После моего возвращения (какого по счёту?) из Киева, а я вернулся в канун Крещенских морозов, – гулял подолгу в этих местах. Первую половину дня как бы работал в учреждении, которое ограничивалось двуглазой рыбьей каморкой с крашенными полами, нещадно прокуренной, даже прокисшей от беспрерывного курения трёх человек, одним из которых был я, а двое других – люди, давно и крепко соединившие свою судьбу с тем делом, к которому волей-неволей пришлось приобщиться и мне – чтобы не «сидеть на шее», то есть, во-первых, к невероятному курению, во-вторых, к поездкам, а в третьих, – к писанию полузаявлений, полужалобных официальных писем на предмет, скажем, сохранения дуба, посаженного Богданом Хмельницким, или запущенной церквушки, в которой – как приходилось лгать под одобрительное хмыканье двух остальных, изворачиваться посредством массы восклицательных знаков, подчёркиваний, фальшивых ссылок, красных строк и убогих выдумок – не было ни единого гвоздя. Почему-то этот метизовый довод иногда оказывал воздействие…
Один – обладатель выпуклых висячих усов, когда-то работал в районной газете и чем-то проштрафился. Второй был стариком, принципиально не говорившим ни слова по-русски (о, если бы и первый не говорил!) – мрачной персоной с невероятно въедливым голосом – тут сразу: шёлк, и ногтем по шёлку, гвоздём по шёлку. Информация к нам поступала поздно. Наши письма, верх дипломатического надрыва, терялись неведомо где. Да и само учреждение с проваленной печью, с немытыми стёклами, со сквозняком из-под двери, двумя столами и скабрезной стеклянной вывеской было всего-навсего отпиской, чистой условностью, отвлечённым понятием. Хотя деньги платили конкретные. Мало, но платили. Мы все старались не пить. То есть, старались не пить в учреждении. Однако соблазн был велик. И мы пили в учреждении, поминутно прислушиваясь к шагам у окон.
Потом я шёл гулять, смутно соображая, зачем опальному журналисту учить русский язык – а он обещал, клялся, что к весне выучит русский язык и тогда… «его враги затрепещёт». А второй кашлял, перхал, накрывая стакан с водкой ладонью и, подмигивая мне, обзывал коллегу «москалём». Более жалкой компании, казалось, нельзя было сыскать во всём свете. И с горьким упоением думая так, я курил сигарету за сигаретой, пил, а потом шёл гулять. Но когда грянул март, мне стало понятно, что через месяц-другой ни за что я не выберусь отсюда, не смогу выбраться – верёвкой тащи, не вытащишь! Я попрощался с ними и больше не приходил. Тут и зима кончилась.
Прервалась неожиданно, в полном смысле слова, а до её окончания, хотя не задумывался – казалось, должно было пройти немало времени.
Шатался праздно, словно выжидая, чего – сам не знал: о зиме не думалось, прошлое лето не вспоминалось (неправдоподобно!) – бродил бесцельно, не находя успокоения во всё удлиняющихся прогулках (добро было бы шестнадцать лет!), ставя себе отдающую холодком никеля цель: измотать, измочалить, утопить неизменный пейзаж в нём же самом… и слушать только, как скрипят шаги по насту, крепостью не уступающему граниту и такому же серому. Мало кто здесь ходил, нелюдимые были места. Ходили напрямик, а тут редко кого можно было встретить.
И кровь шуршит в висках, и голубеют жилы (шаги поскрипывают), и в них она шуршит, проливаясь к пальцам, горяча ладони, опять восходя к лицу, к вискам, взмывая выходом. Я думал – всё не моё, чужое; в чём-то, что овально, кругло, должно быть моей душой, как будто странником бродило тело, ненужное и бесцельное, медленное и голодное, и мне нечем, нечем помочь ему…
Но и оно – другое. Другое, как стволы, булыжник в панцире мутной наледи, снежная, не тающая кора, в которой ни крупицы снега настоящего, мартовские прохожие, которых будто бы на нитке протягивали в отдалённых сырых стволах.
Как-то я не услышал шагов. Мир погрузился в вязкий, томный, едва уловимый шум. Началась вторая оттепель. Но поначалу она была под стать первой – тихой, крадущейся на босых распухших ногах.
И вот уже мокрый ветер стлался над ревущими верхами садов, над туго натянутыми в вышине, низко воющими тополями, над землёй, над равнинами и холмами, уходящими гряда за грядой к какому-то югу, уже в звучании одного имени которого предполагалось непонятное блаженство, вызывавшее в воображении ещё более непонятные картины почему-то товарной железнодорожной станции, замершей в полуденной дрёме, груды щебня, пылающих синим рельсов, полыни, известняка, но тепло, источаемое неверными картинами, от которых лишь лицо слабело, было ненастоящим, носившим скорее оттенокугольного угара, ядовитое присутствие которого столь ощутимо в сумеречные застойные дни, нежели светлой беспечности, царившей там, то есть в тех краях, как мне думалось, имеющим к географии и расписаниям поездов отношение весьма малое, – в уже вообще каких-то сказочных, небывалых (недаром и птицы оттуда), огненно-лиловых, с кипящей золотом сердцевиной полдня… но вместе с тем, невзирая на их странную отдалённость, были они вполне понятны, словно появились во мне (рождая неощутимую близость к чему-то, что когда-то было забыто) сами собой, а не благодаря ветру, горевшему второй или третий день, и слушать который было невмочь – так странно и щемяще пел он, то скатываясь по хрипло вздыхавшим дымоходам, то утончаясь, светлея, забирая выше и выше, исполняясь невыносимого напряжения, таких диких высот, что, казалось, неровен час и оборвётся сердце, сорвётся откуда-то, где так ненадёжно прикреплено, упадёт и рассыплется счастливой пылью, а тогда навек остановится картина товарной железнодорожной станции: груды раскалённого щебня, сиреневая нитка виадука в жарком мареве, видимая мне из неподвижной щели в вагонной стене… Чужим было и это… Земля ревела и ворочалась.
Потом выдалось утро, когда, не поднимаясь с постели, я услышал журчание воды, точно где-то в комнате, под окнами текло с подоконников (как зимой, когда оттаивали стёкла и на пол вдруг стекал ручеёк) – побежали ручьи. Я остался лежать. Зимы не стало. Я даже подумал, что ей не хватило нескольких часов, двух-трёх дней, какой-то особенной, необходимой малости, чтобы остаться зимой в воспоминаниях. Чего-то она не додала, оборвалась на полуслове, не зазвучав, как положено тому, в полную мощь рёвом потоков, необыкновенным по красоте пением птиц, исступлённым солнцем, пронизывающим льды и снега насквозь… воинственным солнцем, от которого и мысли и образы, точно дымом пьяным, вьются, – не ринулась убийственным солнцем той, неведомой мне родины, определённой узким словом «юг», – и разум волен беспечно, беструдно ткать из них всё, что угодно; и вот из дыма, уловленного ноздрями, из мокрой зябкой горечи весеннихдымов (хотелось непременно всего сразу), когда сгребают по огородам перегнившую ботву, с яблонь сдирают чёрную негнущуюся рогожу, с внутренней стороны ещё искрящуюся кристаллами льда, я, не отступаясь, подобно мальчику из сказки, который мне был отвратителен, как и сам сказочник, пытался сложить что-то, что могло бы меня сразу освободить, чего не смогла сделать зима, весна… Хотелось сразу всего, всего без исключения!
Я непростительно спешил! Но то, чего я желал, принадлежало, конечно, не зиме, не весне, не временам года, не воспоминаниям, которые не укладывались в явь повторённую и повторяемую бесчисленное количество раз.