На пороге кухни, перед тем как войти, я всё же постоял немного, стараясь унять сердцебиение.

Это не смешно, не смешно, и не смейся, впрочем, как хочешь, а я всё-таки челюсти сжимаю от непонятного ощущения, зубами что-то хочу удержать, но зубы прижимаются к зубам, образовывая прикус – улику, и рука непроизвольно обнимает круглый стакан, и потом, конечно, вспоминаешь, что не ел, но со снисхождением к себе вспоминаешь, и не к себе – сколько повторять! – к некой персоне, стоящей на пороге кухни.

Я переступил порог, нагнулся к табурету, пододвинул его к стене и, аккуратно ставя стакан на пол, с облегчением сел – ноги ныли – я протянул их, а голову уложил затылком в стену. Под потолком обёрнутая цветной бумагой кухонная лампочка таяла синим и красным. В том месте, где бумага от старости разошлась, вырывался душный клуб двухсотваттного света и на потолке стоял разбитым желтком, из которого во всех направлениях разбегались змеевидные трещины. Из окна тянуло затхлой прохладой, о которой можно было с уверенностью сказать, что к климатическим изменениям земной атмосферы она не причастна. Чем дышал я? Земноводная ли я тварь? Или серафический андрогин?

Прохладой потянуло, холодком, а ещё гнильцой пахнуло снизу, той петербургской гнильцой, когда разлагается невесть что… под кухонными окнами.

Думал я разве о времени? Но не мешало бы сверить часы. Дотянувшись рукой до стола, я снял приёмник и, поставив его на колени, включил. В гармоничной сетке помех образовалось отверстие. Я расширил его поворотом ручки, но вместо ожидаемого времени, или упоминания о нём, услышал рассудительный голос Рудольфа:

«…в этом, так сказать, я вижу смысл», – тёплый, участливый баритон вежливо оборвал его вопросом:

– Относите ли вы себя к какой-нибудь литературной школе или направлению? Некоторые критики утверждают, что вы принадлежите к так называемой школе русского сюрреализма. Интересно узнать ваше собственное мнение».

– «Ну что ж… Критики на то и существуют, чтобы относить писателя к направлениям и школам. Однако с утверждением о моей принадлежности к сюрреализму позвольте не согласиться. Я – натуралист. По моему мнению, литература документа – наиболее актуальна в наше время. Беспощадный свет объективности заставляет забыть о возможных выдумках… И в этом я вижу верные приметы того, что русская духовная культура претерпевает необратимые изменения. Мы являемся свидетелями нового возрождения, когда…»

Дыра не вовремя затянулась плёнкой вкрадчивой музыки, а когда открылась, Рудольфа уже не было.

«Он уехал, уехал… – подумал я, – и он уехал. Даже он покинул меня».

У кофты, которую я походя снял с гвоздя, было немало достоинств. Одно из них заключалось в широком воротнике, который я поднял. Стало гораздо теплее. Я начал дремать. Запустение чужой квартиры нагоняло неслыханно мягкий сон, сопровождаемый шорохами и тресками. Побывать во всех её закоулках казалось мне делом невыполнимым, и одна мысль пройти её всю, от двери до двери, доставляла удовольствие как несбыточная мечта, от которой ещё приятнее было сидеть, погружаясь в чужую кофту, прикипая головой к ободранным стенам, согревая их затылком. Я посмотрел на раковину, на жёлтый обшарпанный кран, каплющий точно в чёрное пятно от выбитой эмали, но думать о пятне не хотелось, а ещё скучнее было от того, что не представлялось, сколько мне здесь доведётся пробыть.

Под раковиной стояло ведро с торчащим из него пуком сухих васильков. У ведра справа находилось блюдечко с молоком, а в молоке размокшая корка пучилась и селёдочная голова с отверстием глаз лежала – левиафан могучий… Тишина. Да, и тишина. Вода капала…

Сидеть так, кота ожидать, когда придёт за своим молоком и селёдочной головой. Испить молока ему необходимо. Кто-кто, а кот найдёт дорогу в этой квартире, отыщет верное направление. Не такое могут коты, не такое о них рассказывают. Выносили в мешках за много километров, в ненастье, в снег, лёд, пургу, а они, ни на что не взирая, дорогу находили… как голуби. А я вот так не могу… не могу, как голубь. Не спать могу, выпить могу порядочно, стишок прочесть могу, а вот дорогу найти мне не по зубам. Ой вы, зубы золотые, ой вы, зубы-жемчуга!..

Тут меня исполнило благородное чувство жалости к самому себе, и я быстренько представил, как ласкает меня Вера, а потом хозяйка дома, а потом обе вместе и успокаивают меня, называя уменьшительными именами. Где была Вера, я не знал. Где мы были, что мы делали. Что делала Вера?

Не помню. Тогда эта проблема меня не волновала. Между прочим, я понимал, что дела мои обстояли как нельзя хуже. И не в том дело, что вместо воображаемых прелестей в виде холодного душа, незамысловатого покоя, стакана горячего молока поутру я получил лишь стакан вина и уединение на кухне, которым был волен распоряжаться как угодно, но навстречу мне двигалось что-то, что не входило в рамки ни предполагаемого отъезда, ни ординарного пьянства, и от чего я не мог отказаться, как отказывался от различных вещей, проявляя при этом, как мне кажется, некоторого рода злобное упрямство, торжествующее упрямство, выраставшее по мере того, как меньше с каждым днём оставалось людей, выдерживающих моё общество, предметов, в которых у меня была нужда, воспоминаний, но с ними оказалось труднее – они были живучи, неслыханно живучи, они просачивались в настоящее, приобретаемое мной нелёгким трудом, и в мгновение ока размывали его.

Иной раз они мнились мне самыми настоящими демонами, всевластными, коварными, хищными, которым я мог противопоставить лишь своё упрямство, и оно – вероятно, впоследствии – должно стать более глубоким чувством… Нет, не презрением, хотя к нему я был готов, научаясь презирать себя, Герцога, остальных, но в первую очередь себя, – не презрением.

Думается, это чувство можно назвать чувством отсутствия, однако же в том, что двигалось мне навстречу, не подчиняясь порядку естественного хода вещей, а также порядку, мной заведённому: вычёркивать ежедневно (в детстве положено было выучивать каждый день по десять английских слов) определённое количество имён и вещей, – о, только император, наделённый уже непонятной мне властью, мог уничтожать зло злом, я же – только вычёркивать, плача по волосам, – в том, что подступало, я угадывал до сих пор неизвестную мне силу, по сравнению с которой все мои ухищрения казались жалкими и беспомощными, а воспоминания кричали, метались, будто чувствуя угрозу, подобно тому, как птицы, когда приближался ветер и гроза, мечутся, не находя себе места в привычной стихии.

Мне не хотелось никуда ехать, несмотря на то, что я догадывался: ехать надо, возвращение неминуемо, я не способен уклониться от него. И вместе с тем я ежечасно как бы приходил к выводу, что охватившая меня паника не может продолжаться долго, не сегодня-завтра она оставит меня, даже у сатира, дующего в свою раковину, должно иссякнуть дыхание, и тогда всё пойдёт заведенным порядком, но из живота поднималась, пучилась густая волна страха, и я опять решал, что ехать необходимо.

Ехать незамедлительно, сейчас же. Это был какой-то чудовищный маятник, и, кажется, я хотел тогда признаться ей во всём – пусть она чужой человек, пусть случайная спутница – тем лучше. Я вытирал ей глаза и, как служба времени, бормотал: «Не надо, что ты, зачем ты, не бери в голову, не реви, что ты ревёшь, люди смотрят, люди подумают, что какая-то дура стоит и ревёт, ты ведь умная девочка, не реви, просят же тебя, не реви, чёрт бы тебя побрал, как ты осточертела, все там будем…»

Мимо проходили, вокруг сновали, а, может быть, мне только казалось, что на нас смотрят – мало ли кто захлёбывается слезами и кусает локти оттого, что «все там будем». Как-никак истина, а с ней известно, как случается – надоест, забудется, – и впрямь, кому охота выслушивать «нытьё», вот если бы можно было это изменить, тогда, разумеется, был бы резон, атак… надоело, забылась, а когда отыскалась, добавим: «в новом качестве, друг мой, в новом качестве».

«Все там будем в новом качестве, – повторяю я, и стул подо мной скрипит, и лампа светит без передышки. – Вот в чём дело».

Она как бы задумалась, перестала плакать и сказала, что не нуждается в утешении. Ни в каком утешении не нуждается. И, отвалясь спиной к стене, размазывая глазами контуры вещей в хлопьях света, я продолжаю для самого себя повторять: «А в чём нуждаешься?» Вопрос этот задаю несколько раз. Погромче, потише, акцентируя и так и этак. «В чём? В деньгах, в полном собрании сочинений Томаса Манна, в кудрявом юноше не нуждаешься? Ни за что не поверю. Это я не нуждаюсь. Я, понимаешь ты или нет?»

Она вытерла глаза и ответила, что не собиралась меня утешать. И опять почувствую ярость, откинусь спиной: «Каждый, каждый нуждается в утешении. И я тоже, но я не хочу, меня не занимает вопрос страдания и утешения». Кажется, она сказала, что занимает, и ещё как занимает…

«Ну, перестань плакать, а то неловко, люди смотрят, подумать могут, что я тебя надул, изменил тебе, обещал жениться. Ты же умница, правда, умница? Тупица ты, и не реви как белуга, ну не надо… слышишь, кому я говорю? Велика беда, дурак под машину угодил, ногу сломал…»

«Не ногу, не ногу, если бы ногу… его всего перемололо».

«Так записано в Книге судеб, он сам говорил, что просматривал эту книгу, и там сказано, что в знойный день городского лета ему надлежит выбрать по вкусу машину и лечь под её колёса… толстая книга, большая…»

«…и никто, никто ко мне не придёт… – слышу в ответ. – Никто не придёт, как приходили раньше. Уехали, под машины попадали. Никто не придёт просто так, всем что-то нужно, одному сочувствия, другому ондатровая шапка, третьему письмо передать, денег одолжить… На аборт и то сама ищи деньги, а их, как всегда, нет, когда нужно, и ни у кого нет, и замуж давно пора, и мать требует, говорит, что шлюха, и доживать лучшие годы жизни в шестиметровой комнатушке, справа сосед – вор и пьяница, из пальто мелочь тянет, слева – стерва, по вечерам стосерийные фильмы про героев вшивых, а легко слушать звонок? Нет, скажи, ты когда-нибудь подскакивал от звонка? – в коридор мчаться… однажды вылетела в коридор и колено вдребезги, неделю лежала, так никто и не пришёл, и не придёт никто. Не придёт. Это и ребёнку понятно. Что тут говорить».