– Как ты думаешь, – спрашиваю Веру (вспомнил имя), – умру я через два года?

– Меня это не касается. Не думаю, что буду иметь счастье знать тебя в то время.

– Отдай водку! – ну зачем мне так кричать? – Отдай и намыливай, куда тебе надо!

– Одно из двух: или ты остаёшься, или мы идём, куда собрались, – восклицает она, в сердцах бросая незажженную сигарету на асфальт. – Ведь мы уже на месте!..

– Идём, – соглашаюсь я. – И давай не будем умирать вдвоём и в один день.

– Ты с успехом можешь сделать это один.

Так мы поднимаемся на последний этаж. Лифт не работает. Сердце готово выскочить и весело прыгать по ступенькам вниз. Лёгкие ощутимо разрастаются, принимая размеры слоновьих ушей. Смешно, ничего не скажешь! Я ими наивно хлопаю. Кусочек сахара дайте.

– Пристрели меня, – прошу я. – И передай друзьям мою последнюю волю.

«Где ты, Амбражевич? Мне несказанно жаль, но таков твой жребий… Мне нравится быть твоим убийцей. Ты понимаешь, я решил, что это лучший выход из положения. Пожалуй, я соглашусь на роль. Посвящаю её Александру. Неважно, неважно, что ты его не знаешь, хотя теперь-то ты знаток навеки. На очереди остался Фома. Он будет вероломно отравлен из венецианского бокала».

Озноб опять ворсинками поднялся. Но не выше колен.

– Тебя зовут Вера, – говорю я, и слёзы текут, текут по лицу, и я их хочу слизнуть с губы, высовывая до рези язык. – Ты моя Вера, ты же моя Надежда, она же Любовь, – я поднимаюсь и кричу, мотая головой: – Ты не можешь меня бросить! Ты без меня не обойдёшься…

Затем мне всё это надоедает. Особенно её лицо. Видеть его не могу.

Падая на перила животом, я пытаюсь проехать по ним наверх.

– Меня сносит! – съезжая на один пролёт, взываю я к ней. – Меня сносит глубинное течение рока. Пристрели меня. Ради наших детей. Ради нашей любви.

– Как мне хочется тебя врезать! – уже не говорит, а стонет Вера, но мы (о диво!) поднялись куда надо, и она нажимает кнопку звонка, а я таю, подобно снеговику в оттепель, в скучную среднерусскую оттепель.

– Так чего же ты ждёшь? Не жалей меня! Мы составим чудесную садомазохистскую пару. Миленькая, ну?..

Дверь открывается, и мы проваливаемся в прихожую. Петиция о помиловании, по-видимому, отклонена……………………………………………..

В передней, кроме нас, никого не было. У левой стены за пустой вешалкой исполинским белым пнём торчала гипсовая голова Давида, испещренная надписями. В самом центре лба, под номером телефона, аккуратным почерком было выведено: «с утра вино, а вечером похмелье, а ты – гиперборейская чума».

– Додик у-у-умничка у нас, – ласково сказала девушка, хватаясь за косяк. – Двери закройте, неприятно. Я не могу сойти с места. Каково! Так напоить деточку… И ничего не вижу, честное слово! Кто пришёл? Кто это, кто это к нам пришёл? – протянула она руку к моему лицу.

– Вера, кто с тобой пришёл? Знаете… Поклянитесь, что будете молчать, как могила! Сегодня обещали привести настоящего убийцу. Жуть какая… Ты убийца? А мы никуда не пойдём, давайте останемся здесь. Там одни кретины собрались, и Ермаков тоже кретин. Убийца, будь у-у-умницей…

– Это мой знакомый, – поспешила разъяснить Вера, – я по телефону тебе говорила.

Мы пошли в комнату. По прямому коридору, освещённому доброй сотней керосиновых ламп, хитроумно переделанных в электрические. Проходили мимо множества дверей. Иные были заколочены, на иных висели пыльные амбарные замки. Прошли мимо телефона, возле которого на стене беспорядочной мозаикой расположилась горсть кнопок. Бумажки под кнопками поистёрлись, некоторых вообще не было, и потому изо всех фамилий я разобрал только одну: Гетц. Жил-был Гетц, а теперь где он живёт? Девушка, обратив внимание на то, что я замедлил шаг, взяла меня под руку и с доверительным восхищением сказала:

– Квартирка была… Мы не застали, конечно, но легко вообразить! Скажи, Вера, спятить можно! Утром особенно. Теперь мы одни. Одни! Одни!!! – заорала она. – Одни, совсем одни! Хочу петь – пою! Я на ло-о-о-о-дочке плы-ы-ыла! Пойте! Пойте! Надо что-нибудь спеть, крикнуть. А могу и комнату сдать.

Мы повернули по коридору. Странно знакомая мелодия проползла мимо, потом кто-то, покачиваясь, прошёл, икая. Плечом закрылся, буркнул: «Какого чёрта… ик… света столько…»

– Он давно готов, – злорадно усмехнулась Наталья и презрительно махнула рукой. – В десять уснул. Вишь, не спится, совесть мучит. Не туда! – крикнула она вслед уходившему страдальцу. – В ванную – налево от перекрёстка. А направо – кухня.

– Мы… – она умолкла, глядя, как человек, не оборачиваясь, уходит на кухню. – Пойдём в комнату. Вера, вот хорошо, что я, наконец, вспомнила! Твоего американца не было. Это к твоему сведению. Знаешь? Ставлю в известность.

– Не знаю, – простодушно призналась Вера. – Мы не договаривались.

– А зачем же он тогда звонил и сказал, что придёт, и ещё сказал, что ты ему нужна, – я, конечно, сказала, что ты будешь… Да, вот что я хотела спросить! Он сказал, что Амбражевич под машину угодил. Это правда? Представляешь? Да? Какой мрак… Или это не он мне сказал, точно не он, он по телефону такое не скажет. А кто же это мне сказал, что Амбражевича не то убили ночью, не то он попал под машину, и вообще – бред собачий, а потом кто-то Ермакову позвонил, и Ермаков сам решил узнать, у него есть где-то знакомые, ну, и вот ему сказали, что всё это ерунда, и Амбражевич тоже придёт…

– Как же, какже, придёт! – подумал я. – Ждите!

– …а я так скажу, – продолжала она. – Если он в самом деле попал под машину, его обязательно нужно навестить. Прямо завтра, с утра. Цветов, яблок, апельсинов, коньяку. Надо же такому случиться! Почему он, а не другой! Кретинизм, факт – кретинизм какой-то, неописуемый кретинизм. Амбражевич, болтунишка… Правда, Вера?

В комнате было светло. Не настолько светло, чтобы сразу же понять, кто где сидит и что делает, но вполне достаточно для того, чтобы не наткнуться на овальный стол, уставленный пустыми бутылками, пепельницами и двумя огромными, под стать столу, блюдами, одно из которых было сухо и пусто, а второе наполнено белёсой жидкостью, отдалённо напоминающей сметану, – остатки салата. Народу было довольно много. Веселье шло на убыль – два человека ничком спали на коротком диванчике. Диванчик был хлипкий, с витой ногой от рояля, прикрученной толстой алюминиевой проволокой. В углу на корточках – в стену спиной – дремал ещё кто-то. Изо рта его торчала погасшая трубка.

– Остались сильнейшие, – подумал я. – Поди достань тут выпивку!

И как бы отвечая моим мыслям, кто-то густо протянул:

– Когда же вернутся наши гонцы-орлы, собаки! За это время можно было закупить склады ликёроводочного завода. Тоска какая! Ты бы, Наталья, чаю наладила, что ль?! А то подохнуть можно форменным образом. Да… Новые лица, новые возможности (это он меня увидел), нет ли чего у вас? – спросил скорее для приличия.

– Нет. Сок есть, ну да ведь он, сами понимаете…

– Разумеется! Ненавижу соки в два часа ночи, – утренним баритоном веско провозгласил он, и, кажется, непритворная тоска прозвучала в его словах: оттого, видать, что утро непреложно наступает; и опять жара начнётся, и снова придётся думать о вечере, надеяться, что вечер принесёт долгожданное веселье среди незнакомых лиц (да кто говорит про веселье, шут с ним! просто много лиц света… безо всяких филармонических затей), когда никого из осточертевших окончательно людей не встретить, и надо лишь жару переждать где-то, а потом всё пойдёт на лад, к лучшему: благой вестью раздастся рыхлый телефонный перелив, всплывёт, невесть откуда, тридцать лет не виденный приятель при бороде и замшевом пиджаке и позовёт, поманит на какую-нибудь дачу, где веранда, леший её дери! кисейные платья, умные разговоры… да, тонкие и умные разговоры, а не хамское, школьное передрючивание на предмет того, кто кого лучше и талантливей, – упаси Бог! – и аллеи, ну, не больно уж аллеи, знаем мы эти аллеи: скажем, предпочтительней – дорожки, обсаженные петунией, львиным зевом, левкоями, – надо быть реалистом – дорожки среди кустов жасмина и сирени, и силуэт ностальгический в летних сумерках, профиль изысканный в вечереющем воздухе, и какие-то ранящие, тихие желанные слова, и зеркало озера с лодкой и рыболовом, и лучи заходящего солнца… тьфу ты, пропасть! Наваждение…