И не любовь, прежде всего, мой мальчик, – как часто её можно спутать с другим чем-нибудь, не имеющим подчас с ней ни малейшего сходства, – не любовь, повторяю, а, бесспорно, молчание. В противном случае остаётся довольствоваться отчаянием. Видишь ли, на твоём примере, умножающем ряд подобных, я проникаюсь сознанием того, что овладевает оно нами исподволь, задолго до того, как бросаемся во все тяжкие, не уставая метаться между уничижением и гордыней, между трусливым суеверием и не менее трусливым отрицанием. Медленно и неукоснительно растёт оно в нас, уподобляясь в том, как ты замечал, времени, но только оно, скорее, напоминает мне бамбук и приговоренного к казни произрастанием его, осуждённого на неподвижность, которая сталкивается с бегущими вверх, схожими со сталью ростками.

И вообще, если остановить взгляд на выдуманных человеком казнях, можно избежать многих темнот, касающихся его бытия. Да, оно незаметно вместе с нами, неразрывно с нами, какую бы впоследствии форму не принимало, и не подозреваем потому, растрачивая усилия на умозрительные построения, которым надлежит служить как бы инструментом, заранее улавливающим признаки того, что потом сокрушает нас, и, как кажется, весьма внезапно.

Оказывается после, что каждый шаг – только плод его, каждый жест – ни что иное, как полое тело, не направляющее, не указывающее, и тогда начинает попахивать гарью безумия, а когда молимся, будто вызов бросаем неведомо кому, точно мстим безудержно и самозабвенно. Впрочем, живут и так и этак. Удивить кого-либо нынче на редкость трудно. А в плодах, возвращаясь к теме продолжения, ни горечи, ни сладости не содержится.

Но, Юлий, молчание не имеет ничего общего с простотой – на лице твоём заметны пятна раздражения, и ты собираешься возразить мне, – и коль скоро мы избираем его, так как трудно услышать за возвышенным голосом шёпот, дыхание, слабейший возглас, выраженный чаще всего обрывом звучащей ткани, зиянием, – то и верны должны быть ему до конца, не так ли?

И тут я позволяю себе продолжить мысль и коснуться того, что ты называешь зрением и его распадом, следствием коего, по твоему мнению, неукоснительно является мир… но, увы! я не вижу ничего в этом мире, в нём всё спутано, смешано, гибельно соединено, он ввергнут в дикий беспорядок, где даже неверные отсветы дня и ночи невозможно уследить – с чего даже для ребёнка начинается расчленение хаоса, первые ноты порядка, который был дан душе со дня творения – то есть скажу, что дана была свобода.

Слышали мы, что из хаоса исторгнута была она, став противоположностью ему… Ах да, я забываю ещё упоение голосом! Ведь как бывает? Дескать, ещё немного и станем мы собственно голосом, преобразимся в отзвук дыхания, обрящем бесплотность и отринем тело. Глухой, дурной путь. Помолчи…

Я знаю, знаю, о чём ты хочешь сказать. Ты решил вернуть меня к тому моменту, где я говорю о беспорядке, чтобы убедить в том, будто существование души сопряжено не с хаосом?! На этот счёт существует множество точек зрения, и ты волен выбирать, сообразуясь со своими наклонностями, любую. Любовь, метемпсихоз, аттические пасторали и прочее…

Однако я хотел бы сказать о другом. Петь божественную тишину или учиться её слушать – вот что, кажется мне, томит твой ум. Отчасти ты был прав, когда упоминал о вслушивании, внимании; и ты сейчас, конечно, можешь мне сказать, что лишь тот, кто запечатлел молчанием уста, – сделай одолжение, не гримасничай – я пользуюсь твоим слогом, – способен вознестись голосом, возвысить его до недосягаемых ранее высот, где (это уже моё предположение) голос более не будет принадлежать ни тому, кто вырвал его из горла, ни тому, кто очистил его от смрадного дыхания смерти страха, ни тому, кто вложил эту способность в грудь произносящего. Стой… Ради последней догадки я готов простить тебе «недосягаемые высоты, к которым возносятся голосом», обилие прилагательных, за которым угадывается мертвенная неподвижность существительных, неумеренное кокетство собственной якобы испорченностью.

Может быть, может быть, всё может быть. А если это и так, то мы снова вступаем в порочный круг, хотя кружение могло быть даже забавой, чтобы окончательно не спятить. Но возвратимся к молчанию. Отдавая ему предпочтение перед любовью, что, в сущности, вполне понятно: она ведь тоже относится к «недосягаемым высотам» или, хуже того – мышиная мелочность убогих, которым судьбой уготовано до гроба называть солнце красным, а луну серебристой, их пресловутая «смиренная поэзия служения», насквозь фальшивая – я хочу, да, я желаю, уберечь тебя от неверного его понимания. Не убежище, повторяю, каким представляем себе безмолвие, немоту, – а исток, который никогда не превратится в ручей, в поток, в реку и который никогда не вольётся в море, в океан и так далее. Или речь, или знание? Иные головы всегда придерживают про запас подобие дилемм, самым невероятным образом жонглируя ими на глазах изумлённой публики, которой в мысли не приходит подойти поближе, переменить место, найти такой угол зрения, чтобы заметна стала привязь, не дающая ловкачу уронить свои предметы… Но лучшее, на мой взгляд, – следующее, сказанное одним из старых моих друзей, сказанное давно и мимоходом, как находят неприхотливый цветок у обочины, чтобы после нескольких шагов отшвырнуть.

«Молчание, – сказал мой друг, – не имеет ничего общего с музыкой. Это бритьё холодной водой в отступающей армии».

Увы! Многое, если не всё, в этой сентенции женщинам будет непонятным – о чём я искренне сожалею. И далее, – средневековый монах со свойственной ему ясной категоричностью не преминул бы заявить, что речь от сатаны, а «не-речь» от Бога, когда бы то и другое не имело непосредственного и прямого отношения к последующему; если бы, во всяком случае, так не было принято – непредусмотрительность, повлёкшая несусветную путаницу. Однако в наших силах сгладить, снять излишнюю контрастность колеров, отказаться от «недосягаемых высот», чрезмерно полярных и первичных противоположностей, позволяющих падкому на сладости сознанию воображать гибельно-великое противоречие, недоступное ни одному драматургу, то бишь философу, или же, напротив, наводняющих его тьмами лжевозможностей, – в наших силах сгладить и обратиться, стало быть, к скудости жаргона, который, не претендуя на всеобщность, оперирует с мелкими и, вместе с тем, весьма очевидными понятиями… Вот, допустим, ты вывихнул ногу, и она болит…

Ах да, ты говорил о сердце! Пускай, случается, что и сердце. Сердце нетрудно вывихнуть, и оно будет болеть точно так, как растянутое сухожилие. Ответь мне, о чём ты говоришь, когда болит нога, прости, я имел в виду сердце? Зуб? Хорошо: зуб, желудок… Мычишь? О да, привожу твои слова – как-то ты выразился, что слово «смерть» нетрудно сравнить со старым напильником, нестерпимо визжащим, когда он скользит по алмазу… Ну, а что ты делаешь, когда боль великодушно тебя отпускает? Когда она позволяет забыть о ней? А? Не начинаешь ли ты говорить? Естественно. Разумеется, это всё имеет место лишь при определённой чистоте условий, когда боль идеальна, а прекращение абсолютно. Ты говоришь, словно пугаешься, что страдание оставит тебя… А почему бы мне, или нам вместе, не проделать простенького фокуса, – так сказать, ловкость рук и никакого мошенства! – итак, речь – твоё настоящее прошлое, а молчание – неизменное настоящее, и страх настоящего толкает тебя к слову? Видимо, так…

Погляди, эти три дня, о которых ты не можешь разумно и доходчиво рассказать, погрязая в беспомощном нагромождении аналогий, стали для тебя неким непрекращающимся настоящим, и ты растерянно толчёшься в нём, напоминая муху в оконной раме, не подозревая, что отнюдь не вечность настигла тебя (которую ты, если мне не изменяет память, без устали звал) – чего греха таить, ты ведь так считаешь, а тут получается, что не вечность; дураку понятно, что не то, не то совсем, – скорее всего инфинитив, как сказал бы филолог, когда в тебе ни дней, ни часов, ни лет: вроде бы отказался от речи, но и молчание покинуло тебя. Собственно, и пафос гримасы, которым ты будто бы исполнен и проникнут до мозга костей и который тобой движет, остаётся пустой затеей, так как неизвестно, что ты передразниваешь…

Однако, у тебя бесспорно возникнет вопрос относительно сопряжённости присутствия и отсутствия, прошлого и настоящего, молчания и речи: неужто нерасторжимо связаны они с друг другом? Вероятно, ты найдёшь, что я забыл о непререкаемой истине, гласящей о первородстве слова; что, мол, так было, и что не может быть иначе?.. Старики, вроде меня, должен тебе заметить, относятся к самым достоверным свидетельствам с изрядным сомнением, что, быть может, напоминает юношеское легковерие; и вместе с тем (забываешь ты, не я), забываешь то, что нет-нет, да и возникнет в твоём сознании помимо воли – не нарекая пустоту именем теории, но эхом отзываясь в ушах Всевышнего, в толщах тысячелетий роемся, отыскивая имена… чему только? – и наш язык всего-навсего безначальный, потрясающий своей скрупулезностью – дневник поражений.

Нет, нет, не сравнивай, прошу тебя, камень и облако, хотя, бывает, и похожи они своими очертаниями. И не слово. Во всяком случае для нас – не оно. С самого начала я говорил тебе… да, с самого начала. К тому же легко сказать, что в ходе событий было упущено что-то, допустим, самое главное… Прости, но я вынужден – у тебя всё разваливается, всё разрушено, вопреки тяготению к связанности, монотонности. И какие ещё грядут разрушения! Ты и сам не сознаёшь вполне того, напоминая мне простаков, твердящих из века в век, будто лицо Бога можно узреть повсюду. Да… Самое главное. Поди ж ты!

Искать смысл, искать лицо… нелепо, нелепо. И как последняя возможность что-то выяснить – приближение к себе… Так? Жажда самого себя – я не ошибаюсь, – а это иногда каждому будто во сне было, кажется, что ничего нет, и его самого нет, жульничество обыкновенное, галлюцинация, – вплоть до того, что руками принимаешься ощупывать себя: что же это такое, думаешь, что это должно в конце концов означать? На что-то руки натыкаются, что-то ведь есть, а в голове сквознячок веет, пустота тихая, неназванная. Так? И тут припоминаешь, конечно, со дна сознания всплывает соломинка, не та, которая в чужом глазу, а за которую впору вцепиться, опровергая меры пространства, объёма, массы, времени – рукам слепым они пустячком ничтожным тотчас кажутся – слово, прежде всего оно, чуждое опостылевшим измерениям. Его открываешь в себе, и тут оно, несмотря на веселье и хмель, словно вскрывает жилы, из которых хлещет отчаяние, отчаяние, а ты, – ты, тщетно уповая на магию слова, уверовав наивно в то, что оно пребывало раньше многих вод, тверди небесной, – нарекаешь пустоту именами, и немало проходит, покамест ощутишь бесплодность предпринятых действий… как же, как же! творчество, дар неземной, ещё одна совершенная, изящная, глубокомысленная запись в ряду ей подобных, а что касается слова? – и воды высыхают и твердь крушится – что оно?

Получается, что ложь преспокойно сидит на месте, позёвывая, а ты так или иначе приходишь к ней. К тому же, приближаясь к себе, ты, безусловно, отдаляешься от другого человека, от других, тешась несовершенной порожней мыслью о сходстве себя и остальных.

Да, камень и облако… Конечно, я могу представить ход твоих рассуждений – отыскивая себя, ты как бы искал других, будто равенство других и тебя несокрушимо, словно ничего не изменяло твоё желание; к себе шёл, ну… а к другим тоже, думалось тебе, не уходил же от них! Не отдалялся, был всего-навсего беспристрастным: вот, мол, и себя, и их вижу нагими в свете беспощадном. Это ли не ненависть?

Не знаю, что это, но только не ненависть… Но что? Тогда избирается боль, которой своей конкретностью, привязанностью к естеству надлежит оправдать отчаяние, созревшее в нас, прояснить его, стать его причиной.

Боль разыскиваем, к боли влечёмся, уповая на её всемогущество, способное избавить от речи, от двусмысленности и погрузить в первобытное мычание, распластать в одномерности, забвении, наконец, объединить. А ложь, позёвывая, ждёт… Вот тебе слово: боль. Оно коротко, оно одно, безо всяких других, как ты где-то замечал, – служебных… И я всё равно ничего не пойму! И спрашиваю уже себя: где, что ты упустил, в какой миг заблудился?.. Страдание? Не искал же ты его, наконец! Не такой ты дурак, чтобы принять его за мысль. Неразумные мечты о любви. В мечтах она неотъемлема от страдания… или наоборот, что не имеет, впрочем, никакого значения…

– Нет, дальше! Дальше! Что же ты остановился? Продолжай наводить тень на плетень! Как странно… Я ожидал другого, но изо всего, что ты наговорил, разобрал только кое-что о сердце, когда оно болит. И то потому, что теперь по утрам у меня часто болит сердце. Так часто, что просто устаёшь. Знаешь, как это начинается? Выпиваешь чашку чая, смотришь в окно, во дворе гуляют отражения солнца, и лето, Герцог, лето, которое я когда-то любил безо всякого страдания. Впрочем, ты сам говорил мне в незапамятные времена, что надо ждать лета, ждать, невзирая ни на что, а когда оно наступит… всё устроится. Когда наступит, подступит. Боже мой, Боже мой!..

– Должен сказать, что ты постарел, – сказал он. – На улице я тебя ни за что бы не узнал.

– А ты меня не узнавал. И не раз… не будем об этом.

– Возможно…гм… вполне возможно. Годы! Возраст, посуди сам.

– О душе сожалею.

– О, не стоит. Слишком затянулась моя старость. Поверь мне, Юлий.

– Как и моя молодость.

– Не сравнивай. Долгими бывают лишь вечера.

– И чтобы приблизить их конец, ты носишь свои очки?

– Как погляжу, тебе они не дают покоя.

– Покоя мне не даёт их цвет. Чёрный? Серый? Ты коптил их долгими вечерами на керосиновой лампе? Ты наблюдал солнечное затмение? Увлечение астрономией?

– Бутылочно-зелёные, – с достоинством ответил он. – Цвета пивной бутылки с прозеленью. Старьё, сейчас таких не производят. Увы!

– Ручная работа.

– Вот именно. Я могу позволить себе…

– Но послушай! – сказал я. – Можешь ли ты себе позволить снять их на минуту?

– Вот оно что!.. Какая в этом необходимость?

– Одолжение! Одно маленькое одолжение в услугу за то, что я слушал тебя не прерывая и чуть от скуки не умер.

– Одолжение? – переспросил он. – Разумеется, нет. От скуки не умирают.

– Ты боишься? Ну да, ты боишься…

– Чего?! – улыбнулся он, открывая рот с почерневшими корешками зубов. – Мне уже скучно бояться. Но ежели ты настаиваешь, я могу, конечно, снять. Пожалуйста!..

Он снял очки и завертел ими в пальцах, потом положил осторожно на стол, а на меня уставился спокойный, выцветший и такой же, как вода по утрам осенью, глаз. Герцог смотрел с заметным усилием, и я подумал, что если мне и суждено верить во что-то или кому-то, то пускай это будет его глаз.

– Ну вот, ты удовлетворён? – проговорил он, растирая пальцами переносицу. – Вот тебе мой глаз. И что ты в нём прочёл? Ответь.

– Ничего! – бездумно и радостно вырвалось у меня.

– То-то… Отрадно, – произнёс он. – Думаю, что и бессмертие вряд ли что прочтёт в нём, а вечность и подавно. Ха-ха-ха! Как ни любопытны они, но поживиться этой парочке тут нечем.