом, не был поэтом. Он был лётчиком-испытателем тридцати с лишком лет, без обеих ног, без жены, оставившей его со слезами сочувствия, зато при нескольких ослепительных орденах, о которых поговаривали, что их чистит зубным порошком его соседка. И не соседка, конечно, а сердобольная племянница, хотя и не живёт в его квартире, а только приходит – ордена приходит чистить зубным порошком. Красивый, как из Сопота, он прикатывал к магазину раньше всех. Благоухание «Северного сияния» окутывало его сухощавое голубоглазое лицо. После того, как он лишился ног и юной жены (фотография всегда при нём), Небесный Тихоход со временем обрёл верную компанию в лице своего в некотором роде собрата Ариэля (какже, какже: имена суть производные вещей!) и прочих. Наш падший ангел обладал весьма замкнутым нравом, и потому лишь сын философа иной раз был в силах растопить лёд его ожесточённого безмолвия.
Снисходя милосердно к Небесному Тихоходу, который, видно по всему, неустанно мучился трансцендентальной тайной случившихся с ним метаморфоз, Ариэль всякий раз вскакивал и, заикаясь, кричал ему, подбегая сзади или сбоку:
– Т-т-т-упица! – вырывал беспощадно Ариэль из горла корни согласных. – Вм-мы – вместо того, чтоб приблизится к н-н-н-н-небу, раствориться т-т-там, ты к-к-как бельмо на глазу у всех. Т-ты зачем т-т-тут болтаешься без двух ног? Форменный инвалид, н-н-н-и-и-кудышный калека. Авиатор!!!
Авиатор приоткрывал глаза и смотрел спокойно на Ариэля, суетившегося перед ним, наподобие обезьянки, испуганной болезнью своего хозяина или собрата, не трогающего уже второй день корку от банана. На глаза Небесного Тихохода наворачивался туман, и он запускал в боковой карман руку, вытаскивая оттуда неизменную трёху. А ещё один, Вера Фёдоровна Комиссаржевская, был гомосексуалистом-фантазёром. Сердце его было открыто для каждого. Женщины в нём души не чаяли. Они открывали ему самые заповедные тайны изболевшихся душ в обмен на слова участия, которыми он оделял их, словами и вздохами и вечным припевом: «Да, да, я это очень хорошо понимаю…» И Вере Фёдоровне казалось, что его любят все. Он воображал, что…
Да мало ли что он воображал! Каждый из нас может вообразить, что угодно. Безногий лётчик после пятого стакана, к примеру, воображал, что у него отросли ноги, и тогда он, как бешеный, начинал работать рычагами коляски, полученной им, как поговаривали, взамен на машину и позволение пить здесь, у Михаила Самуэлевича, – и всё та же паскудная племянница! – поговаривали, наблюдая ставшую привычной, но по-прежнему поразительную картину временного помрачения.
Бешено совал рычагами Небесный Тихоход, носясь по узкому крутому переулку, где расположен был магазин, торговавший самым ранним вином – благо движения тут не было вообще, и мог он без опасения за оставшееся туловище воображать, будто бежит на янтарных ногах по зелёному лугу, а от него убегает хорошенькая девушка, которая в отличие от… племянницы не курит, не трёт мелом ордена, а бежит и хохочет, обрамлённая ореолом золотистых волос. И его янтарные ноги тоже как бы хохочут.
Вот только девушка бежит как-то чересчур резво, он задыхается, но не сдаётся, – бежит на каменных ногах, которые медово горят в лучах лесного солнца, задыхается, сбивается, падает, ползёт… и подъезжает к крыльцу, где ждут его многие, в том числе я, Ариэль, Михаил Самуэлевич, склеивший рот до голубого шва, Александр, глядящий прямо в солнце… В проём двери бывал направлен в эти минуты отсутствующий взор Небесного Тихохода.
Глядя искоса на него, Ариэль близоруко бормотал:
– Д-д-дурак… В твои-то годы знать надо, что счастье не догнать на инвалидной коляске. Пей-ка лучше… Тихоход. Михаил Самуэлевич сегодня из Отак свежее вино получил.
А сам Михаил Самуэлевич, завмаг, мистагог, сто первое воплощение Исраэля Баал-Шем-Това, продавец блаженства, уходил, вздыхая посредством носа, в чернеющую дверь, в бархатный проём, где танцевали осы, и спустя минуту появлялся опять, шаркая парусиновыми туфлями, с зелёным вёдерным чайником в руках.
Он наливал. Прищурив глаз, не опуская чайник к стакану, не спрашивая о плате – лил и себе заодно, не сомневаясь в том, что никогда его двугривенный не звякнет о дно леденцовой коробки, на которой второй век, как слезает краска: Париж не Париж, Москва не Москва; себе наливал и нам, а опрокинув вино куда-то в кадык, относил стакан и чайник и выходил снова, чтоб стоять, сложа руки под синим фартуком, как беременная женщина. Чего тебе надобно? Куда ты смотришь?
Нам неизвестно. Никто не спрашивал его об этом. Достаточно того, что мы видели многое, и в том числе крыльцо, на котором он стоял, – цемент, разрушенный травой.
– Толя, милый, ты пей, пей! – укоризненно произносил(а?) Вера Фёдоровна лётчику. – Не слушай его! Что он знает про счастье, пьяница!
И бегло пробегая от звука к звуку, напоминая шуршание волны, когда она несёт песок и гальку, спасаясь от ям заикания, отвечал Ариэль:
– Так-так… Что я знаю про счастье! Что я знаю про счастье?.. Так, так-так, значит… Итак, что я знаю про ваше счастье? Знаю, – ронял он. – Знаю. Не так, чтобы хорошо, но почему не знать? – И он замолкал, низко склоняя огурцовую голову к стакану, который осторожно держал двумя пальцами.
Возможно в вине плавало что-то: букашка, кусочек коры, муха, пьяная кислая оса… Со всех сторон дуло вином, летом, макухой, чей тошнотворный запах доносился сюда со складов, перебивая, когда ветер изменял направление, все прочие запахи.
– Вот, – говорил дальше Ариэль. – А мне что? Я тут при чём? Слышали мы, что рабби Мотале, когда в субботу танцевал перед участниками на столе, – и слушайте дальше, – ему вылез гвоздь из каблука в пятку, и Мотале остановился. Вы бы тоже остановились, но вы бы испугались и не ответили хасидам, почему вы остановились, почему вы не танцуете дальше – может потому, что больно?! может, потому, что гвоздь пробил вам пятку? и потому вы перестали танцевать?
– Нет, – сказал Мотале в субботу, – при чём здесь боль? Я услышал эту боль, потому что перестал танцевать. Так и ваше счастье тоже – скажешь о нём, и нет его.