Я протёр глаза: мне показалось, что и Костю, и тарелку с подсохшим кетчупом на краю, и вилку в Костиной руке, и Ермакова, протянувшего руку к холодильнику, и морщины на лице Кости, и особенно красные жилки на крыльях его носа, и окно в стене, и свои колени, которые почему-то вытянулись и отъехали к стене, и собственные руки на столе, кожа на которых казалась бумажной, и бутылку шампанского, бросавшую косую тупорылую тень, – я вижу второе тысячелетие.
Но лучше здесь, чем там, подумал я, и последняя мысль о Вере задела меня необычайно отчётливо и просто, не мысль, а так что-то… пятна пота под мышками, прядь ржаных волос, украденная ветром, юбка, бьющая по ногам, изгиб в пояснице, когда я целовал её и положил руку на её спину, отведённые назад плечи. И к тому же я подумал, что она здесь, в десяти метрах от меня, ходит по какой-то комнате среди каких-то знакомых, и они прикасаются к ней, а она к ним; говорит с подругой, пьёт из стакана. У неё ноги устали, – беспомощно барахталась мысль, не мысль, а так… что-то несвязное, – она ноги растёрла, ходила долго, – и я посмотрел на её ступни, щиколотки, на подъём стопы с обозначившимися синеватыми венами, на грязь, въевшуюся в пятку, и, раскрыв широко глаза, приподнялся с места и чуть не охнул – так это напомнило боль в сердце по утрам. Надо было бежать за ней, – мелькнуло, – схватить за руку и вести к себе, омыть её (чего ты ждёшь?), омыть вином и водой колодезной, сухой, освободить губы от шершавой корки, а горло от перегоревшего спирта, и положить навзничь уже без ничего, без майки, без сумки, и прижаться к ней, впитывая её слабость, – вот что надо мне сделать сию минуту.
И я, раскрывая рот, привстал с табурета…
– В чём дело? – спросил Костя.
– А?.. Мне кое-что надо сделать, – сказал я. – Пойду.
– Тут один всё рассказывал нам сказки, – усмехнулся Костя. – Романист, да ты его, положим, знаешь не меньше нашего.
– Это толстый тот? – осведомился Ермаков.
– Да, да, толстый, – ответил Костя. – Очень толстый. Порнографически толстый.
– Он уехал? – спросил я.
– Уехал, – сказали оба и переглянулись.
– Мне доводилось с ним встречаться, – сказал я. – Я его помню ещё молодым, отчаянным. Он мне деньги одалживал.
– Ладно, будет вам, – сказал Костя. – Говорил, что играем мы на спички, а вы мне: «Деньги, деньги!» Корсары нашлись!
– Я говорил: деньги, и у меня они есть, – мрачно заявил Ермаков.
– Деньги, может быть, и есть, а вот ответь своим партнёрам, где твоя жена? Съел? Что деньги!
– Я не сторож своей жене, – буркнул Ермаков. – У нас свободные отношения. Каждый живёт своей жизнью.
– Ну да, знаю, знаю, – сказал Костя, подмигивая мне. – С тех пор, как она перепутала постели. А ведь это ещё смешнее, чем запутаться в трёх соснах. Да, Ермаков, намного смешней. Ты – жертва смешного случая.
– Я только ума не приложу, зачем ты говоришь это, – негромко проговорил Ермаков, глядя в пол. – Или ты хочешь меня уязвить, сказать что-нибудь неприятное… нарочно? Нет, ты признайся! – крикнул он. – Ты признайся, что хочешь… Да, про что это я? – усмехнулся Ермаков, подымая глаза. – Я ведь совсем забыл, чем ты теперь занимаешься.
– Я не делаю из своих занятий секрета, – подчёркнуто холодно произнёс Костя. – Никаких секретов… – повторил он. – Мне претят секреты и тайны. Это мой стиль, наконец!
– Ладно, я ведь знаю, о чём ты. И догадываюсь, что тебе нужно. Объявляется минутный перерыв, – сказал он, вставая и направляясь к двери, но не к той, в которую я входил, а к другой. Мы поднялись, последовали за ним, и мне было, признаться, всё равно.
– Давно бы так, – заметил Костя……………..
Разумеется, когда мы вошли в комнату, на нас не обратили ни малейшего внимания. Тут мало что изменилось за время моего отсутствия. Чернобородый Гольской ел вишни. Ел он быстро, сплёвывая косточки в небольшой холмик на блюде, напоминавший славное полотно русского баталиста «Апофеоз войны», ел, пожимая плечами, словно всем своим видом показывал непричастность к сидевшим и стоявшим вокруг него. Косточки он влажно обсасывал.
Девушка на ковре лежала, как и прежде, неудобно вывернув руку. Только флейтист в креповых очках подавал признаки жизни – возился с чёрным продолговатым футляром, не в состоянии, очевидно, справится с замками. Я не понимал, зачем мы пришли сюда, и хотел было спросить об этом Костю, но тот мягко и настоятельно удержал меня от излишних расспросов ласковым движением руки.
Сутулый студент, приятель лежавшей на ковре девушки, крякнул, подошёл к окну и, перегнувшись через подоконник, выкрикнул, слушая раскаты эха:
– Ночь кончилась!
Ему не ответили.
Вера попросила у крашеной блондинки, просидевшей всю ночь у стены на стуле, пудреницу и напудрила нос. Этого ей показалось мало, и она, высыпав на ладонь пудру, вымазала всё лицо. Блондинка у стены робко улыбалась. Улыбались почти все.
Улыбаясь во весь рот, к Вере подошёл Майкл и обнял её за плечи. Она оглянулась и с серьёзным видом сняла его руки: «Потом, дорогой, я устала…», – расслышал я.
Флейтист наконец раскрыл свой футляр и достал флейту.
– Чаю так и не дали, – сказал кто-то равнодушно, на что Гольской оглушительно расхохотался и смахнул с блюда «апофеоз».
Флейтист вытер губы рукой, пощупал языком мундштук и заиграл. Он играл «Шестнадцать пауз для флейты» Стребса. Как он играл, собака! И кто надоумил его играть утром? Но он дул, гоняя «паузы» одну за другой, все шестнадцать, возвращаясь по нескольку раз к десятой, к тому месту, где на берегу старик встречает мальчика и трогает его глаза руками, и они спинами поворачиваются к и вам, и страшней всего – ветерок, который играет их волосами, когда и старик и мальчик, оба неподвижны, и у обоих закрыты глаза. Да, играл он, кажется, так, как нужно. Получалось у него. Но нельзя было, нельзя, ни в коем случае нельзя было ему играть здесь утром, а мне слушать. И вместо того, чтобы подойти и помешать ему играть, я выдавил из себя с каким-то свистом:
– Теотокопулос… – и покачал головой. – Теотокопулос, ночь кончилась, – сказал я.
– Что вы сказали? – обратился ко мне Митенька. – Не расслышал.
– Какого чёрта он играет? – спросил я. – Надо же – зачем он это придумал?
– Играет… – отозвался слабым эхом Митенька, морща и без того как печёное яблоко лицо. – Чаю обещали. Не дали. Потому, наверное, играет.
– Хватит. Хорошего понемножку, – сказал флейтист и уложил флейту в футляр. – Чаю не дали. А я играть не нанялся.
Вошёл дядя Лёва. Тотчас за ним вошла Наталья. Её глаза блестели. Как будто плакала. Они постояли и, не говоря ни слова, снова вышли в коридор.
– Смотрите, ночь кончилась, – заметил скрипучим голосом Митенька. – Жарко будет сегодня.
– Как вчера, – прибавил Гольской. – Ну что же… Спасибо этому дому. Пора ехать. Пора, мой друг, пора…
Ему не ответили. Молодой человек стоял у окна, зябко ёжась. Девушка на ковре приподнялась, охнула и, шатаясь, побрела до стола, где налила себе вина, но, поднеся стакан ко рту, внезапно оцепенела. Флейтист болтал ногами, пристроившись на табурете. Блондинка улыбалась. Митенька выскользнул из комнаты.
Гольской отвесил общий поклон и сунул руку под стол. Продержав её там секунду, не больше, он неуверенно посмотрел по сторонам. Потом встал, прошёлся по комнате, заглядывая во все углы, и вернулся на место. Но тут же вскочил и опять прошёлся по комнате. Было видно, что он в затруднении.
– Странно, – сказал он. – Был ведь. Только что был. Где же он может быть? Вы не видели? – спросил он Веру, хватая её за локоть. – Вам не попадался на глаза? Был ведь, буквально минуту назад. В высшей степени невероятно, – пробормотал он, опуская локоть. – Там документы, бумаги, деньги… Как прикажите понимать? Наваждение. Вы не видели? – обратился он к блондинке.
Никто ему не ответил.
– Глупости, – раздражённо бросил Гольской. – Но был, был! Не мог ведь он испариться!
– Что испарилось? – спросил сутулый студент.
Девушка очнулась и залпом выпила стакан.
– Документы, книги, деньги наконец! – вскричал режиссер, залезая под стол. – Как в воду канул, – донеслось из-под стола.
– В передней поищите, – посоветовал флейтист.
– Нет. Там я не мог его оставить, – из-под стола ответил Гольской.
– Тогда на кухне, – сказал флейтист. – На кухне может быть…
– Я, конечно, посмотрю, но я его здесь оставлял!
Костя потянул меня за рукав, и мы вышли в коридор. Ермаков страшно сопел. Схоронясь за полуразрушенным дубовым шкафом, мы наблюдали продолжение того, что началось в комнате. Дядя Лёва и Наталья стояли друг перед другом и, словно боль страшась причинить, легко касались пальцами: она к нему притрагивалась, он к ней. То к её виску он притрагивался и отдёргивал руку, то она тянулась к его щеке, плача неслышно, и слеза долго текла по её подбородку, текла и текла, очень медленно, изматывающее медленно, как если бы капля прозрачного масла. Он говорил ей, она говорила ему, но было плохо слышно (Ермаков оглушительно сопел) и казалось, что слова их по смыслу совершенно значат противоположное, нежели руки. Выражение его лица было довольно тупо, а её рот беспомощно открыт – так, словно её беспрерывно оскорбляли, а она не успевала ничего в ответ сказать, не поспевала, потому что новое оскорбление настигало её и стыд накатывал, и не успевала волна стыда отхлынуть, как новая накрывала её, и оставалось только раскрыть рот и дышать бесшумно, чтобы… чтобы нам не слышно было, о чём они говорят.
Она говорила ему, а он отмалчивался; с тупым выражением лица, иногда гримасничая, будто лимон жевал, выслушивал, подводя к виску её неуверенную руку, но реже и реже, реже, совсем редко.
– И не надо больше! – заговорила громко Наталья. – Мы наговорились досыта. Не надо больше на эту тему…
– Какие темы! При чём здесь темы?.. – перебил её дядя Лёва. – Брось это. Темы, темпы…
– Хватит, я сыта твоим остроумием. За эти несколько лет я достаточно наговорилась.
– Знаю… Знаю. Всё знаю.
– Тогда зачем ты возобновляешь?
– Затем, что жизнь продолжается.
– Прекрасно. А я так жить дальше не намерена.
– Но как? – воскликнул дядя Лёва. – Что ты можешь предложить?
– Ничего. Мне надоело предлагать без толку – как в стену горохом.
– С меня тоже хватит, – сказал Ермаков, не опасаясь того, что его могут услышать. – Я тоже сыт, – ещё громче сказал он и вышел из-за укрытия. Мы ринулись за ним. Ни мне, ни Косте не улыбалось торчать за шкафом и выпутываться из щекотливой ситуации на свой страх и риск. И потому мы догнали Ермакова и вместе вошли на кухню.
– Ну? – спросил ядовито Костя. – Что предпримем?
– Что – ну? Ночь уже кончилась, – сказал Ермаков.
– По-твоему, надо ложиться спать? – спросил Костя.
– Ничего не понимаю… – проговорил Ермаков. – Убейте – не понимаю.
– Вызови его на дуэль, – предложил Костя. – Отруби голову.
– Нет, это не то… Я предполагал другого человека. А этот? Кто это, спрашивается! Откуда он свалился на мою голову! Ты знаешь его? Не пожимай плечами. Ты знаешь. Кто он?
– Пустое место в жизни, – ответил Костя. – Займись карате. Почему бы тебе не заняться карате?
– Но почемутак? – сдавленно задал нелепый вопрос Ермаков. – Не у тебя, а у меня.
– Я не силён по части глупости. Хорошая фраза, не правда ли?
– Но это несправедливо!
– Ах, Ермаков, когда я слышу слово «справедливость», – сказал Костя, разливая остатки шампанского, – я хватаюсь… Налить, Юлий? Тебе, мой милый, неинтересно, я понимаю. Ну да что делать! По-вашему, нужно посыпать голову пеплом? Когда я слышу слово «справедливость», я хватаюсь за телефонную трубку, – закончил свою мысль Костя, блистая взором.