– Зависть? – переспросил я Веру. – Возможно, и зависть. Впрочем, конечно, зависть. Почему же не зависть?.. Я не отказываюсь. Пишите! Я завидую, завидую, завидую. Можете вызвать свидетелей. Я сдаюсь.

– Что ты от него хочешь? – спросила она. – Что? Ну, был человек, нет человека. Не бери в голову! Хочешь, я тебя поцелую?

– Любимая опять меня зовёт! Речь милой серебром звучит в ночи, нежнейшею гармонией для глаз, то есть для слуха… прости, пробелы образования.

– Хочешь?

– Повторить ещё раз?

– Значит, хочешь?

– Значит, не хочу, – сказал я.

– А я хочу, – сказала она, но не сдвинулась с места.

– Хочешь, и чёрт с тобой, – заявил я, но тоже остался стоять.

– Нет… – помотала она головой и тихо рассмеялась. – Без него.

– Целебный поцелуй. Один целебный поцелуй…

– Один… – сказала она и шагнула ко мне.

– Люди смотрят, – сказал я.

– Ты лжёшь, – шепнула она. – Люди не смотрят.

– Целебный поцелуй… – сказал я.

– Да, один целебный поцелуй… – отозвалась она.

– Нет, – покачал я головой. – Не получится.

– А ты попробуй, – сказала она.

– Хорошо, – согласился я. – А там посмотрим, что выкатит нам вечер, чем всё это кончится.

– Тем, чем всегда кончается один-единственный целебный поцелуй, – протяжно сказала она и обняла меня. Губы у неё были сухие и чуть в углах запёкшиеся. Рядом со своим глазом я вдруг увидел зрачок, огромный, серый, широко раскрытый, и она собрана вся в нём, уйдя из моих рук, которые остановились на спине её, где под лопатками билось ненужное чужое сердце. Вроде даже она освободилась не только из моих рук, которые обнимали её, но и от своего сердца, и от похудевших за день губ.

За день устаём очень. Бездельники тоже устают за день. День создан для того, чтобы уставать. Кем бы ты ни был, ты устанешь днём, где бы ты ни был – пускай, в погребе под трёхметровым скатом бетона. Не доверяем ни лазам, ни разуму после. Зачем мы ходим, подумал я, устаём, привыкаем, уже целуемся?.. Поцелуй был залогом того, что идём мы не напрасно, что у нас есть цель.

За приопущенным веком мерцал глубоко её серебряный зрачок, между ним и моим лицом – тем, что было перед ней (и ничего больше) – расстояние было нарушено. Если бы придумать время, подумал я, если б в полуслепой цепи его отрезков отыскать меня, пока я совсем не пропал, очарованный таким вот уничтожением пространства в её зрачке, помутневшем, набирающимся некой волшебной матовой влагой, – во что бы то ни стало отыскать и понять, почему мне полагается относиться к ней с недоверием; что ей надо от меня в эту пору, когда давно должны были бы расстаться, раскланяться, обменяться ничего не стоящими номерами телефонов, предполагая на завтра каждый своё, но и общее: то, допустим, что мы забудем друг о друге, когда разойдёмся, и, бесспорно, то, что город когда-нибудь опять сведёт нас; или сами, разбудив любопытство скукой, неодолимым «если», позвоним друг другу, встретимся – неужели для того, чтобы воскресить это мгновение?

Не знаю, что ей… мне вот так, когда она становится дрожащей каплей, драгоценной каплей зрачка, падающей, покорно ослепшей, в лоно странной, непостижимой любви, для которой не нужно придумывать времени, потому что как бы коротко оно ни было, оно всё равно что-то другое, постороннее, мешающее.

– Ещё, – сказал я. – Попробуй ещё. Я уже знаю.

– Хорошо, – согласилась она. – Мне тоже понравилось. Неужели для этого надо было целый день таскаться?

– Ещё раз, – повторил я, и она поцеловала меня ещё раз.

Утомлённое задень её тело было… близко? Подле нас вились тысячи запахов, в которых я постепенно начинал узнавать присущие только ей одной, и доверчиво как бы клонился к ним.

Боже мой, я так боюсь умереть! Опять подкатило… И она, что замечательно, не просто терпит меня, дожидаясь момента, когда можно будет избавиться, пересесть в другой трамвай, к слову, – но ей, надо думать, совсем неплохо, когда она целует меня. Ведь она сама сказала, что ей понравилось. А если без обиняков, то куда ей торопиться? На последний сеанс в кино? Впрочем, до этого, раньше, она вспоминала о каких-то делах, кто-то ей, кажется, звонить должен, какая-то мифическая тётя, американский дипломатический корпус. Доктор Киссинджер улыбался мне из рамы проходного двора. Доктор знает всё на свете.

Она отстранилась.

– Почему ты целуешь меня с открытыми глазами? – спросила.

– А ты?

– Я случайно. У меня… Мне было не устоять.

– Я тебя держал.

– А почему открыл глаза?

– Кому-то надо держать их открытыми.

– И всё равно?

– Привык, – сказал я. – Привычка – вторая натура.

– А ты можешь ни о чём не думать, когда целуешься?

– Что ты называешь – думать?

– Зануда!

– Редко. Но я рад, что редко. Есть люди, которые утверждают, будто у них притупляется острота слуха, когда они закрывают глаза. Считай, что у меня похоже…

– О чём ты думал, когда меня целовал?

– Ни о чём.

– Врёшь.

– Не знаю…

– Я пойду позвоню, – сказала она, не снимая своих рук. Пакет, как сдутый мяч, лежал у наших ног. – А ты купи в мороженице банку сока. Я пойду позвоню приятельнице.

Жёлтый цвет её майки стал теплее и гуще. Моя рука недоверчиво дотронулась до её груди и обвела её, словно сомневаясь в том, что существуют подобные зоны безмолвия, не круги, не линии… Я, а не рука, в упор смотрел, опускаясь взглядом ниже, к бёдрам, на которых выпукло лежала летняя ткань, отделявшая меня от неё.

– Я пойду позвоню, – сказала она с незнакомыми мне нотками в голосе – слегка охрипшим голосом, точно ей пришлось долго ехать в кузове открытой машины и долго разговаривать.

– Ты устал? – спросила она, и я сообразил, что большей близости нам, пожалуй, не добиться и в постели.

В какой-то момент я подумал, что она имеет отношение к некому прощению, касающемуся, в первую очередь, разумеется, меня, и мне надо поверить, больше от меня ничего не требуется – то есть выполнить первое и главное условие, после чего, возможно, наступит покой (так обещают), дающий мне в итоге крохотное право осудить не себя, и, кроме того, от меня отступятся мёртвые. Но тогда живые сомкнутся вокруг, и не знаешь, кого выбрать. Прощение заманчиво, каким бы оно ни было, от кого бы ни исходило, универсальное отпущение грехов, кичливое милосердие, дарующее тебе статус персоны грата, прощение подстерегает за каждым углом: тебя может простить дерево, тебя может простить прохожий, и ты только будешь вприпрыжку бежать сбоку, в глубине души уверяя себя, что прохожий послан тебе и в его словах кроется разрешение всехтвоих сомнений, – он обмолвится, а ты, как пёс, кинешься следом, хвостом виляя: вот чем чреват целебный поцелуй. Где-то ещё, где-то, с кем-то то же самое: целование…

– Грех, – сказал я ей в лицо. – Вот что мне непонятно. Где его начало, – нет, не то, что ты ответишь, мне надо, то я и сам могу рассудить. А мой, который только мой и только мой, ничей больше.

– Что ты сказал?

– Смех и грех, – ответил я. – Мы только что не дрались с тобой. Тебя рыцарь спасал, нащёлкал мне по шее, – нынче целуемся.

– Какой у тебя в голове вздор! Начинаешь одним, кончаешь другим.

– Допустим, мы ещё не начинали, – сказал я.

– Разве трудно обойтись без гадостей? – спросила она.

– Ты ещё не прониклась спецификой моего мышления, – заметил я. – У меня риторическое мышление. Трудное детство и тяжёлая карма.

– Я хотела тебя…

– Не целуй меня, – попросил я. – Нельзя. Я расплачусь.

– Терпеть не могу рыдающих мужчин, – сказала она.

– Вот-вот. И я тоже. Но тепло женской руки может растопить лёд моего цинизма, и я расплачусь.

– Тогда я не буду тебя целовать и пойду позвоню. Не возражаешь? Может случиться, что нас пригласят в гости и тебе дадут поесть. Ты есть хочешь?

– Накорми меня, – сказал я, – у меня ни копейки.

– Я это ещё днём знала, поэтому я позвоню, а ты купи в мороженице банку сока. Сейчас получишь пять рублей. Сдачу можешь не возвращать.