И Герцог поднимается во весь рост на зыбкой крыше, крытой когда-то рубероидом, а теперь линючей клеенкой, в нескольких местах прижатой кирпичами. Он поднимается и стоит, обратив лицо в мою сторону. Потоки какого-то пуха и мотыльков обтекают его. Фигура трепещет в облаках лета. Грозные, угрюмые складки пролегли от носа к углам рта. В левом углу торчит окурок. По случаю жары Герцог в одних калошах и трусах. На переносице – круглые, бутылочного отлива очки. Он стар, глаз его бессилен… волосы легки, беспомощны, бесплотны. Не белые, а бесцветные – заплетены в длинную косу. В руках у него шест, на котором развевается по ветру его победоносный стяг с дырой.

Двоятся облака мотыльков.

Течёт сок из черешни, который днём отковыриваешь – от коры отрываешь с кислиной, с каким-то черепашьим привкусом медовые ломти… клей, выпуклый, янтарный, золотистый, крепкий, как вино. Течёт сок из трещин ствола и с фарфоровым звуком падают на камни окровавленные косточки.

– Ты спишь?

– Нет. Я смотрю на Большую Медведицу.

– Наши уснули?

– Не знаю. Как на реке? Что делали?

– На реке хорошо.

Она садится рядом и выжимает волосы. Несколько капель падает мне на лицо.

– Нарвали лилий?

– Туда мы не плавали сегодня. Хотим завтра взять лодку…

– Я без тебя тут вспоминал, как змею убил в прошлое лето в лесу. Не может быть, чтобы я не рассказывал!

– Ну да, мы ещё на следующий день смотреть пошли, как её обглодали муравьи. Бр-р-р!

– И никакое не бр-р-р. Я как раз вспоминал про это. Ничего не осталось… Муравьи, бабочки, букашки, гуси-лебеди… знаешь, Соня, я напишу когда-нибудь про это книгу.

– Ты не книгу, а сочинения сдай в школе.

– И ты туда же!

– Не обижайся. Мне противно, когда о тебе все говорят…

– Пусть говорят. Мне от их разговоров ни холодно и ни жарко. А книгу я напишу. Я и сейчас стал бы писать, но никак не пойму одного; как в один миг, в одну секунду, случается и то и другое, как будто нарочно – тронь одно, а чуть подальше что-то оборвётся. Вот начнёшь что-нибудь представлять себе, появится картина, но с этой картиной ты и рискуешь остаться, как дурак с писаной торбой.

– Тебе надо закончить школу и уехать отсюда. Тут ничего не напишешь.

– Почему? Ты мне не веришь?

– Мне так кажется. А мне осталось мало, я уеду. Я точно знаю, что уеду. У меня получится… просто не верится, что где-то может быть другая жизнь. Потом и ты приедешь ко мне. Хорошо? Я уже буду кое-что знать.

– Может быть, приеду. Но мне никуда не хочется ехать! Я к саду так привык, он теперь как бы мой собственный. Он мне как-то даже приснился. Я спал под липой в гамаке, а он, как будто сквозь какое-то стекло, виден был со своими деревьями, кустами, смородиной… каждая травинка, щепочка, прожилка на листе были словно особо друг от друга и ничто не повторялось – не было такого листа, чтобы совершенно одного цвета с другим, не было одинаковых сучьев… Ты не думай, что это очень просто! Такое, наверное, бывает редко – нет же у нас для каждого сучка, ветки нарочного названия, говорим-то мы: ветки, сучья, а когда дело доходит до того, чтобы объяснить, какую ветку имеешь в виду, путаемся… И забор виден был, угол, где прошлогодняя ботва свалена.

Вот как приснится что-то, считай, что это твоё собственное. Сама и говорила, даже сейчас, что тебе страшно было, когда мы пошли смотреть в прошлом году змею, потому что её растащили муравьи… и мне точно также страшно, что когда уеду, то… я не уеду, не обязательно уезжать, а то отвернёшься, и всё это растащат и ничего не останется.

– Ты никогда не напишешь такой книги. Такую книгу невозможно написать.

– Ты слушай! Книгу я собираюсь написать о городе. Большую книгу о нашем маленьком городке. Соня, я подозреваю, что в Сильве не меньше величия, чем во всём том, что мы проходим в школе. Она тоже – закон. И таких законов здесь тьма. А скольких я не знаю? Иногда думаешь, что теперь они известны одному мне, никому больше, никто не знает цену всему: им, их прошлому, настоящему. Те, кто написал свои большие книги, тоже так начинали. Потому я уверен, что стою на правильном пути – будто головоломку решил, но наоборот: не сложил, а разложил. Может быть, от перемены мест слагаемых и что там ещё… – сумма не меняется… – подожди, я объясню сейчас, как я сам иногда вижу!

Ты сказала, что пойдёшь купаться. Верно? И когда ты говорила, я уже представлял тебя отдельно: ни мамы, ни дома, ни меня, ни крыши, ни реки, а только тебя в тот момент, когда ты говоришь, что идёшь купаться… Не понятно? Хорошо, на рынке сегодня я часа два околачивался на центральной площади перед «вертикальной стеной». Ты думаешь, я стоял и вот так рассуждал? Ни в коем случае, куда там! – я пришёл, совсем не зная, что мне нужно здесь.

А потом чуть с ума не сошёл, когда на пустой площади, ты ведь знаешь, как там на ней всей окурки, разбитые арбузы, кочаны кукурузы серые, похожие на осиные гнёзда, навоз, дрянь всякая, – увидел калеку на тележке. Он усердно отталкивался от булыжников двумя обмотанными тряпкой брусками. Я на него смотрел и не мог оторвать глаз – как будто какая-то дыра, как будто дырка на костюме директора школы, когда стоишь и смотришь ему в живот. Сидел на ящике, смотрел на площадь, а он, как из воздуха, сошёл. Эти колёса – подшипники, голубым горевшие на солнце, разъезженная до заусениц сталь, на голове школьная фуражка с зелёной буквой Ш на околыше, позади, за спиной, железный крюк, а перед ним – ещё один, спиной ко мне, будто бы тоже калека! И они разговаривали, смеялись. Вот закрой глаза…

Тогда я ещё не знал, что глаза можно держать открытыми, все закрывали или говорили: «Ну, закрой глаза и вообрази…», а я мог держать их открытыми безо всякого вреда.

…закрой – видишь шатёр «вертикальной стены»? площадь? булыжник? две короткие тени, горячий базарный ветер? Закрыла? И тут второй поднимается на ноги, – переходит площадь, подходит к пивной бочке, берёт две кружки пива и возвращается, понимаешь? Опять становится на колени, задом на пятки для удобства, пиво тому протягивает, который на подшипниках, и они пьют. Ты понимаешь? Скажи, ты понимаешь? Я нет. Я начал объяснять себе, что глупо искать в этом эпизоде больше, чем в нём есть. Тот опустился на колени перед своим приятелем, потому что так удобней разговаривать. Но ты не учитываешь того, соображал я довольно туго. Что важно, как это сделано, где происходит, и ещё-ещё…

Когда я сумею что-нибудь подобное написать, и сделать это так, что сердце того, кто захочет меня выслушать, остановится, и он не сможет объяснить, почему так, а не иначе – тогда я знаю, что начну свою книгу. Ты слушаешь меня?

– Слушаю.

– Как твоя рука?

– У тебя-то мать не заметила…

– Ах, что за сентиментальные глупости! Она слишком занята собой, чтобы замечать такие мелочи. Вот если бы она замуж вышла… Есть у неё кто-нибудь на примете? Замуж в её годы надо обязательно. Только не говори, что она решила посвятить свою жизнь детям! Не выношу слова «жертва»… Всё-таки отец умер не вовремя. Не надо было ему умирать весной. Зажги спичку.

– Почему не вовремя? Что значит не вовремя?

– Откуда я знаю? Вроде понимаю, а толком сказать не могу. Понимаешь, мне лето кажется переломным моментом в жизни. За лето и происходит то, что должно происходить с нами. Мы всегда за лето вырастали, нас не могли узнать осенью. Ну, не зимой же!..

– Чепуха.

Поджала колени к подбородку, как будто и не слышала. Я её такой особенно люблю.

– Какая разница! Она никогда нас не принимала всерьёз. Она отца любила, а нас потому, что мы – как бы приложение к нему. А тебя, между прочим, она и вправду любит. Думает, что ты ей – опора на старости лет. Я-то лишний. Но всё равно: любит, не любит – мы теперь последнее, что у неё осталось. И она хочет сразу, что ли, научиться у нас. Знаешь, для чего? Для того, чтобы мы стали привычными, обычными, чтоб с лёгкой душой забыть о том, кого мы напоминаем. Главное, чтобы такие, как все. Вот и вдалбливает нам то, что потом ей самой будет понятно. Отец хоть в наши дела нос свой не совал.

– Чепуха. Она испугалась, Юля. Мы говорили с тобой зимой о том, что она испугалась. Пока жив был папа, ей на всё было наплевать, а теперь нужно осмотреться, привыкнуть. Ей самой привыкнуть нужно – всё изменилось. И ей очень трудно, всё не так, как казалось при жизни папы. Юля, мне её жалко! А тебе нет.

– При чём тут мы? По-твоему, мы ей мешаем? Или нас нужно было отдать в интернат, чтобы не мозолить ей глаза и дать время оглядеться, перевести дыхание?

– А если и так! Почему нет? Не надо! Нехорошо. Она там внизу кричит во сне, плачет. А по вечерам вспоминает, как лучшие годы своей жизни, войну, когда они с отцом были молодыми. А где ей брать деньги? Надо работать. Пенсия не такая уж и резиновая. А что она может? Она ничего не умеет. Даже жить и то – для себя с грехом пополам.

– А-а! Ты – своё… она плачет от бессилья. От того, что ничего не может изменить. Ей обидно, я понимаю – дурак поймёт, что с ней такое случилось, а не с приятельницей, со знакомой, когда по-настоящему можно переживать, раздумывать, потихоньку всплакнуть. С приятельницей, со знакомой – другое дело. А тут сочувствие, соболезнование, переживания, волнения вроде даже нелепыми кажутся, ими не отделаешься… Да пропади оно пропадом! Буду я ещё думать теперь… Думаешь, мне её не жалко? Отстань от меня. Тоже ещё: жалко, жалко!

– Юля, перестань. Я не хочу с тобой говорить. Подожди, подожди… кажется мне что-то нужно было сделать. Не говорила? А вот, первое – купальник повесить. Повесила. Второе… посуду вымыла. Что?

– Ты поесть обещала.

– Умница. Вот, о чём я забыла. Я принесла.

В руке у меня огурец. Нащупываю соль в спичечном коробке. Вот бы к огурцу и картошке простокваши холодной… «Не просыпь, – говорит Соня. – Я тебе на всякий случай и свечу прихватила».

– Напрасный труд, – отвечаю.

Откусываю от огурца, мну зубами холодную варёную картошку, хлеб ломаю. Тает на языке крупинка соли.

– Соображать надо, – говорю. – Ветер её задует.

Ветер шумит в черешне и в вишнях. Деревья велики ночью и черны. Над глазами звёзды. От купальника, на ветке качается, речною затхлостью тянет, мокрым песком, тиной. Глаза слипаются.

Не хочется, не хочется, ох, как не хочется спать! Как можно дольше не уснуть. Минуту, другую… краем глаза: Соня наклоняется, сигарету протягивает, спичку зажигает, и сразу ветер врывается, под жёлтыми пятнами заходившие ветки, ревёт; и гаснет огонёк. Дым… Соня исчезает в дереве. От звёзд светло. Белые-белые облака скользят. Укачивает ветер. Пылью на ветру. Чёрные ветви ниже.

Превратность судьбы. Да… пойдём. Хочешь – не хочешь, а цитировать с точностью до запятой неминуемый удручающий удел. С точностью до придыхания, до запятой, иной раз повторяешь целые куски прожитого, бездумно цитируешь, и так часто, так настойчиво (и безвольно, с другой стороны), что становится нехорошо, неуютно; всегда врасплох. Случается, что по часу говоришь, и речь размеренная, не причиняет хлопот, отделяется от тебя, и битый час ты сам по себе, а она сама по себе – вот преддверие свободы, успокоительно мелькает в мыслях, а потом будто просыпаешься; потом очнёшься – и говорилось тогда-то и тогда-то, если не кем-то, то тобой. Сейчас, тогда… труха одна.

Пойдём, видите ли! А сколько раз его, это «пойдём», за день произнесли, за два дня, за двадцать лет? О, я вполне понимаю тех, кто со скрежетом зубовным подсчитывает минуты, затраченные на бритьё, на умывание, на курение, слагая их в сроки вечности. Пойдём, пойдём. Служебное слово…

Пойдём! Братья! Соединим руки!