Писал я так, в самом деле, записи составлены для сугубо личных целей. Порой, дотошно ведя пальцем по дырявой карте, я нахожу то, что и требуется условием. Однако иной раз натыкаюсь вовсе непонятно на что. Вместо ожидаемого памятника кавалеристу бомбардиру с бабьим лицом, открываю дверцы шкафа и нахожу школьную форму, при которой пояс как бы лаковый, маслинами отдающий, и фуражка. Чтобы удостовериться, не забрёл ли я в противоположный конец, приходится начинать каждый раз с начала. Да, всё дело в том, чтобы найти что-то, напоминающее начало.
Вместе с тем, это невозможно, потому что сейчас началом можно считать всё что угодно. «И считай – ты хозяин», – подтверждает мои мысли Рудольф-Гриша. – «Тебе и карты в руки. Не церемонься. Уверенней, уверенней!» – По лицу его течёт дождь. То и дело он достаёт платок и вытирает лицо. «Рудольф, ведь это осенний, даже зимний дождь, а ты утираешься платком…» – «Говори громче, что ты бормочешь!» – комкает он платок. В каком-то полубормотании. Пустое бормотание. Ведь не только уверенность была, мало того…
И вот я перелистываю следующий десяток страниц, на которых: о времени связующем, о связанности, о равнозначности и монотонности. То протагонист, то путешественник, то это, то другое… Одно могу сказать, когда кончалось косноязычие… (неразборчиво)……перекрёсток, китаец, виденье адово: карлик с крыльями стрекочущими, китаец и карлик, будто мотылёк на золотой игле корчится. На плече…
Косноязычно я кому-то объяснял, как расположены комнаты, что находилось в них. Тщась передать смутные дожизненные представления о свободе связей, я прибегал к привычному и обыденному: к столу, к стулу, окну, ножу, холоду, теплу. Сбивчиво объясняя (ещё далеко до игры, в которой мы раскинем деревца, смахнём грязь со стола, переведём дыхание) то, куда были обращены окна так называемой большой комнаты, в которой солнце появлялось к вечеру и где мы с сестрой с октября до марта проводили большую часть времени. Я у окон спал.
Зимой в голых сучьях светила звезда. Когда мороз, когда оттепель. Когда Синдбад-мореход, когда «пиастры! пиастры!» – и солнце восходит кровавым диском над затихшим океаном… пиастры-пиастры… Летом звезды не было видно из-за раскидистой листвы, и свет фонаря был схож с волокном недозревшего плода. В августе бесшумно падали звёзды, но после сухого огненного дождя оказывалось, что на небосводе их – ни больше, ни меньше. Наливался светозарным серебром Млечный Путь, мигал миллионами нетленных глаз.
Летом солнце светило не так, как зимой… начиналось с этого. Летом солнце приходило в комнату, во второй половине дня темнея, отяжелев, к концу дня стекало по стенам. Гелиос дремал в колеснице, свесив натруженную руку. Волочились вожжи. Тихо ступали утомлённые кони.
В дождь засыпать было необыкновенно приятно. Дождь сыпал за стенами, размывая землю, превращая её в липкую густую грязь, наливая стёкла мутью, пасмурной сыростью, от которой хотелось ещё глубже забраться под одеяло, наслаждаясь убежищем, воображая с ужасом – от которого ещё уютней, теплее – размокшие дороги, пустоту, безлюдье. Окно частью отражалось в нависшем у изголовья трюмо, похожем на аквариум, где ракушки пёстрые прилепились к побеленным стенам: глобус вкатывался, мелькая изрезанными красно-коричневыми плоскогорьями, ультрамариновой гибелью Мариинской впадины. Фарфоровая танцовщица представала в разбитом когда-то и когда-то склеенном столярным варом платье, бронзовая рука подсвечника плыла, наклоняясь, заслоняя иной раз чернильный мраморный прибор на письменном столе.
Чернил в приборе не было. Они высохли тогда, когда разбились на танцовщице фарфоровые кружева. Чернила высохли, оставив после себя золотисто-чёрные наросты.
Описание комнаты занимает без малого восемь страниц убористого почерка. Всё в таком же духе. Оказывается, я с неизъяснимым терпением и упорством перечислял складки на пыльных вишнёвых портьерах. Почему-то тогда нравилось прятаться за ними и не отзываться. Да, и за окном с незапамятных времён стоял куст жасмина. Не выношу его запаха. Судя по всему, начало найти можно. Во всяком случае, начало того, чего потом не выносишь. Например: какао, жасмин.
Подробнейшим образом я умножал вещь на вещь: гвоздь в стене, резьба на дверцах письменного стола, чернильный прибор из мрамора, на котором однажды пролежал долгое время кусок отцовского пальца – нетленный. Бумаги в ящиках. Подолгу останавливался на том, как открывалось окно, в какую сторону. Какие особенности были у каждой рамы, как они скрипели, когда дул ветер, хлопали, когда перед дождём налетал ветер и мелким сухим листом сёк стёкла… запах мокрый. Всего лишь незначительная часть громоздкого, утомительного описания. Уже ненужного. История окончена, как говорится, приступим к её прочтению. Расхаживая по комнатам, проходя сквозь бесчисленные двери, возвращаясь, выходя и вновь входя…
Ни слова о памяти. Отвергли её в самом начале. В каком начале? Обжигающая чашка какао? Куст сирени, жасмина?
Хотя… возможно, я иногда прерывал хождения, останавливал карандаш, смотрел безвольно – вечер являлся из числа многих, что были. Любопытно, что когда писал, останавливался, цепенел – со стороны видел, как ложится на моё чужое лицо надменная, вросшая ныне (и хочу верить до конца уже) надменная гримаса. Зелёная лампа, звон чайных ложечек, лилии медовые в высокой стеклянной вазе, ласковые отсветы на лице бабушки, шёпот её: «Ох, и пришлось… дед тогда не то, что теперь… брат был, а он и говорит…»
Вероятно, многих слов не понимал, а многие не нужны были, ибо не настал ещё для тех вещей срок, когда потребовали бы они имён. А потом – другие комнаты, куда свет проникает уже сам по себе, не освещающий, но на который смотреть можно – не светом видеть, но на свет смотреть. Так кто-то в полночь приезжал, и голоса за дверью, свет полосой под дверью на полу, скрипящий пол. Так приезжали. Когда они приедут? Когда пойдут дожди?
И моя кровать у окна, плывущего в аквариуме высокого зеркала, а в окне дрожит, трепещет, переливается белоогненная точка звезды. Песчинка во сне, соль на языке – спустя много лет я чудом отыщу её, и дождь, и сонную прелесть отражений в стихах одного пьяницы (он скажет, а потом забудет): «Здесь первая ступень к Полярному престолу, здесь летней ночью сонная белизна, а в небесах, как ни ищи – ни облака, ни дна. А в небесах чуть тлеет снежный Веспер, горючей солью шорох у виска, случается, замрёт – и тишина и воды в туман зеркальный слиты у окна. В туман зеркальный слиты рукава недвижной реки, – бледнеющий шиповник не шелохнётся в мраморных садах… Здесь август бел, как известь на холмах прочитанной Флоренции, когда чума, когда? когда?» И ладно, что забудет, не его забота помнить, выслушивать упрёки в подражании, эпигонстве.
Песчинка во сне, соль на языке, соль «на виске».
И тогда, когда затихло в комнатах, я спасался от звезды, перебегая к Соне, и она шёпотом спрашивала, протягивая руку, нащупывая мою ладонь (будил её), почему не сплю, опять звезда? что видел днём…. Или быстро-быстро, чтоб не слышали, шуршали, словно песок в часах, о странах ещё непонятных, но более близких, чем теперь. По вечерам отец иногда нам рассказывал, откидываясь на спинку кресла, – сказки, сказки, туманные, неясные. Я ложился у стены, а Соня отодвигалась к краю. Коленями я ощущал, как прохладно она жива. – «Согреться не могу…» – шурша смеялись. Скрипели тонко дверью, выбираясь, – она в платке пуховом на сорочку, – на кухню, к окну, в котором снег. Снег зимний, ночной, радужный. Летом – фонарь.