И спутница, не проронившая ни слова, стоит. Колечко вертит паутинное на пальце.

Она видно, очарована тихой погодой, паром зеркальным, ожерельями старых крыш – тесная крепость дня оказалась текучим призраком. Погибнуть от счастья ночью… Хотел бы я знать, о чём она думает? Хотел бы и выпить я.

– Она думает, что я кретин! – озаряет меня. – Ну-ну… такие, стало быть, пироги.

А она, оказывается, сказала, что мы пришли. И вот, вроде бы незаметно, – так, чтоб я не подумал чего, не обиделся, – разжимает мои пальцы у себя на предплечье, освобождая мою кисть от лишнего напряжения.

– Ну, пожалуйста, ну не надо… – произносит она, отстраняясь легко. – Отпусти же, мне неприятно, – терпеливо, настойчиво убеждает меня тоном, каким говорят с детьми и стариками. – Отпусти, пожалуйста, прошу тебя…

И я отпускаю, конечно. Зачем держать? Всё равно не удержишь. И чтобы не выглядеть окончательным дураком, спрашиваю:

– Знаешь, сколько я заработал в позапрошлом месяце? Не угадаешь! Вот такую прорву денег! – развожу в стороны руками для убедительности. – Раздал нуждающимся. На Болыпеохтинском кладбище. Ходил и раздавал. А хочешь знать, за что мне платят деньги? За песни. Я сочиняю песни. Я сочиняю мужественные песни, мужские лирические песни о людях романтического труда. Это когда рыбаки уходят, например, в море, а невеста будет ждать его вечность, несмотря ни на что, ни на бурный Аквилон, ни на происки стихий – девственницей останется, клянусь тебе, останется! Грустная песня, верность долгу, классицизм. Но я подозреваю, что она-таки наставит ему рога. А хочешь, мы уедем на дачу, и дождик, и холод, и мгла, я напишу тебе песню, в которой будет петься на восьми языках, как мы ударно вгрызаемся в толщу земли и победа нам обеспечена? Ты споёшь её? Знаешь, в качестве аванса с тебя причитается…

– Не осталось, – машинально ответила она, а я подумал, что не рассмешил. Не получилось. И вообще ничего не получается! Целый день дурака валяем, шляемся неизвестно зачем, ноги отваливаются, в горле резко континентально, знобит, чёрт знает что получается, а скоро утро наступит… Ой-ой-ой! Утро… Ведь так про всё на свете забыть можно. А ну-ка! Дважды два? Число. Верно.

Неправдоподобно быстро мы пришли. Идёшь, идёшь – и думаешь, что идти ещё да идти; собираешься, песни вспоминаешь, путешественника вспоминаешь, путешественника переставляешь клеточка за клеточкой, а тут, откуда не возьмись, появится кто-нибудь, да и смахнёт все фигурки. Бедный, бедный путешественник – лежит у реки и жрут его комары. О, мы поговорим ещё о фигурках, о деревьях бумажных, о любопытстве, о страстях и тополином пухе!

Итак, возвращаясь к сказанному: думаешь идти, а приходишь – точно по пояс врастаешь в родную почву. Однако же почему меня должны оставить здесь воля и разум? Полночь как полночь… небо как небо… Ну да! Потянуло ветром, ночью сквозняком прохватило, но водка, конечно, только на пользу. Какое отношение я имею: к небу, к свету, к опустевшему пляжу!

Как бы не так… А чего и мне шарахаться от газет? Ну, шевелятся, бабочек напоминая, прильнувших к песку тяжёлому. Ну, ветра нет… Туман, не туман, сумрак не сумрак – сколько будет дважды два? Полночь. Или полдень. На выбор. Конечно, похожи. Кто говорит, что нет? И там и там… одно естественное звено выпадает, а он ещё говорит, чтобы я не гримасничал, дескать, пафос гримасы не оправдан – а полдень? А ночь, то есть полночь… Впрочем, опять – что мне до того? Стоит лишь подумать мельком о смерти, как тут же собираются любители потолковать о ней. Нашли тему! С другой стороны, что-то не припоминаю, когда это я думал о ней? Нет, было, иначе откуда смех? Ага, вот какое рассуждение: смерть – смех, наоборот не получается. Смех двигает колёса смерти. Потом, незваным гостем заявится Герцог, губы жевать начнёт, рассказывать будет о чём-то. По этой части он мастак. Прямо мастер. Художник слова, артист! «Не лучше ли, – скажет, – начать беседу и не заканчивать её никогда? Доставим себе маленькое удовольствие. Отвлечёмся. Кое-что выроним, другое найдём, вернёмся, удивимся…» – скажет и нальёт вина себе, и мне нальёт.

– Ужин всё-таки состоялся, – заметит, – без придуманных сестёр.

– Да, да-да, я вполне понимаю, – подмигнёт, – горячность, пыл молодости. Интимный театр, парики, шпаги, персонажи… Вполне понимаю и сочувствую. Без привычного нелегко оставаться? Ага… ты стал ненужным, причём сравнительно легко стал, даже мысль про себя затаил этакую, в которой на всякий случай припрятал решение, и очень простое! – не нужен никому здесь, потому что… потому что?.. потому что нужен в высшем смысле там. Ты понимаешь? Избранность! Вот-вот…

– Опять, – скажет он, – ты произносишь слово Бог. Посчитай как-нибудь, сколько раз ты его произнёс. Ха-ха, сынок, если бы это слово было пылинкой, мы бы уже насыпали вот такой холм! Воздвигли бы апофеоз доверия, и всё не легче его не произносить. Но не так, как ты! Вот и в сторону отклоняемся. Ах, если бы ты слушал меня, если бы слушал! – ничего бы не случилось. Я говорил о муравьях, о щепочках, плавающих в воздухе, а ты убил Амбражевича.

– Я не убивал, – кричу.

– Брось! – скажет он. – Меня это не касается. Но чтобы сохранить точность…

– Нет, – скажу я. – Если хочешь знать, это было так: он пришёл ко мне, и мы пошли пройтись. Было жарко… Что угодно, только не это!

– Не рассказывай мне басни. Я их слышал в достаточном количестве и, право, не знаю теперь, где какая. Может быть, солнце заставило тебя? Невыносимое солнце, подстерегающее повсюду, блеснувшее солнце? Ты не невинен! Так?

– Не солнце, – оборву я. – Ты слушай. У меня болело сердце. Во всяком случае, мне так казалось. Мы шли, и ветер носил чаек над водой, швырял их, ворошил им перья, и они беспомощно носились над мостом.

– Вздор один, – скажет он. – Можешь не продолжать. Известно, что ты дальше расскажешь. Неужто ты полагаешь, что для меня это имеет какое-то значение? Вздор, пустяки. Убил, так убил. Твоё личное дело.

– Только не это. Всё, что угодно! Мне нельзя…

– Я повторяю, что это не имеет для меня значения. Несущественно. Беспокоит другое, – скажет он. – Ты избрал меня? Не по своей воле я…

– Э, нет – не выйдет, – скажу я. – Несправедливо.

– Вспомни, о чём я говорил! – оборвёт он меня. – Разве о справедливости?

Я замолчу. Другого мне не остаётся.

– Не хочу, – отвечу. – Не хочу и всё!

– Не хочешь? А кто плакал? Так и быть, но мы даже сейчас говорили… Нельзя единичное… Хотя нет: пусть ярость и злоба, пусть безумие и исступление, но в лепестке распустившегося цветка не раскрывается вселенная! Лепесток цветка всего-навсего лепесток одного-единственного цветка во вселенной! Как и смерть. Милосердия нет по той простой причине, что нет жестокости. Она беспола, она – одна смерть одного-единственного человека, потом ещё одного, и так далее – суммы смерти не существует! Надлежит на труп смотреть как на труп.

Я вяло подумал, что убить мог и Фома. Почему бы нет? Я пришёл позже. А где он был всё это время? С таким же успехом убить могла она.

– Я смотрел на труп, – машинально отвечу ему. – Труп, правда, ещё не был трупом, но дело шло к тому, чтобы в недалёком будущем мой приятель им стал. Труп был покрыт белой простынёй. Устраивает? Под простынёй было измято. Почему ты решил, что я отворачивался? Рассказать тебе, как он выглядел?

– Человека нет, – скажет он. – Каким он был, тоже не имеет значения. А если его нет, нам с тобой и думать не о чем. Как можно думать о том, чего нет? Или ты намерен опять воспевать ничто, пустоту, любовь, веру? Снова? Я думаю, ты понял несостоятельность такого рода отступлений, – скажет он и посмотрит на руки, пошевелит пальцами, а между пальцев кожа у него совсем ветхая и молочная; старческой гречкой покрыты кисти в разводах отполированных коричневых вен.

– Через два года я умру, – закончит. – Спой мне мою песню.

(А я? Когда я умру?)