Из общежития молодых милиционеров, откуда неслось то, что принято называть пением, спускались по вековым мостовым, минуя святой источник, забирались в одичавший монастырский сад и там, взгромоздившись на стену, пили вино, вкушая музыку сфер. Далеко внизу лежал Днепр. Далеко впереди не было ничего, на чём мог бы задержаться глаз. Блеск, горячий сиреневый дым. Позади – заросший бурьяном дикий сад. Впереди, за воздушной бездной вставал белый мираж Русановки.

– Ну? И что же ты предпринял? – спрашивает он. Из кармана, извернувшись длинным неудобным телом, вытаскивает полупустую пачку «Памира». – Очнись! – машет перед глазами рукой. – Так нельзя засматриваться.

Я отвожу глаза от крохотной точки, сверкающей за порогом мира. Отвожу глаза от витых слепящих плёсов, от лазури и белизны и смотрю на него. Густой зелёной сетью окутал нас каштан. Вот так под зелёной лампой на мельхиоровой ножке в детстве сидели за чаем, и серебряные ложечки звенели, и звон их был как полусон, полусвет. Я отвожу глаза от сияющей точки, от острия иглы, проплывающей внизу. Лицо Александра принимает выражение, которое я не забуду до гроба.

– Продолжай, – говорит он. – Меньше отступлений. Ты остановился на том, как разъярённая толпа на кладбище, сметая на своём пути духовой оркестр, ринулась к тебе, а твой, этот старик, уходил, не обращая внимания на происходящее. Тебе грозила опасность… Так?

– Саша… – перебиваю я. – Христа ради скажи мне и не обижайся! – Я не решаюсь и замолкаю. Шорох перебегает с ветки на ветку. Машет листьями каштан, теснее запутывая нас в свою терпкую сеть. Сверкающая точка плывёт и плывёт.

– Саша, – говорю я. – Скажи мне ты… Ты – до того, как коснулся тротуара? Или после, потом уже?

– Раньше, гораздо раньше, – тоном, исключающим возражения, отвечает он. – Откровенно говоря, я долго медлил. – Может быть, размышлял, но только не о том, что собираюсь сделать. Всё было решено, и наступило затишье, в котором я находился довольно долго. Ну, а потом выскользнул из себя. Секундой позже услышал стук. Моё тело врезалось в тротуар – и боль выплеснулась из него. Это была очень маленькая боль, как бы робкий абрис её, как бы последнее прости, воздушный поцелуй, который я посылал себе вдогонку. Она отозвалось последней мыслью, которая, скажу тебе, была гораздо больней, – чем-то схожа со спазмом. Но она уже была лишена слов, потому-то я, позволю себе сравнение, вылупился из яйца, как птенец. Я нравился самому себе.

Впрочем, мы отвлеклись. Ты не закончил рассказ. Итак, тебя потащили к могиле и потребовали последнего слова. Возможно, я что-то упустил, однако у меня сложилось примерно такое представление. Верно?

– Да. Ты ничего не упустил. Меня схватили за руки и потребовали произнести речь. Что я мог сказать? В ту пору я слова со словом правильно связать не мог. Мало того, в голове набирал силу какой-то неизъяснимый сквозняк, от которого нестерпимо хотелось спать.

– Но ты, надеюсь, не оплошал?

– Да. Я не упал в грязь лицом. Я сказал. Я поднял руку, и все затихли. Затем я впечатляюще простёр руку вдаль, вернее, по направлению к матери, которая ждала от меня чего-то необыкновенного. Она, как тебе известно, всегда ждала от меня чего-то, объясняя это родительским инстинктом. Ждала, что я вырасту, стану инженером, учёным или офицером и буду получать много денег, а моё имя бриллиантами выложат на отрогах кавказских гор. Она ждала, что я женюсь на полной красивой девушке, папа которой будет министром. Она ждала, что я куплю ей норковую шубу и отвезу умирать на Бермудские острова, где на неё будут показывать пальцами и говорить: «Смотрите в оба, идут мать и сын. Она вырастила его на гордость всему человечеству. И вот он идёт – гуманист, покровитель слаборазвитых стран, инженер, физик, изобретший новую бомбу. Он статен и суров, он приближен ко двору и может беспрепятственно ездить в Индию…» Она ждала, и я увидел, что настал мой час, иначе лежать мне в яме вместе с отцом год за годом, обращаясь в элементы неорганической природы.

– Ну! Ничего зазорного, Юлий, в этом нет. Все дела хороши, и быть, как ты говоришь, элементом неорганической природы не менее почётно, чем слесарем-ремонтником. Прости, – спохватывается он. – Я слушаю с долженствующим вниманием.

– Настал мой час, – произнёс я мысленно, – спасения ждать неоткуда, и я сказал…

– Молодец, – кивнул он головой, – умница. Люди глупы, это не новость.

– И я сказал: «Я хочу умереть. Я хочу умереть в Сан-Франциско, мама и уважаемая публика. Да, именно этого я хочу сейчас. Неужто вы не понимаете, как это прекрасно – умереть в Сан-Франциско? Потом в Париже, потом в Венеции, в Пекине, на Гаити. Я хочу умереть, мама, в соломенной шляпе и в свежей выстиранной футболке, прижимая к груди немудрёный багаж непреходящих ценностей: «Беломорканал», бутылку пива и историю всех революций. Я хочу умереть в полдень на экваторе, окружённый грохочущим прибоем океана, в толпе освобождённых и сытых народов, которые будут аккомпанировать на скрипках моему переходу в иное состояние. Неужели неясно, чего я хочу?»

И он оборачивается ко мне, грозный герцог мусорных баков. Он становится во весь рост на далёкой крыше, на своей крыше сарая, утопающего в глубине всех отцветших яблоневых садов, где и сад один и сад другой сливаются с садом дяди Коли.

«Я хочу исчезнуть ровно в полдень, не причиняя никому хлопот в связи с погребением. Я хочу, чтобы меня похоронил Бротиган и положил бы на мою грудь, прибавляя к вышеназванным предметам, форель, выловленную им в незапамятные времена в ручьях своей страны, чтобы он единственный оплакал меня, а можно, чтоб и кто-нибудь другой – как хотите, от этого дело не меняется – и чтобы рыба пошла со мной, раздвигая плавниками покровы слежавшейся земли, где мириады червей ждут пяти хлебов моего тела. И стоит ли заводить эту бессмысленную канитель с отвратительным пережитком первобытного общества? Стоит ли меня, сына полковника, бросать за просто так, наспех, в глиняную яму безо всякого сочувствия и любви!»

– Ты выиграл, – смеётся он. – Слово «любовь» убивает человека наповал. Бесспорно, ты нанёс сокрушительный удар по их милым, добрым сердцам.

– «Он прав!» – кричала толпа, – продолжал я. – «Умереть в такую погоду – обыкновенное свинство!». Народ роптал. Бабушка в знак полного согласия с моими доводами выхватила изо рта челюсть и, крякнув, с размаху послала её через головы в могилу. Люди бросились обнимать друг друга, крича: наступил золотой век любви и понимания, нельзя терять ни минуты – нужно что-то делать, строить, петь, танцевать и качать меня. Качать… Я увиливал от объятий, протискиваясь к выходу на главную аллею. В душе я почему-то боялся, как бы они не швырнули меня вслед за бабушкиной челюстью, а там, сам понимаешь: разок-другой лопатой – и тихо, золотой век…

– За челюстью и розой… – негромко произносит он. – А тот старик? Мне не понять. Он что же, ушёл? Не тот псих, который приставал к оратору, а старик в галошах?

– Старик? – переспрашиваю я, переносясь мыслями в минувшее. – Он сказал всё, что сказал. Он выпил водку, помнишь? Бросил кутьи птицам, намекнул о моём будущем и ушёл по аллее, к которой я безуспешно протискивался сквозь ликующую толпу, падая поминутно в сугробы… какие сугробы! – ледяные холмы… падал, полз на карачках, распевая гимны. И я крикнул ему:

– Дюк! – крикнул я что есть мочи, становясь во весь рост на крыше.

– Герцог! – ору я изо всех сил, срывая горло.

Солнце жарит во все лопатки, и шифер тонко прижигает ступни. Это как песок в лесу, когда вокруг глухо жужжит, и на полянах воздух густо налит мёдом зверобоя. Кто-то отошёл от воды. Протагонист отошёл от воды и, ступая босыми ногами, стал подниматься по откосу к дороге, уходящей в лес. Потом, после короткой остановки, он пойдёт дальше. Я пойду дальше. С ним.

Он по дороге пойдёт ещё дальше, спустится в низину, где чувствуется присутствие болота. Через просеки пройдёт, сминая хрупкие водянистые стебли трубника и калужницы. А безмолвие нарушается звоном комариной стаи, неотступно вьющейся над ним то воздушным столпом, то россыпью, как если разогнуться резко и открыть глаза. Шагами завершается тишина, шагами, пеньем лесной птицы, возникающим как бы ниоткуда, берущим начало из того мира, который раскинулся высоко над соснами – очень чужого, совсем несхожего с тем, по которому он идёт.