– Вот как иногда я мечтал, – говорю я Герцогу, отхлёбывая из стакана. – Ночью мечтал… С мечом тебя видел. Зубами скрипел, звал.

– Уж прямо-таки с мечом… – бормочет он. – Ну, ты и горазд, братец. С мечом! Скажешь тоже…

– Наверное, глупо, но ты сейчас напомнил мне отца. Он имел такую же привычку: разговаривая со мной, говорить с кем-то, но только не со мной. Как-то он даже заговорил о времени, – усмехнулся я. – Полковник излил своё раздражение, а я не понимал и теперь не понимаю. И с каждым днём, уверяю тебя, Герцог, понимаю всё меньше и меньше, – сказав это, я скользнул взглядом по пыльной фотографии, прикнопленной над столом, за которым сидели мы, разговаривая о том о сём, – но на этот раз говорил больше он, а я больше молчал, с трудом соображая. И меня тошнило от правды. Казалось, что полезла она изо всех щелей, и не было с ней сладу. Так тошнит от чая, когда его перепьёшь ночью. Выступает испарина, и воздух резиной кажется. Я стал собирать вещи.

– Я соберусь, – сказал Герцогу. – Завтра мне ехать. Собраться надо.

– Не обращай на меня внимания, – сказал он. – Делай, как считаешь нужным.

Он сидел ко мне в профиль. Окна были раскрыты. Шёл дождь, бушевал ураган, стояла жара и пух у лица…

Коричневый капюшон совсем сполз ему на глаза, он то и дело поправлял его, заправляя дрожащей рукой непрестанно вылезавшие волосы. Пустая бутылка дымилась на нашем столе. Оплавленные стаканы замыкались над остатками густого вина, напоминая ночные цветы, что закрываются к утру, насытясь мраком и влагой, – нетленные цветы преисподней.

– Когда-то на кладбище я увидел мокрого от слёз щенка… – промолвил Герцог, ещё ниже опуская голову, – который трясся от страха, бешено вырывался из рук утешающих его родственников. А когда, наконец, вырвался и, не разбирая дороги, побежал к воротам, я его нагнал – он икал, и слова, с которыми он обратился ко мне, походили на грязную серую кашу, и по ней мы оба бежали. Это был ты.

– В памяти тебе не откажешь, – заметил я.

– Будем думать, что это явление не ложной памяти, – усмехнулся он.

– Отнюдь, – сказал я и добавил: – Господи, какое отвратительное зрелище я представлял собой! Как стыдно!

– Не знаю… не знаю, что и сказать, с детьми как-то не думаешь о мировой гармонии. Дети как дети – щенки сопливые, орущие, описанные, блюющие… Дети. Вот и ты был таким. Теперь постарел, – помолчав, он закончил: – Мне было бы крайне неприятно видеть теперь, как ты плачешь или, скажем, икаешь.

– Вот ещё что! Прости меня, но неужели ты не понимаешь?

– Отец… – не слушая, говорил Герцог, сводя брови. – Отец, хм… Тогда на кладбище ты ко мне и обратился, как к отцу. Что ж тут удивительного? Верно, и полковнику Теотокопулосу доступно было многое из того, что ныне кажется тебе исключительно твоим достоянием, твоего ума, наития… Ха-ха! – тихо, но резко расхохотался он. – Боярышник цветущий, сирень, голоса, шёпоты, тихий смех, майские ливни… Да, таким часто предстаёт нам прошлое, в которое погружаемся, как в летнюю воду ранним утром…

У него глаза такие, как вода, о которой он говорит, подумал я, начиная готовиться к плачу, какого я ещё не знал, не представлял.

– Мнится, что тишина вокруг, благодатная тишь, благорастворение воздухов, любовно расправляющее каждый лепесток… Чем тебе не молчание! Но не оно, не оно! Блекнет и рассыпается прахом стебель и снова возникает на том же месте. Уходят цветы и возвращаются, словно не кончалась весна, будто она бесконечна, как и лето, как и зима, осень, будто не сменяют они друг друга, а из одной точки расходятся одновременно – такова бесследность.

Не Божественная тишина, повторяю, Юлий, но молчание – не путай. Они связаны нашими слабыми чувствами, разнясь во всём, ибо первое можем принять как извечную сущность небытия, а второе – как способность слышать его. И при чём здесь любовь? Одиночество Бога, судя по всему, и подвигло его на создание человека, сослушателя… Ещё один угол зрения, ещё одна точка, своей отдалённостью неминуемо приближающая к полному видению – прах-стебель, и завтра новый на его месте. Что отличает его от предшественника? Бесследность… – единственное, что не терпит пресловутого смысла.

Ах, Юлий, каким пронзительным оком надо обладать, чтобы не слилось всё в слепящее пятно, которому никаких измерений не дано, в котором мера потоплена, как сущность в числе. Так мы минуем, а вернее, не дойдём до того, что ты упоминал как распад. Но ты, безусловно, будешь стоять на своём, твердя без конца, что, мол, надлежит срывать покровы, хотя бы для того, чтобы столкнуться лицом клицу с ничем, но почему же ты предполагаешь, что твоё лицо останется при этом прежним? Не взглянет ли пустота в твои глаза, не предстанет ли ей только она одна? Вечный Нарцисс…

А как же слово, которым мы спасены? Какую роль отводишь ты ему? А потом, когда слишком много света, начинаешь думать разное… свет, свет… свет полагает не свет, а то, что есть, всегда содержит в себе полное отрицание себя же… Двусмысленно, старо, но основное не в этом… Нда, гонки по вертикальной стене в среду на площади провинциального рынка!

Завтра ты сделаешь ещё одно открытие, и оно будет не более и не менее нелепым: Существование Бога содержит в себе полное его «небытие».

Тот же цирк! Если бы только не отчаяние… О, не сбрасывай его со счёта! Но только тупица (последуем дальше) не согласится, что исчезновение Бога так же непостижимо, как и его явления. Твой знакомый, которому китаец снится… Фома? Он тебе о свободе говорил, он нашёл, где остановиться, чтобы часы не превратились в груду бесполезных колёсиков. Трогательная свобода доверия. Меня потрясает ужас, который он ежечасно испытывает, но ты! Твой ужас… А ведь фокус этот проще пареной репы – поверь, и ты в мгновение ока возложишь своё бремя на плечи того… мда, мусорный холм. Произнеси слово, одно только слово, по-твоему, оно необходимо – и груза твоего как ни бывало! Ты счастлив, объят любовью, сомнения развеяны по ветру веры. Любопытно, чего же требует дьявол, когда ведёт охоту за душами! Признания в праве на существование?

– Дьявол просто поёт свою песню.

– Это его личное дело. Наше дело молчать, мой мальчик. Не любовь, не вера, но молчание. И пускай утекает из нас жизнь – если другого применения ей не сыскать, – как из земли уходит вода, паром возносясь затем к престолу Того, кто недоуменно слушает свою тишину. Закончи своё повествование. Поставь предел ему. Не пытай у смерти, где её начало, где конец.

Смешно! Разве способен наш жалкий ум различить, где жизнь, а где нет? Ну что тебе ещё нужно, чего добиваешься? Тебе требуется знать, в какие края отправился твой художник? Он отправился под машину. Потом его отправили в морг. География небытия поразительно проста – однако, пока цел, уноси подобру-поздорову ноги! Вместо того, чтобы забыть, ты ищешь объяснений, вызываешь на откровенность его любовницу, хочешь разузнать, связан ли кладбищенский пейзаж с десятком книг, которые ты удосужился прочесть… Осведомись об этом в городском комитете ДОСААФ, вернее будет. Тебе бьют физиономию (и поделом) за неуместное фиглярничание, а ты в результате придумываешь детство, обрекая призраки на невнятные тайны мадридского двора. В безвольном мигании полустёртых лиц, в неразличимом бормотании ищешь истоки некоего абстрактного предательства, его разгадку… цветущий куст, смех, поцелуи!

Нет, не никли наши головы, не прерывалось дыхание, оно было размеренно и напоминало движение крыла, похоже было на блистающий маятник в воздухе, а вперёд подавшись, вминая в стену сигарету, в углах городского зноя – языком спотыкаясь одеревеневшим неслышно провести по шершавым, сухим губам, и даже такое мизерное усилие рассыпается снопами коричневых искр, разбегается почечно-зелёными кругами, оседая на щеках и плечах липкой испариной, точно зимнее тепло на коварно-солнечных окнах, и как в окне – вернее, в полынье, к которой дотягиваются сыпучими серыми отражениями многоугольные дома, заселённые голубями, геранью, столами, крысами и… людьми.

Людьми, пожалуй, с них начинают, но ими не заканчивают, ограничиваясь подкупающим обобщением, – как в зияющем проломе амнезии брезжит та, которая дана рядом (и новая весна, он прав, и новые стебли – чем новые отличаются от вчерашних?); и как в толще воды, разрезанной бритвенно сверху донизу, колеблется, не воплощаясь окончательно в что-то должное повторить меня, жёлтую майку, пустой мятый пластиковый пакет в руках, которые я бессильно отыскиваю по косточкам на запястьях, по устью уставших вен, по поту ладоней и: «ничем не помочь… теперь ничем мы ему не поможем, теперь он один», – вот так, оказывается, ничем. И глаза рыщут под ногами в поисках опоры на завтра – сегодня ещё удержимся. Да, устою сегодня. Глаза ведут свой счёт, уши – свой.

– Над чем ты смеёшься?

– Когда мы пошли, она так жалобно говорила: «Я не знаю, что делать сегодня…»

– Разве это смешно? Ты глуп.

– Но как же! Так жалобно, так непривычно – «что делать сегодня». Будто бы она знала, что ей делать завтра. Впрочем, довольно. Завтра я еду. Решено. Отрадно улетать в стремительном вагоне от северных безумств на родину Гольдони! Но, если буду жив, если вернусь и встречу, чего не бывает, Рудольфа, он мне сумеет напомнить этот вечерок… Ты понимаешь, я хочу жить!

– Светает. У меня кости ноют перед рассветом.

– Нет, ты увидишь, он придёт ко мне и заявит, что я рехнулся. И потом везде, всюду, во всех домах, откуда его только не вытолкали, он понесёт свою выгодную весть. Чужое безумие – козырная масть на руках!

– Светает. Скоро поднимется солнце.

– Оно давно в зените!

– Скоро оно сдвинется с места…

– Оно давно упало за горизонт!

– Будь по-твоему. Как будто это что-то меняет.

– Нет. И то, что я хочу жить, тоже ничего не меняет.

– Да.

– Вот видишь! Ты сам сказал, ты сам, сам это сказал…

– Менять не меняет, конечно… Помнишь сказку про Тантала? Помнишь, как ему надоело выглядеть идиотом? Аполлодор умалчивает об одной детали. А именно о том, что в один прекрасный день Тантал ухитрился кое-что нарушить в равновесии возмездия. Голод – не тётка… – вздохнул Герцог. – Кого хочешь уму-разуму научит, да и времени у него для раздумий было предостаточно. Вообрази, объяви себя царём голода, даже богом голода, а так как должность эта была вакантной – ну кто, согласись, прельстится, а он обладал неосторожно отпущенным некогда богами бессмертием – воленс-ноленс пришлось согласиться, что номер ему как бы удался. Впрочем, это ровно ничего в его положении не изменило. Сорвал жидкие аплодисменты, вновь обратил на себя внимание, а выйти за пределы известной поговорки о сапожнике без сапог, увы, так и не смог.

– Ты? Теперь смеёшься ты? – спросил я у Герцога. – Кажется, у нас тут комната смеха. Колесо обозрения и комната смеха.

– Пустое, – сказал он. – Не придавай значения. Пустое, – повторил он. – Плюнь. Разговоры, не более того. Я устал. Знаешь, мой мальчик, я ведь чувствую, что не могу быть тебе опорой. Сидел и думал… Конечно, конечно, приятно стоять на крыше, гонять голубей, мотыльков, сильфид, и чтобы лето, знаешь, царило… боярышник, смерть в благоуханном саду. Не могу… Ты много вопросов задаёшь, немыслимо много! Я не успеваю их повторять. Люди только тем и занимаются, что без устали задают всякие вопросы. Нет, благодарю покорно. Какая изощрённость! Я устал, я ничего не могу: иногда не вопрос будто, а утверждение, незыблемое, жестокое, но в глубине – такая же беспомощность, такая же растерянность, всё тот же вопрос, которого нет и не может быть. Сущую правду я говорил тогда, когда ты плакал от страха – помнишь? Отец уходил от тебя в глину, и вот ты плакал, и трудно мне было пройти мимо тебя. Помнишь, что я сказал?

– Да.

– На этом и надо было закончить.

– Ты мне сказал…

– Какая разница, что я тебе сказал! Теперь это уже не существенно. Да, найдётся немало таких, кто упрекнёт меня в неверии – обманщик, мол, и лгун! и грехи его без числа, и тяжесть его грехов неизмерима. Но им ли искать меру моим грехам? Безумен, скажут. Шелуха, безумная шелуха, скажут, не прилепился ни к своему дому, ни к Божьему, словно и не рождён был, скажут, зорко следя за каждым моим шагом. И выше моих сил, Юлий, опять и опять покидать их и опять к ним возвращаться. Кому это нужно? Моя любовь? О любви мы переговорили. Овчинка выделки не стоит. – Голос его становится глуше, слабее, торопливей, паузы простирались шире, смывая напрочь очертания едва обозначенного смысла, голова чаще опускалась на грудь, реже вскидывался он при звуках собственного голоса.

– И тут опять оказались мы в соседстве с Фомой, – услышал я. – Ты его помнишь? Славный мальчик, вздорный, глупый, но славный, чего нельзя сказать о тебе. Бракосочетание… на восточных миниатюрах возлюбленные изображались с совершенно одинаковыми лицами, одно лицо на двоих. Заманчиво предполагать растворение одного в другом, служение и так далее… труднее видеть возвращение к безликости, к безразличию. Который час?

Меня зовёт мой долг. Пора, пора… Я должен спешить – много есть мест, где задают вопросы, много тех, кто не может на них ответить. А знал ли ты, к слову, некоего Франциска Роберта? Разумеется, нет. Я так и думал – ничего удивительного. Кто он? Да никто! В том-то и дело, что никто… Когда? Посмотри на календарь. Нет? Пометь сегодняшним числом. Да, сегодня перед рассветом кое-кто станет расспрашивать некоего Франциска Роберта о его любви, а имя ты можешь сменить на другое, по своему усмотрению – ведь имена ничего не меняют, не так ли? В тени, за колонной, в тени за столом устроюсь я незамеченным – и слушай, только слушай, оставь всякую мысль о том, что ты в силах помочь, изменить, – отбрось выдумки и только слушай, если понимаешь толк в молчании. Вот видишь, приказано дать один поворот верёвок, и так сделано, и он произносит: «о Господи!», тогда приказывают дать второй поворот и дают, и ему предлагают сказать правду, а он говорит: «скажите, чего вы желаете от меня, и я готов служить вашей милости», тогда приказывают прикрутить ещё раз верёвку… и прикручивают, и говорят… слышишь, говорят, чтобы он сказал правду из любви к Богу, а он ничего не говорит, и тогда приказывают ещё раз прикрутить верёвку и прикручивают, а он ничего не произносит, и тогда приказывают прикрутить верёвку ещё раз и говорят, чтобы он сказал правду из уважения к Богу…