Попозже, где-нибудь у небольшого случайного пятна воды, блеск ударит неожиданно по глазам, и он присядет на гниющий грабовый ствол и съест кусок яблочного пирога, а остатки ссыплет в воду черноголовым рыбам.
Рыбы долго будут дрожать у берега, стоя на месте в мутной – когда близко смотреть – зелёной воде, уже зацветающей у другого берега, где помельче. И крошки коснуться поверхности, и рыбы бросятся головами вверх, разбивая гладь на мягкие, непрозрачные, но светлые брызги и мгновенную солнечную пыль. Никогда не понять движения рыбы, её сокровенного исчезновения и появления – того, как она стоит на отмелях, или в примятой течением траве, где связи взбудораженных зеркальных пузырьков скользят по длинным листьям, вода течёт, а рыба стоит, и вдруг – муха над водой крохотную тень уронит, и всплеск. Царствует окунь в глубинах, пескарь у берега, мальки летят недвижно над отмелями песка, тычутся доверчиво в босую ногу, а наверху – привычное пенье птицы. Её и видеть не нужно.
Отходя от воды, он снова погрузится в сумрак, рождённый десятью минутами раньше сверкнувшим лесным озерцом – неправильной формы овалом, по краям которого, шипя, клубится мглистый воздух. Потом чаща, заброшенный песчаный карьер, следы узкоколейки, – ещё помнит он короткие, горохом бегущие трамваи фирмы Эриксон, доживавшие век, со скамьями вдоль, два, как бы песком сырым покрытых рельса: бывшая дорога.
И тут, на дороге, где очень тихо и очень пусто, да так тихо и пусто, что разбирает сомнение: впрямь ли ты один и никого на несколько километров вокруг: одновременно рассматривать можно и обвисшее облако и землю под ногами, и тут, на дороге, он ещё раз пересчитает то, чего ради забирался сюда, в прокалённую душную глухомань, предчувствуя, что рано или поздно, это будет, во всяком случае, должно быть это. Подыскать слово было бы нетрудно, так как тут, что ни скажи, в миг становилось окончательной истиной, но и лень, сила лени, благородство её удерживало от подведения итога. Однако всё объяснить, попытайся он сделать это, было бы трудно, так же как и движение черноголовых рыб, когда они вырываются снизу вверх.
Вначале он остановился и поднял голову, хотя нужды в том не было. Потом, не шелохнувшись, подобрался и прислушался. Даже рот открыл. Глаза скользнули по муравейнику у подножия молодого дубка, а когда миновали его, он подобрался и прислушался, но прислушиваться было незачем – как, слушая, не надо видеть птицы – так любой на его месте почуял бы, что в тишине словно вторая тишина родилась, но чужая, влажная, корневая, а вокруг, свидетельствовали глаза, всё сухо, выморочено полднем, и тело его уже опережало зрение, слух, – двинулось, как бы разошлось во все стороны, переменилось тотчас же, метнулось в самом себе, точно обрадовалось полученной свободе, которая давалась ему сразу же, безоговорочно, даром – а пятка (думать – подавно нет времени: обут ты или нет, хотя настигало ощущение потусторонней гадливости) вонзилась в водянистый голубоватый стебель, вившийся по песку, кончавшийся не цветком, а заострённой мелкой головкой. И стебель взметнулся.
Да, да его движение походит на исчезновение рыбы, когда она уходит косо, бесследно, оставляя тебя в дураках.
Стебель свился в кольцо и выпрямился, пульсируя, а потом плавно сдвинулся и подался по песку. Как он был ничтожен при всей своей дьявольской, притягательной красоте – наряду с источаемым непередаваемым ужасом – среди муравейника, корней песка! На самом деле всё происходило не так быстро, а если видеть всё, иметь не два глаза, не три, а много, как у стрекозы, мухи, чтобы гроздьями они трепетали, излучая видение абсолютное, – тогда и вовсе медленно всё было. Ударить ещё. Императив подкорки. Стук глухо отозвался в бедре. Он отошёл, не признавая своей коснувшуюся змеи ногу, не желая знать её. Свесив ноги в заросшую канаву, он сидел. Потом подтянул к себе ступню и осмотрел её. Ни капли крови. Выплюнув изо рта травинку, он снова подошёл к змее, наклонился над ней и сосновой палкой подтащил вздрагивающую медянку к муравейнику. Зернистый чёрный поток захлестнул размозжённую в хребте тварь. К вечеру останется обглоданный, белый, как нитка, хребет, а наутро и его не станет.
И, наконец, узкоколейка. Шпалы хранят острый запах мазута, потом гора песка, а потом, немного погодя, когда свернётся зной, как кровь, запекаясь на мерно шумящих вершинах деревьев – можно лечь на песок, прижавшись к нему щекой, затем перевернуться на другой бок, совсем как на крыше, или на спину и лежать, доверяясь коже – по ней бегут, покалывая ласково, песчинки.
И кто-то делает шаг, второй шаг в своей ненависти ко всему, кроме вот этого: узкоколейки, заброшенного карьера, коричневой в тугих разводах бабочки – тёмного предзакатного лепестка. Покуда он ещё не знает, что всё это должно значить для него. Зачем ему это: дорога, ведущая к болоту, озерцо, бабочка, мошкара, муравьи, текущие в берегах цепких лучей, кочующее облако, изо сна в явь переходящее легко, словно отвергая своим существованием границу между тем и другим. Не знает, но с непонятным удовлетворением отвечает, что то, остальное, другое – может уничтожить вот это, а тогда он нищим отправится по улочкам и переулочкам просить Христа ради хлеба и любви, – разумеется, если вот это было; узкоколейка, рыбы, ждущие крошек, пробивающие его отражение в воде, брызги, дорога, дурманящая духом смолы, которую точат из-под красных чешуек сосны, а там другое… другого тогда он не знал, конечно, – предстояло лишь начинать…
Он ускоряет шаг, выбирается на дорогу, проходит через полузнакомый двор, на котором сложены свежие доски. Дом лесника. По расчётам до него было две четверти часа. Ходьба – искусство тонкое, предательское, ненадёжное… Сюда он приходил не часто, берёг, но приходил, когда хотелось, когда очень хотелось, и невозможно было превозмочь желания прийти сюда, но, с другой стороны, он чувствовал, что в скором будущем этим не объяснить его приходы, возвращения – мест таких было много. К примеру, весной его тянуло сюда особенно – почему?
В резиновых сапогах, проваливаясь иногда по пояс в снег, под которым оживала, копилась первая вода, – через дальнее озеро он приходил сюда. Припекало. У дома грелись на просохших клочках земли жабы, похожие издали на крапчатые прошлогодние листья. Лениво шевелились и не прыгали – отползали с ленцой к открытой у берега воде, к гребле. Там застывали. А там их было как палым листом насыпано – ступить страшно, и одна на другой, одна на другой – дышало всё. И когда старый Сулима, лесник, бросал в них кусками коры и прикрикивал: «Геть проклятущi!» – они сползали, слепленные воедино весной, и весь берег поднимался, и до воды не добраться было – мутью застило голову, и тошнота была в животе. Он следил за стариком и думал, что когда б сапоги, как у него, до пояса, тогда бы и к лодке он за ним пошёл.
Весна… много в весне всего, отвратительно много. Бывало, что приезжали к Сулиме гости. Пили, ели, пели, несмотря на пост. Приезжали старухи, до бровей забинтованы белым, поверху чёрными в розах платками покрыты, а огромными, клетчатыми, грубыми спины укутаны и на поясницах связаны. Не пили, не ели, сидели на брёвнах под домом. Ждали Велик-день. И холодно становилось к вечеру, ледком подёргивало лужицы, а он не знал: домой ли возвращаться или оставаться до утра – места хватало. Накормят, напоят, расскажут, что вот в Глинянцах «деверлянi грошi промiж людей ходять…» К лету просыхало, твердело до крепости кремния, светлела глина.