И потом, несколько лет – посчитай, посчитай! – спустя некоторое время, о котором: чем больше, тем меньше, и наоборот; уже не там, где было, а здесь, где уже тоже было, на исходе лета, не весной, восемь лет почти – прибавь лето… Не думал, что придётся встретиться с ним. Последнее упоминание в письме. Дальше его следы теряются и появляются по истечению восьми лет в этом городе, не имеющем ничего общего с тем, первым, – здесь, в городе на севере, куда возвращался и возвращался я блудным сыном или отцом себе и который то укрывал меня, то язвил немилосердно, ведя по двум путям к гибели. И когда по наивности своей я полагал, что вернулся сюда насовсем, что не покину впредь его, потому что незачем, не для чего, не для кого – однажды встретился я с ним на углу Герцена и Невского проспекта.

Пятнадцатого сентября, в погожий день, когда движения пешеходов замедленны и вселенная сомнамбулически перетекает по белым кругам, я наткнулся на него в известном питейном заведении, именуемом Белые Столбы. В непроницаемой винной духоте он стоял, прислонясь плечом к каменной облицовке стены, сжимая двумя пальцами стакан с багряно изломанным вином. Свет, шедший от окна, освещал его голубоватые сухие руки, лицо находилось в тени и было сосредоточено. Я как бы стоял на месте, приближаясь к нему, моля судьбу об одном – чтобы он не узнал меня или оказался другим человеком, гарь прошлого складывалась, слоилась в сыпучие полосы яви, а в горле напухал снег.

– Ариэль? – сказал я. – Ариэль! Это ты…

Он поднял глаза и долго не узнавал меня. Но вот руки его слегка дрогнули, стакан внезапно накренился, как будто он не мог совладать с руками, и тонкая густая струйка упала на полу пиджака, и только тогда я заметил, что он был в пиджаке немыслимого горохового цвета.

– Я плохо помню, – сказал он исподлобья, отставив стакан и вытирая полу пиджака локтем.

– Но, кажется, припоминаю, – из вежливости прибавил он. – Мы с вами учились в консерватории? Нет?

Я подумал, не зная, как ему ответить, что они всегда появляются слишком поздно. О них думаешь, их зовёшь и они, в конце концов, обязательно приходят, но когда они приходят, уже поздно, и получается то, что сейчас… со мной и с ним.

– В Киеве, – напомнил я. – Мы часто виделись на Бессарабке. Лет семь-восемь назад.

– Вы что хотите, чтобы человек помнил?.. – начал он и запнулся. – Вы хотите, чтобы я поцеловал вас? – продолжил он, поднося стакан ко рту. Но не отпил, поверх стекла произнёс:

– Киев! Киев, знаете… Киев, Одесса, Житомир, Тель-Авив… Ну вот! Теперь помню. Вы не думайте, я вправду кое-что забыл. Как ваш друг? Кажется, он вас любил. Способный молодой человек, очень был способный. Как он?

Я тактично промолчал.

– Ах да!.. теперь помню, – сказал он. – Да. Хорошо. Вот. А я уезжаю. – Он поморщился и посмотрел в окно.

– Куда?

– Не стройте из себя младенца, – строго заметил он. – По-вашему, куда мне уезжать?

– Что вы там будете делать, Ариэль?

– Глупости! Что я буду там делать… – Он пожал плечами. – Что-то. А что я делаю здесь? Что вы здесь делаете?

– Это так, конечно… – замялся я.

Мы оба с интересом проследили полёт синей мухи. Мух стало меньше.

– Что мы здесь делаем? – повторил он свой вопрос. – Здесь мы умираем. Вот что мы здесь делаем. Только не надо меня ни о чём спрашивать! Понимаете? Мы стали большими и умными мастерами по части того, как умирать, ни разу не вспоминая об этом. Художники, мастера, гении…

И почему бы мне теперь не поехать в Тель-Авив? Или не остаться в Вене? Почему мне не стать венским евреем? В Одессе я был. – Он загнул палец. – В Киеве, сами знаете… Там был, здесь был, в тюрьме сидел. Вы знаете, я сидел в тюрьме? О, это большая комедия. Я был настоящим бомжом… мне дали профессию. Теперь я профессионал. Жаль только, что папа не может радоваться моим успехам. Вы помните, наверное, что у меня был отец? Он был… да, папа мой слыл большим учёным среди баранов. Перед смертью, а он, вроде того, что умер год назад, – отец прислал мне письмо. Всё у нас было, но писем не писали… Мы с ним старались не помнить друг о друге, а тут он прислал через знакомых письмо на хорошей такой бумаге, без единой ошибки. Знаете, что он написал? Приблизительно так:

«Нюма, если бы ты знал, как мне тяжко! Я не хочу никому ничего говорить. Мне тяжко всё: и моя фамилия, и мои толстые книги, где, как мне казалось, я очень хитро прятал крохотное семечко правды, которая никому не нужна, будь она даже величиной со слона. Мне тяжко и от себя, потому что я родной твой отец. Ты ничего не смог. У меня хранится твой дневник, который ты вёл в детстве, твои сочинения… Ты был талантливым и добрым ребёнком, ты любил меня и маму, и мы катались на пароходе. У мамы была такая большая соломенная шляпа.

Ты не помнишь, и это неважно, не подумай, что я сужу тебя. Кого я могу судить, как не себя самого? Мне тяжко, что я не могу любить тебя, не могу. И знаешь, почему? Я скажу тебе откровенно, Нюма, ты – свидетель моего стыда. Даже то, что я написал тебе письмо… Месяц назад я поехал в Хмельницк, чтобы собраться с мыслями, отдохнуть, привести себя в порядок. Мне кое-что стало известно – анализы, недомолвки врачей, их уверенность сложилась для меня в исчерпывающую картину. Когда я приехал к Марку Захаровичу… – ты его знаешь. Его любила наша мама. Но не в этом дело. Я просто пришёл к нему. Мы купили пива, сели за стол под грушей в его дворе, поговорили о родственниках – кстати, Нина о тебе всё время расспрашивает, а то, что она вышла замуж, – всего-навсего непроверенные слухи. Попили мы пива, и он первый, я ему ничего не успел сказать – спросил: болен ли я. Я сказал, что мне просто тяжко. Тогда он спросил, почему мне тяжко, и я рассказал всё по порядку. Он кивал головой и приговаривал: «Обычное дело, обычное дело». Рак, говорил я ему, а он знай своё: «Обычное дело!» Потом, когда я выговорился, он спросил, что я оставил себе.