Ах, если бы я смог написать книгу! Ту самую, о которой думал, став старше годами, о которой нередко говорил потом Соне. Медленную книгу, бесконечно медленную книгу, медлительную, как утрата. Но о какой утрате могла идти тогда речь? Мы ожидали, будто маленькие зверьки ожидают, не ведая ещё ни благости, ни зла, не зная, что такое ожидание. Довольно было нам того, что знали каждую минуту, того, что сообщалось нам бесконечно щедро, того, что разворачивалось, росло в каждой минуте.
И как бы ни было бесплодно описание, оно наделяло меня свободой, во всяком случае долго казалось так, – и свободе я отдавал во власть прожитое насквозь. Если буду отвлекаться, это необходимо, чтобы не упустить главного. А главное тут…
Трудно сказать. А ещё труднее поверить! Но кто тебя просит верить? Изволь смотреть и слушать.
– Интересно, если выйти замуж… – смотрю и слушаю.
– Зачем? – смотрю и спрашиваю.
– И то правда… – слышу, укрепляясь в том, что никакой книги мне не дано написать, потому что я либо спешу, либо опаздываю.
Я вижу её со спины. Отвлекаясь вопросом: «Неужели это она?», не устаю спрашивать себя, я гляжу, как поднимается её локоть. А там, где мне не увидеть, она рукой водит по лбу. И будто часу не прошло, как мы расстались, как будто ей волосы мешают, будто волосы падают ей на лоб, и она машинально отбрасывает их со лба, а волосы не падают на лоб. Чело открыто. Локоть видно.
– Хватит того, что ты женился, – продолжает она.
– Да, – говорю. – Этого, видать, мне надолго хватит.
– Ну вот… Почему бы и мне не выйти замуж? – спрашивает она, идя дальше, выбирая места посуше; чтобы ветки кустарника не задеть случайно – проводит осторожно тело между ними.
– Мне кажется, если выйду замуж, всё должно исправиться, стать на свои места. Хотя ни капельки не верю… – Она приостанавливается и ждёт меня, встречая долгим неотступным взглядом. – Мне говорили, что это может положительно повлиять. Это правда? Ведь я ничего не знаю! Я старше тебя на три года, и всё равно, как деревенская дурочка – рот раскрываю перед каждым встречным. Тебе так не казалось, когда ты женился? Не казалось, что всё изменится, станет на свои места? – Брови её силятся сомкнуться у переносицы.
– Какая грусть… Дожди, правда? Я заметила за собой, что золотая осень, бабье лето мне отвратительны. Как будто мне лгут, обязывая верить в красоту пышущих красным цветом рощ, верить не столько в красоту, сколько в какой-то выдуманный простор всего. Мне от золота трудно дышать… Но, может быть, когда я выйду замуж… – морщины разглаживаются, поджимаются в насмешливой полуулыбке углы рта. – Брачующиеся! – произносит она громко.
– Встреча. Встречаются те, кто должен был встретиться, кому уготована была встреча с момента их появления на свет. Счастливые люди! А ты уныл, как этот день! Но мне нравятся эти дни. Правда, нравятся… не думай…
– Мне не казалось так, когда я женился. Мне ничего не казалось.
– Любопытно, что ты хочешь этим сказать?
– Ничего любопытного. Женился, потому что испугался. Теперь мне ничего понимать не хочется, тошнит от одной мысли об этом, а раньше я так думал.
– Встречаются потому, что готовы к встрече, – продолжает она медленно, – и не могут не встретиться. Встреча предопределена… Так почему же ты женился? – вспоминает она и трёт лоб ладонью, будто силится что-то ещё припомнить.
– Я повторяю: потому что испугался.
– То есть как?
– Не знаю.
– Возьму и последую твоему примеру. Но бояться мне нечего. Разве что скуки? Тебе-то что! Ты – птица вольная, сегодня там, завтра здесь. Да и мама обрадуется на старости лет. Как-никак, когда дети пристроены и ни к чему не придерёшься, умирать легче. А бояться мне нечего. И всё же не совсем понятно – чего ты испугался? Объясни.
– Кому угодно, только не тебе. За это время много изменилось. Одними объяснениями не обойтись. Я думаю, что если бы какая-нибудь война была, то я точно так же с войны бы вернулся и ничего бы не смог объяснить, потому что объяснить можно всё – и от этого не легче.
– Два года? Говори! Два года? – Последние слова она произносит тихо и голову наклоняет к плечу, прислушивается к собственному голосу. – А скажи, пожалуйста… Два года… Скажи, скажи… Ты вспоминал меня за это время? Да, да, меня, мать, бабушку? Вот что я хотела спросить. Всего два года. Боже мой, а как много оказалось. Ты не поверишь, как много!
– Почему не вспоминал! А что толку вспоминать? – Мне хочется сказать ей, что я приезжал, что я приезжал часто и виделся с ней, но ей было уже не до меня. Она забывала понемногу и остальное, или забыла сразу, и в последний раз за столом сидела, разговаривая только с мамой: «Какую, мама, ткань лучше всего подобрать для вышивки? Ту, что я показывала? Мне нравится. А нитки? Посоветуй, – чинно проговаривала она, не поднимая глаз, а мне казалось, что ещё секунда – и она дико рассмеётся. – А нитки? Я не понимаю, как можно такими даже пробовать. Ты прекрасно знаешь, ты вышивала, ты показывала мне…», а мама, искоса поглядывая на меня – ей доброжелательно, терпеливо, но с такой сухостью, от которой в горле першило (может быть, плакать боялась?): «После ужина, милая, после ужина поглядим, я постараюсь что-нибудь придумать, отыщем, не сомневайся, найдём что-нибудь подходящее», – и, разумеется, всегда перебарщивала, говорила тоном, в который никто никогда не поверит, и глаза Сонины темнели, зрачки расширялись, но проблески сознания, которые бывают порой яснее, чем его постоянный свет, не позволяли ей, видно, забыть себя полностью; и, как бы балансируя, подобно акробату, знающему предел пространству и своему, сопряжённому с ним немыслимым образом телу, – она, делая последние попытки сохранить что-то, уберечь последнее, громко, вслух, почти с яростью, но какая жалкая ярость! – мне (но, чтобы и мать слышала): «Ты, кажется, уезжаешь? Мама, он уезжает?» – И мать, раздосадованно, потому что не слепая ведь была, видела, чем может окончиться разговор, подхватывала с готовностью чересчур поспешной и с негодованием вымученным:
«О да, ты своего брата знаешь! Вольному воля, Соня. Я могла бы его уговаривать, но ему не шестнадцать лет, не маленький. Хватит, слишком долго мы уговаривали его, упрашивали. Пускай живёт своим умом. Так ведь он нет-нет, да приезжает. Ободранный, грязный! Ты думаешь, я не знаю, как он живёт? Что ж… он всегда был эгоистом. Только не знаю, в кого таким вышел. Может быть, он послушает сестру? Соня, скажи ему… Соня!» – почти с отчаянием отсылается в угол, где в корневищах древней дремоты окаменела бабушка, диковинное животное, в котором всё спуталось – и беспомощная доброта, и жадность к еде, и воспоминания о тёплых днях, когда земля тёплая была, – сон о тепле, потому что ей постоянно холодно, и мысль о тепле превращается в первобытную дремучую мечту, которой никогда не суждено сбыться, но когда она сбудется кончиной, тогда наступит тепло повсюду, повсюду и везде. Она дремлет в углу, и взгляд матери неуследимо вянет, натыкаясь на могильную отрешённость старости, исполняясь вечерней пустотой, а сестра моя спохватывается и вторит матери, бесповоротно ошибаясь, так-как выпустила что-то, о другом на миг подумала – совсем как у нормальных людей, когда кто-нибудь в беседе нечаянно отвлечётся: «Да, да, мамочка, пусть уезжает. Ты права, ему нужно поездить. Он теперь взрослый, его не узнать. Я иногда думаю, кто это ходит у нас по комнатам? Пусть уезжает!..» – договаривает, а на лице её покой расстилается, подобный снегу на равнинах, которыми ехать мне в вагоне. Откуда он в ней?
– Я вспоминал, – повторяю. – Но за это время… Понимаешь… Ты говоришь, два года?
– Два года.
– Как война. Кого-то нет. Александр вот… Да, Александр вот…
– Ты читал плохие книги, – обрывает меня Соня. – Ты просто читал, потому что хороших нет. И всё своё время, – поднимает она голоса, – читал, читал!.. Читал и вспоминал обо мне. О, с твоей стороны – это неописуемое благородство… Но ты говорил, что вспоминал? Или нет?
– Почему нет. Только не так, как тебе бы хотелось. Мы читали одни книги.
– А кто это Александр? По-моему, он встречается довольно часто…
– Долго рассказывать. Как объяснить?
– Тогда не надо! – в испуге вскрикивает она и замолкает, и мы трогаемся с места, но снова останавливаемся.
– Нет! Нет, ни за что! – восклицает, и несколько спокойней добавляет: – Пожалуй, не надо рассказывать. Не хочется!.. Ты видел? Мама показывала тебе? Я закончила свой первый гобелен. Правда, получилось не совсем то, что хотелось. Трудно с шерстью… – прищурясь, снова пытаясь свести брови, проговорила она. – Пришлось искать белую, но белая мне не нравится. Вот, забыла сказать: я твою жену, оказывается, знаю. То есть знала раньше. Мы с ней учились в одной школе. Ты её любишь?
– Соня? – я чуть не натыкаюсь на неё, так она опять резко останавливается. – Похоже, прогулка наша не кончится. Оставим эту тему. Мы далеко забрались. Как бы не заблудиться!
– Конечно! – смеётся она. – Повернём к дому. Только обязательно надо о чём-то говорить. Идти – долго, молчать – скучно. Молчать я могу и одна. Будто письмо – и писать лень, и ничего не остаётся делать: писать надо, а, может быть, не надо? Как ты думаешь?
– Жалко, если наш разговор окончится так, – говорю я. – Мне очень жалко. Мы толком ни о чём не поговорили… Но это не значит, что спроси меня и я отвечу.
– Не поговорили? Странно… – в раздумьи произносит она и кладёт мне на рукав озябшие пальцы. – Погода такая… Знаешь? Не располагает! Только ненормальные, вроде тебя, могут выбрать для прогулки такую погоду. Идём же! Что ты стоишь?
Скользим по склону, по жухлой стекловидной траве. Далеко внизу, под ногами – как стального масла плеснули, пруд лежит, подёрнут немым небом. С утра лило, потом сочилось. К полудню перестало лить и сочиться. И теперь кое-где над прозрачным царством, безлиственно-бесшумным, где только иногда вскрикнет резко лист отломленный, в котором все будущие морозы просвечивает, в котором все ветры связаны в багряный узел, – кое-где, в поволоке лежалой, бледная водянисто-ясная бирюза осеннего неба расплывается нежно. Мы говорим: вот наступает осень, умерь свой пыл, возьми себя в руки и не мешай осени вершить своё благословенное дело, не мешай великому омовению студёной водой, сырыми ветрами, светом, природа коего столь скоро изменилась, очистилась и лишена тепла.
Мы говорим: вот настала осень – и не сетуй на то, что твоё сердце так слабо и каждый раз замирает, когда его касается протяжный зов, – да услышат уши слушающего… – не слышат…
Мы говорим: утешься игрой чёрных озябших ветвей, переплетением сучьев, преображающей скудостью, каплей, утешься единственным числом, – всё вскоре станет разъятым, и чем отличаешься ты от листа, от коры, от последней рыбы?