«Одни смеются от счастья, другие плачут, – скажет потом Костя, – А я от счастья только пить могу, и то вечером. И чем счастливей, тем сильней напиваюсь, а от самого высокого счастья, случается, напиваюсь до того, что блюю без разбора, где придётся. И меня гонят в шею! Выталкивают с моим счастьем на холод! Такое, значит, дело…

С годами свыкаешься, – скажет он. – Вот взять, к примеру, Адмирала. Человек из приличнейшей семьи, тонкого воспитания, глубокой эрудиции, с хорошими генами, искуснейший собеседник, а трескает эту водку напополам с портвейном сродни транспортному рабочему в день тринадцатой зарплаты – безо сякого счастья. Не пьёт, а усугубляет».

«Ты от счастья плачешь», – говорили ей. – «Наташенька, подруженька, почему муж твой так бледен, ни кровиночки на его лице? Ну вот, ну умница, вытерла глазки и ладно, и нам веселей на душе от твоей улыбки». Меня тоже осыпали крупой утешений, обставляя шутками, напоминавшими инвалидов севастопольской войны: вот-де, твои дни свободы миновали, друг ты наш ситный – утешали так разговаривающие цветные пятна, но я улыбался высокомерно и рассеянно, и отшёптывался: мол, всё впереди…

«У кого впереди, а у кого и между», – веско заметил шофёр такси, в котором мы возвращались из загса. А когда ещё проехали, Наташа прижалась, как прижимаются счастливые девственницы, омытые слезами, получившие на то гласное позволение ото всех, – прижалась трепетно и сказала, что хочет от меня ребёнка, а я в ответ: «Не сейчас же приниматься за дело! Когда машина стоит, ещё так сяк, но когда едет, никто не позволит, потому что шофёр тоже человек, а не дубовая колода, а я к тому же не каскадёр; по косточкам не соберут, какие дети! Не торопись», – а она покраснела и, охваченная гневом, отодвинулась. Ночью от гнева следа не осталось.

Да, о чём это я?.. К чему я говорю… Две опоры – гнев и счастье, масса цветных пятен, кружащихся мелко! Жене подарено кольцо. Вот! – никто не спрашивал, где Соня. Никто не спрашивал, где я был, где мы были, что мы делали. Мне дано было отпущение грехов, у меня, у меня… И никто не сказал, что сестра моя в сумасшедшем доме, в том самом особняке, до которого, – пройдёт зима, настанет лето и птички запоют, – я не смогу добраться, который будет притягивать меня, но отпускать в тот миг, когда нужно будет сделать два последних шага.

И я сам не хотел их сделать, вот что!

В битком набитом троллейбусе ото всех разило мокрой псиной. Дождь во всю шарил по асфальту. Стекло потеряло вещественность – казалось, удерживаемый неким полем, дождь плоско застил оконные проёмы, чудом не заливая сидящих. Я украдкой понюхал рукав плаща. От него прямо-таки пёрло мокрой псиной. Скользкие блестящие волосы у всех были размазаны по лицам. Кисло пахло в троллейбусе. При выходе у кого-то лопнул пакет с молоком, и белое тут же смешалось с серым, а на зубах – зуд безвкусного воска. Мы вышли.

– Соня! – крикнул.

– Она купается, – ответила бабушка, открывая дверь кухни. Свет лёг на пол. Темно совсем, – подумал я, – вот и вечер, с дождём, зашелестело по окнам.

И никак не вдохнуть было воздуха. Плавно остановился мир светом, упавшим на пол, стёклами, залитыми дождём, голосом бабушки, печалью изведанной, от которой ни хорошо, ни плохо; но с ней, склоняющейся, словно тень на стене за спиной, выпить можно, не утоляя жажды – просто надоест, и уснёшь. Спи спокойно. А потом это будет приходить снова и снова, постепенно изменяясь – то улучшаясь, то ухудшаясь, но никогда окончательно не будет ни хорошо, ни плохо.

– Ты почистила картошку? Мать звонила. Про картошку напоминала.

Я подошёл к бабушке и поцеловал её. Она пахла пыльным мешком. На чердаках так пахнет. Пылью, старым дымом, копотью, паутиной.

– Ты ездил с ними? – спросила, часто моргая, бабушка.

– Никуда я не ездил. Отстань от меня! Соня! – крикнул я, – сматывайся! Я намерен принять душ, а потом мы устроим ужин. Слышишь?

– Ага, – ответила она из кухни. Я вышел к ней. Она голову багряным махровым полотенцем обернула. – Ужин – это достойно внимания… Кто приглашён? А? – тёрла она полотенцем голову, и полотенце падало, поднималось, закрывая лицо, открывая лицо. – Нам одним скучно будет.

– Бабушку пригласим, – сказал я.

– Нет… я спать буду, – отозвалась бабушка. – Вы сами, без меня.

– Приглашены все, – сказал я негромко. – Милости просим.

К двум часам ночи мы допили второй литр яблочного вина и открыли на кухне окно, впуская терпкий холод ночной непогоды. Я слегка путался в словах, не в силах выразить некую загадочную мысль, которая неустанно ускользала от меня, появляясь внезапно в совершенно непредугаданных местах несколько изменённой. Приходилось вдобавок попутно учитывать как бы новое, что появилось в ней, слагаясь в громоздкие суммы искажений, а от остального становилось как-то щекотно, особенно когда мысль ускользала, обдавая меня горячим ветерком, который, в свою очередь, напоминал о шахматной доске, о шахматах, о том, что я до сих пор не умею играть в эту игру и знаю только, что однажды поля её разверзлись и поглотили все числа, и ещё манящая возможность коня – перехода из измерения в измерение, одновременное явление в двух плоскостях, но это уже звало живопись, а от её голосов и звучания мне становилось весело, словно я на качелях взлетал и лампа качалась только в одну сторону.

Мы играем, между тем, в игру, не имеющую ничего общего с шахматами, и называем её так: «Куда направляется путешественник?» По правилам мне должно сейчас произнести речь о страхе, не оставлявшем меня ни на минуту – как выяснилось из однобоких покачиваний лампы, – о страхе перед солнцем, когда ветер постоянен и выгнут над площадями парусом, и никого вокруг. Незнакомец, стоит ли говорить о страхе? Нет, тысячу раз нет.

Поэтому начни о другом: возникают области ветра и солнца, помеченные ясными знаками одиночества, каждый из которых как бы двоится в своей сути, и если одна часть его направляет, указует на избавление от вины, то вторая неминуемо указывает на одичание. Но и там, и здесь не может быть никакого страха, ибо преступил ты порог один, и блеск выморачивает глаза (впоследствии ты поменяешь явления местами и, неведомо почему, будешь радоваться этому легкомысленному обману), и голову запрокидываешь, предчувствие улыбки, предощущение плача можешь длить отточием, перечислением, не опасаясь сбиться или допустить ошибку, так как всеядность или, напротив того, безразличие… не языка ли? – допускает предчувствие всего.

Вот я и говорил, что лучше не показываться в такие дни на улице одному, а с кем-то, с кем говорить позволено, да, с кем наговориться можно всласть.

И другое говорил, а, может быть, слушал. Нет уверенности… Возможно, что в игру играли, которую походя назвали (для смеха): «Путешественник исчезает за городскими воротами».

Окно мы не закрыли и на подоконнике образовалась желтоватая лужа. В луже очень грустно покачивался выпрямленный лист акации. Я отпил за здоровье бабушки, о чём громогласно сообщил стенам и потолку. Потом число людей, к которым относилось моё благорасположение, стало быстро увеличиваться. Крутой ветер гнул меня в дугу, но я выкрикивал имена, точно на аукционе. Блаженны пьющие, когда дождь льёт за окном! И ещё что-то. А что – не вспомнить. Пружины воронёного ветра выпрямились одна за другой в стеклярусных занавесях дождя и грозно ныли, остывая почти у щёк. И ещё что-то, но к делу это не имеет отношения. Верней всего, то, что не вспомнить. Я ещё в комнате окно открыл. Итак, два окна, из которых хлестало почём зря. Потом, смотрю, в окно туманом потянуло, студёным, редким. Изредка сыпались с клёнов листья. Ни клёнов, ни листьев было не видать. Туман клубился у окна, и дышать было легко до слёз. Я даже подумал, что где-то выпал снег. А Соня сквозь сон промолвила, чтобы я подошёл к ней. Я подошёл.

Она руку выпростала из-под одеяла, нашла мою ладонь, притянула к себе. И когда мои глаза немного привыкли, я увидел на её лице осторожное внимание, будто она чего-то от меня ожидала. И не неуверенность, не сомнение, а сосредоточенность – после мне придёт на ум сравнение с точкой в центре бесконечно большой округлости. И если говорить обо всём этом, то начинать нужно со слова «неизбежность», после которого сосредоточенность определится сама собой, и лицо, исполненное осторожного внимания, откроет мне неизбежность нашей любви, моей и её, вероятно, большей, а может быть, и великой любви. Не никли наши головы, не прерывалось дыхание – спокойно вело оно неисповедимыми путями кровь, спокойны были руки – её, когда она, не торопясь, точно решила для себя заранее, что так и будет, обняла, привстав, меня за плечи и привлекла к себе, мои, которые повторили с той же неторопливостью её движения и легли на плечи ей. Вопрос и ответ прозвучали мгновенно. И как холодно спокойно была жива она! Как и тогда, когда в окне зимой звезда стыла, белоснежная горечь, пронизывающая тёплый сумрак спящего дома.

– Никогда не думала, что ты такой красивый, – сказала она. – Подожди немного. Спешить нам некуда. Правда? – Браслет сняла, на пол уронила.

– Нет, нет. Конечно, нет, – сказал я, целуя её в тонкий висок.

Слышно было, как опять отвалилось несколько листьев. Я попытался представить их такими, какими они были… мокрые, широкие, кое-где чёрные пятна, черенок с остро очерченной светлой впадинкой на конце, как у неё за ключицей, где бьётся невидимая жилка. Но всё, что я представлял, лишь представлялось, покорно следуя моей памяти, и ни один лист не ожил, и меня это не трогало, потому что я знал, что уже отторгнут от окна, от дождя, от шороха за окном, обретаясь в области ветра и солнца, о которых говорил за столом, несмотря на то, что ни ветра, ни солнца давно не осталось.

– Помнишь тот мой старый, давнишний сон? Я не боюсь, не думай, что я боюсь… – Что же это такое? Что? Ты знаешь? Ты можешь мне ответить? – говорила она тихо.

Я лежал лицом в подушку и краем глаза смотрел туда, где должно было стоять зеркало, куда я смотрел каждый раз перед тем, как уснуть, – всегда, засыпая, растворялся в его бездонном аквариуме, среди дышащих ракушек и не догадывался ни о чём, не подозревал, что будет так, потому что многого не знал, откуда мне было знать? – и теперь не знаю – оставалось догадываться, притворяясь перед собой, что не придаёшь ничему значения, а одно только любопытство, одно равнодушное любопытство, одна жестокость движет тобой, а потому причиняешь боль всем, кому придётся, будто в исступлении каком-то, и ей тоже, и она виновата, – разве она не знала тогда, что это будет? – пусть не во многом, а мне хватало. Как прохладно жива она была рядом, шёпот, босые ноги, кухня, зима и лето, ждал на крыше… и это тоже боль: детское тщеславие – иглой в кожу, татуировка, мгновение…

– Что же это такое, Юля? Милый, любимый, последний мой, – монотонно говорила она, словно в сон уходила, а от меня требовалось обернуться, словно кто-то напутал в известной истории. – Юлий, – она руку положила мне на затылок, и я не нашёл желания сбросить её.

– Любовь, – сказал я.

– Нет, – сонно возразила она, – другое, то мне стало бы… то мне понятно. А этого я не понимаю…