Когда я вышел из дома Фомы, на площади стало спокойней. Укоротились очереди у остановок троллейбусов, переправлявших страждущих к домам на далёкие аэродинамические проспекты; замедлился шаг женщин, отяжелели их пакеты, набитые кефиром, пельменями и финскими яйцами. Час пик завершался элегическим адажио в духе классического балета.
Час пик на глазах обратился в сальный, чуть тлеющий огарок, посаженный, кто его знает зачем, на завиток чугунной изгороди города.
Бережно идя среди таких же, идущих медленно, праздных, предвкушающихдолгий прохладный вечер, шёл я. И вечер мог подарить мне то, что дарил каждому, невзирая на его вес, рост, заслуги и тайные думы – лишь пожелать надо было… в обратном случае тоже… – получишь. Дадут немного вина, дадут чашку кофе, оделят ветряной прохладой где-нибудь у воды, тепло и маслянисто плещущейся под склеротическими мостами. Арифметика покоя с каждым годом, судя по всему, приближается к одному-единственному универсальному действию с результатом – отточием, оторочкой покоя, в котором кто-нибудь, возможно, недоуменно подумает о прожитом как о многосерийном раздирающе-цветном фильме, мельком припоминая, что были некогда и чёрно-белые… немые.
Я взглянул на то место, где часа полтора назад изнывал от жажды и головной боли, искал автомат с водой. Словно не со мной, не здесь всё было. И не ко мне подошёл самаритянин, и не мне промыл раны – другому. Вяло, тупо двигаясь, цепляясь за всё, что придётся, за всё, что попадалось в поле зрения, боясь проронить слово, – определяю, что площади, и вечер, и прохлада, и явственно ощутимая усталость, граничащая с полным бесчувствием, – тогда, на крыше, были даны наподобие блуждающего островка, под стать пятну на моей стене. Явление ложной памяти, определяю я, и щурюсь на обведённые свечением крыши, на контуры заката, на цветной негатив ночи.
Память являет ложь. Но пусть ложь явит нам память. Фокус удался. Я перескочил улицу под носом у пикапа. Одно из двух: либо то, что я лежу на крыше, привиделось мне в одну из тех минут, когда я лежал навзничь на сиротском диване Фомы, объятый томлением того, что неотступно следовало за зрением, но не до конца… Я уже говорил, что чего-то всегда не хватает, – последнего звука, жеста, мановения, чтобы остановить и окончательно утвердить нечто единственное. И звонко дребезжали конструкции из тонких сухих реек, растягивающих белоснежную хрупкую бумагу; дрожали, какдрожит крылами бабочка, сопротивляясь встречному потоку воздуха, падающая и впивающаяся незримыми волосками в изрезанную реку коры, а её бьёт, обрывает сомкнутый воздух.
Либо площадь привиделась мне когда-то, добавлю, выныривая из-под радиатора пикапа, – я-то уж вынырну, за меня не беспокойтесь, родные мои и друзья! Площадь, Кировский проспект. Площадь, которую я пересекаю, а потом ухожу и останавливаюсь от окрика догоняющей меня Веры. Часа полтора назад здесь царило несусветное коловращение: солнце, люди, слитое усталое дыхание, смрадный пар над асфальтом. А теперь – как в воду погружены. На самое дно. Вверху светло ещё, вверху ещё легко.
Мы с ней долго говорили. Сначала стояли и говорили, потом шли и договаривали. Потом шли и отмалчивались. Вверху стрижи мелькали. Им легко было так вот мелькать над сумерками улиц. И дышать им было таклегче. Пенными, грязными струями гари хлестали нас проносящиеся машины.
Мы шли достаточно долго для того, чтобы вспомнить, зачем мы идём, куда мы идём, откуда мы идём, и кто мы. Я глянул на неё. Вера была погружена в тихое раздумье. Мелькали стрижи. Пришлось признать, что если я не придумаю что-нибудь другое, помимо дурацкой пустейшей прогулки, которая, как ни говори, затянулась чрезвычайно, – то, скорее всего, спячу. У каждого такое может случиться. Попробовал я ухватиться за соломинку отъезда, но её не оказалось под рукой. Пуская пузыри, я шёл ко дну, имея в наличии бутылку водки, Веру, труп Амбражевича и больное сердце, которое рвалось наверх, к стрижам и ласточкам, что вольно, так и этак, вертелись где-то.
«Не зайти ли нам во двор? – осведомился я. – Надо пораскинуть мозгами – как быть. Мы похожи на бродячих собак», – добавил я уныло, поглядывая на неё с опаской, не ожидая ничего хорошего в ответ.
Но она тут же согласилась. А я, спохватившись, сказал себе, что какой-то день нужно по примеру других назвать днём нищих. Есть же день рыбака, день садовода, шахтёра, официанта? Есть множество дней, когда те или иные специалисты празднуют своих святых.
Да, я объявлю сегодняшний день днём нищих. Значит, так: столько ем, столько пью, столько нищим отдаю… Лохмотья и язвы напоказ – «Здравствуйте, товарищи нищие!» – «Здраввавтовшовововов!» Скрипучие рыдания. Дверь на ветру: туда-сюда, туда-сюда. У меня всё на месте. Нос расквашен, злобы хоть отбавляй. Рудольф, мамочка моя, дай трёху! До завтра, ты же знаешь, что верну. Ну, не выдумывай, не выдумывай! Ты – наш Бальзак! Мужчина, краса реализма!
– Ненавижу, – вырвалось у меня.
– Господи, что делать с тобой! – удручённо вздохнула Вера. – Я думала, ты унялся. Успокойся, подумай о чём-нибудь приятном… о чём-нибудь сексуальном. О сексуальной революции, например.
– Для меня революции кончены, – сказал я. – Настали трудовые будни. И не в том я возрасте, чтобы думать о революциях, не тот у меня темперамент, не та… психоструктура.
– Какой ты недобрый, – сказала она.
– То есть как недобрый?
– Извращенный, недобрый, мелочный. Потому что неудачник. Мне приходилось видеть неудачников. Они все такие, как ты – злые, болтливые, зануды жуткие.
– Это я – зануда? Это я – злой, болтливый неудачник?
– А кто же, по-твоему? Я, что ли?
– Может быть… Какое отношение, позволь узнать, имею я ко всем твоим эпитетам?
– А если бы ты не знал слова «эпитет»?
– Что ты хочешь сказать?
– А ты подумай, вместо того, чтобы без умолку болтать.
– Ты говоришь загадками. Ты – сфинкс. Ты – женщина с тайной…
– По-моему, ничего загадочного тут нет. Но ты даже себя не слушаешь. Зачем тогда говорить?
– О чём ты?
– Ну кто только что сказал «ненавижу»?
– Я сказал. У меня есть основания.
– О ком ты сказал? О чём? Кого ты ненавидишь? И кому ты нужен?
– Это моё личное дело, нужен я кому-нибудь или не нужен.
– Но есть люди, о которых хотелось бы…
– Вот в чём дело! – понял я. – Ты имеешь в виду своего приятеля, который щебечет в компании херувимов? И как я мог выпустить из вида! Но не полагая, что он забыт. Никто не забыт, ничто не забыто.
– Есть ещё зависть, – сказала Вера и остановилась, точно обвиняя меня в ней.
«Она по-своему права, – подумал я. – Она ошибается, но права».
– В пятый раз я прихожу в отчаяние из-за твоей непроходимой тупости. В пятый раз! – воскликнул я. – Как сделать, чтобы ты поняла? На голове ходить у меня нет ни малейшего желания. Вдаваться в излияния и дарить тебе чудные крупицы моей души – и подавно… Не стой передо мной безгласной укорой! Я беру Амбражевича в качестве жертвы. И я его ненавижу. Ненавижу, потому что он умер. Не перебивай. Ты не станешь возражать, что он был ничтожеством? Не перебивай, сказал! Не суйся, пока не позвали. Нет, не лживый, не грязный, не бездарный, не плохой, словом не… Встретить таких составило бы некий труд, но может быть, они бы и доставили своеобразное удовольствие. В меру лживый, в меру грязный, в меру дурак, в меру пронырливый, не ангел ада и не гений добра – никто.
Человек как человек… С оглядкой на другого, нескончаемый человек, главным условием существования которого является беспроигрышная заурядность. Я ненавижу его, потому что бессилен понять, почему он умер. Зачем он смерти? Или, если хочешь, так: я не могу понять мотивов. Он был создан для жизни. Ничто должно жить, жило, живёт. Почему смерть уравняла его с другими? Это он, Амбражевич, «отходит к роду отцов своих, которые никогда не увидят света?» Каких отцов! К какому роду! Безроден, бессмертен…
Сказать ей это у меня не хватило мужества. Не хватило мужества, так как я был уверен, что скажи я так про Амбражевича, – её реакция в данном случае вовсе не беспокоила меня, – у меня у самого в первую голову изменится отношение к нему и неизвестно ещё, какое направление примет безрассудная мысль: к берегам ли Крита устремится, к горе У…
И потому, когда Вера сказала о зависти, я замолчал и вспомнил, как однажды мне довелось разговаривать с одной поэтессой, написавшей дюжину стихов, пользовавшихся у определённого сорта публики неизменным успехом. Я слушал её пение и размышлял, что если мне в преисподней уготовано место, то её, вероятно, ждёт два. У них там, за рекой Коцит, неплохой дачный посёлок образуется. «Скажите, – задушевно спросил я после окончания чтения, – скажите…», – повторил я, со страхом чувствуя, что, кроме пресловутого «скажите», не выжму из себя ни капли, но выжал: «Вот ваши стихи… Они красивы», – неожиданно закончил я и покраснел от ощущения полнейшей неполноценности, не позволяющей задать вопрос, какой бы мне хотелось задать. А хотелось спросить, знает ли она, что ни сто пятьдесят пять куполов, ни сто пятьдесят пять крестов на куполах, ни тысяча признаний в любви, ни две тысячи тщеславных молитв не спасут её от ада, потому что глянет ей в лицо Тот, кто должен это сделать после всего, и сразу увидит то, что она гонит от себя, и то, что, хихикая, возвращается к ней через окно, когда она ворует, сидит и ворует, призывая музу к беседам в тишине (не у кого-то, как можно неверно истолковать; те хоть… люди, как люди, и на большее не рассчитывают) – под заусеницей на большом пальце ноги выводя сакраментальные «тайны бытия», – и Тот, которому суждено от веку до веку знать – все эти тайны бытия мгновенно узрит на её лице, распознает, и тогда: приветствую тебя, посёлок в тени за рекой!
«Ваши стихи… – сказал я и прокашлялся, – безусловно красивы». – «О! Вы ошибаетесь, если думаете, что наградили меня комплиментом, – надменно произнесла она. – Лишь неофиты и недалёкие люди воображают, что в поэзии главное – красота». – «А что?» – спросил я. – «Истина» – просто и доступно ответила она. – «Какая истина?» – спросил я. – «Истина не бывает «какой», она одна, – поучительно промолвила поэтесса и добавила снисходительно: – Истин не бывает много».