Узор травы определяет контуры "будущих костров". Возникает "вопрос" (и точно так же исчезает. Вина не доказана) — знаем ли мы то, что мы знаем, либо, что "узор травм определяет узор будущего". Были также и другие. "", блуждающих глаз эхо, обращенных к истоку и устью, истечению темных спиралей, сворачивающихся в массивы ускользающего узнавания. Воспоминание — прямая речь, возведенная в степень не завершаемой косвенности. В ту пору я жил беспечно и рассеянно. Кого только ни спрашивали, никто толком и не сказал, из чего состоит грязь. Мы слагались из зеркальных брызг, проточной воды, глиняного ила и тяжелых ночных слов (мы — это ты), на сферических поверхностях которых медленно, подобно тому как идет августовский ветер по садам, выступал кристаллический пот вереницы лун. Счет дням велся посредством яблок. Но видели при этом, как они портятся, жухнут, гниют, исчезают, бросая тень сомнения на числа, безмолвно вращавшиеся вслед за ними вокруг своей оси, подобно утренним серебряным книгам, любовно исклеванным кочетами, источавшим жаркий дух предчувствия и неисполнимости. Жернова невообразимого. На этот счет существовало множество точек зрения. Каждый кристалл заключал в себе следующий, вмещающий в себя предыдущий. Карусель проносила мимо наблюдателя различные предметы, и цель состояла в том, чтобы угадать их назначение. Одна из точек зрения рассматривала грязь как условную риторическую фигуру, необходимую для некоторых расчетов (во многом остающихся и по сию пору неясными) коэффициента горения льда в нижних областях ада; тогда мы были уверены в том, что лед — это белый уголь. Точности не избежать. Жара пришла в город, как в ненастную ночь ребенок к порогу — взгляните на его зубы, говорят одни. Вы только посмотрите! — что напоминают вам они, что? Укусы снега? Уксуса? Цветными шелками неба, перьев и горящих растений затканы зеркала затонов. Голоса других были не слышны из-за воздуха, несущегося по лабиринтам слуха. Смерч и хруст. Хруст первого листа под ногами в июле расстилал карту путешествия, из которого возвращались не те, кто в него уходил. Я намеренно, невзирая на дым, которым тянет от тлеющих болот, отмечаю границы повествования конкретными датами (60-е, 80-е, 90-е; при желании можно продолжить в дальнейшее, оттеснив условное настоящее нескончаемым сослаиванием будущего, устремленного в отрицание еще более разреженным будущим), затем, чтобы не придавать событиям, о которых пишется, характер универсальности, что в свой черед, — прибегни я к этому средству, — окрасило бы повествование в тона сомнительной поэтической вневременности. Несомненно, она испытанно сообщает чарующую необязательность суждениям и, паче того, воспоминаниям, но за нее приходится расплачиваться многим. Впрочем, иногда непонятно — чем именно. Смещение планов в оптике опыта. Невообразимыми маршрутами значимость перемещается от события к его неотступной тени, к — намерению. На первой стадии мы можем исключить цвет. Не затруднит также исключение предчувствий и соединительных союзов. Есть — означает неустанную переходность. Исходная точка условна в той же мере, как грязь под ногтями, бессмертие, копошение личинок в груде гнили и свечение контура предметов, живущих в норе сознания.
Предпочтительней писать о том, чего никогда не было — о детстве, или о том, что никогда не случится: о смерти. Таковы автобиографические следы (срезы). Следы отсутствия, тающие на вещах. Таковы вещи, стирающие себя в умножении и отголосках имен, некоторые из которых, если не большинство, обречены непроизнесению.
Прежде мое существование всяческими отнюдь не загадочными способами распространялось в различные области. Наверное, я хотел этого. Еще я хотел множества слов. Сегодня я не могу сказать, зачем это мне было нужно. Глупость приходит как запоздалое утешение. Понимать то, что понимают они, чтобы в краткие мгновения чистейшего, как зола, бессилия соединять свой голос с голосом другого, свое безмолвие с безмолвием тысяч других, — появляется и такой вопрос. Пафос уничижителен. Мы услышим это на крыше. Когда, например, Диких поднялся с пола и вышел на чердак? Кто он? Болят ли у него зубы? Любит ли он детей? Жертвует ли он деньги на возведение Храма? Переступая через трубы коллектора, отводя от лица полуистлевшие бельевые веревки, глотая духоту, он шел к тусклому окну на крышу.
Какой год стоит на дворе? Какое время года? Кто управляет церемониями смены сезонов? У чердачного окна Диких поставил ящик, встал, подтянулся. Серый воздух ночи коснулся лба. Действительно ли душа забыла прежнее существование, очарованная воплощением? Перед ним простиралась пологая крыша шестиэтажного дома. Тишина казалась тонкой, как натянутая фольга. Сколько стоят деньги? Дребезжание не занимало много места. Нужно ли это знать? Направо от Диких на стуле расположился человек средних лет в отменно пошитом костюме. На глазах сидевшего были легкие дымчатые очки без оправы, на носу выступали красные жилки. За спинкой стула стоял китаец с раскрытой книгой в руках. Легкий ветер шевелил страницы.
— Я уже где-то все это видел, — заметил Диких, надменно выставляя палец в сторону китайца.
— Это вопрос, или утверждение? — Человек на стуле приветливо улыбнулся.
— Не знаю… насколько вопрос может быть утверждением.
— Ну, это никак не относится к сфере моей компетенции.
Диких опустился на крышу. Превозмогая нахлынувшую вялость, заметил:
— Крыша нагрелась, изрядно.
— Никому, — усмехнулся сидевший, — уверен, никому это не нужно. Мне же в первую очередь. Я ведь коммерсант. Я люблю то, чего не любите вы. Я люблю, скажем так, прибавлять одно к другому. Вы, не сомневаюсь, предпочитаете другое, — в голосе прозвучали оперно-сумрачные ноты. — Хотя, может быть, вам нравится, к примеру, воровать… Нет, я ничего не имею против. Однако мне это определенно кажется примером убогого случая, который также не исключает собирания, — да? — или, если угодно, полноты, а ей, как вы понимаете, безразлично, сколько от нее убудет в тот или иной раз.
— Я понимаю, — кивнул Диких.
— Нет, — сказал тот. — Вы решительно ничего не понимаете.
— Нет, я понимаю, — повторил Диких. — Во всяком случае, догадываюсь.
— Вот именно! — прервал его собеседник. — Все происходит как бы в виде сонной догадки, состояния или, если угодно, места, которому не описать собой ни результата, ни предпосылок, и, знаете, главное: эта, собственно, сонная заинтересованность, может быть, даже безразличие проистекает из самой себя, из этой же сонной догадки, в которой ничего, кроме "вдруг" не случается, а остальное — только преткновение, изводящее догадку из сна в угадывание, в явь мгновения, считываемого в… скажем, противоположную сторону, откуда снова начинается приближение к обнаружению собственного "вдруг", к непросчитываемой части сомнамбулического любопытства. Поверьте, ни единого утверждения, ни одного отрицания, вот что привлекает внимание.
Диких почесал ногу босой пяткой.
На лице сидевшего, на лиловой кофте китайца, стоявшего позади стула, на летавших по кругу с крепдешиновым треском страницах его книги и коврах, устилавших крышу, играли аметистовые отсветы. Диких подошел к краю и глянул вниз.
По Фонтанке плыла та же, что и тогда, когда он переезжал, яхта, но на этот раз с поднятой мачтой и парусами. Яхта двигалась, охваченная бесшумными языками холодного пламени. Пылающие на палубе люди приветственно и нежно махали руками, проплывая.
— Вот видите, огонь, — сидевший на стуле снял очки и с видимым удовольствием подставил лицо отсветам, плававшим в воздухе.
— В вашем рассуждении присутствует некоторая неясность, мне хотелось бы ее как можно скорей устранить… — тихо сказал Диких.
— Иван Иванович, — представился человек и подмигнул Диких: как старому другу, как приятелю добрых старых времен.
Некоторое время человек, а теперь уже Иван И., словно бы раздумывал, склоня голову над якобы представшим ему ответом, после поднялся и оперся на плечо китайца. Держа перед собой книгу, китаец наставительно произнес: "Слушание — ступень смелости, и слабых к ней допускать нельзя. Он, изумленный, погружен в море созерцания".
— Да, в море, — подхватил И.И. - именно в море, а не в океан или реку, и состояние его подобно состоянию женщин, порезавших свои руки бечевой при созерцании красоты рыб. Помните, их изумление было столь велико, что они утратили способность не только чувствовать, но и мыслить.
В конце сентября Диких стучал в дверь бани на Фонарном. Было раннее утро, около шести утра. Во дворе, за штабелем труб, уже начала осыпаться единственная липа. Под липой стояли проржавевшие проволочные стулья. Дверь легко подалась, что несколько насторожило Диких. Его шаги гулко звучали по коридору, — миновав гипсовую мать с младенцем и медведя с пограничником, Диких остановился и крикнул: "кто тут?!" Ответа не последовало. Диких двинулся дальше вдоль стены, стараясь ступать на носках. Конечно, как вы догадались, он и думать забыл об Иван Иваныче. Под подошвами скрипел песок. Пора ремонта описана в другом месте с заслуживающими внимания подробностями касательно замены многих частей необходимой материальной части.
Потом, словно из приемника, к нему стало доноситься пение. По мере того, как Диких двигался дальше, пение звучало сильней и вдохновенней. Диких прошел буфет, пустую раздевалку и вышел в зал с бассейном, уставленный великим множеством аквариумов, в которых плескались диковинные радужные рыбы. Обстановка комнаты очень проста. В ней почти нет мебели, если не считать большого количества украшенных сквозной резьбой и латунными гвоздями дверей, некоторые из них обращены к Кабе. В очаге горит благовонное дерево гротта. Можно было только изумиться резной штукатурке стен… Молись, о могреби, молись, но не смотри туда! Ныряя и плещась в бассейне, пел Витя татарин, известный завсегдатаям этого райского уголка под именем Ламброзо.
Витя татарин булькал водой и пел. Свою прозвище он заслужил, когда, преступив собственные правила, вмешался однажды в разговор посетителей, обсуждавших выдвижение на пост полуглавы великой страны очередной персоны — "не нужно быть Ламброзо, чтобы врубиться, что к чему", сказал тогда Витя и плюнул под ноги. Иногда он подплывал к краю бассейна, наливал из бутылки, стоявшей там же, подымал к свету бокал, любовался цветом содержимого, тягуче и медленно пил, и снова пел. Вверху под высокими сводами призрак эхо был заключен в формулу пристальной смальты, в бассейне, в кафельном индиго вились стайки золотых рыбок. Ламброзо понимал толк во многих вещах, и рыбки не были исключением.
Диких возвратился в раздевалку, пересек коридор, вошел в женский пустой класс, открыл дверь в подсобку. Синяя занавеска на окне едва пропускала слабый осенний свет. Диких подошел к топчану, опустился на колени и взял за руку Соню. Ее кисть вздрогнула, но лицо осталось в тени сна. Диких снял плащ, положил его поверх одеяла и лег рядом. Но только его глаза закрылись, лишь поползли в них фиолетовые спирали все тех же невразумительных солнц, собирающей себя по зернам материи зрения, как вновь, словно сквозь проем медленно приотворившейся двери увидел он как бы знакомую комнату, человека с открытыми глазами, лежавшего недвижимо на диване, и какие-то фигуры, обступившие лежавшего и будто бы даже склонившиеся над ним.
Это видение посещало Диких во снах не всегда. Но когда оно приходило, сердце Диких в мановение руки охлаждалось от чувства какой-то бессмысленной и необратимой потери, что, по-видимому, могло объясняться непредсказуемостью виденного им, а также и легкостью исчезновения видения. Бреясь наутро, он говорил себе в таких случаях перед зеркалом, что этот сон (часть его, часть части его и т. д.) является чисто случайным сочетанием разрозненных атрибутов, каждый из которых сам по себе что-то вероятно когда-то и значил в его жизни или в жизни других, — поскольку они с равным успехом могли принадлежать не обязательно ему.
Допустим, рассуждал он, комната могла сниться одному, диван и человек на нем — другому, фигуры, стоявшие вокруг дивана, по полному праву могли принадлежать самому Диких, а вот все вместе — оказывалось роговыми вратами, в которые нещадно дул ветер, истоки которого были неведомы.
Сумма чего неизменно обескураживает, невзирая на то, что религии и политика притязают на противоположное и очевидно преуспели в последнем.
Не помню, вероятно, я тоже хотел быть вместе, т. е. в одном и том же месте с другими, вопреки тому, что воображение поныне отказывается представить его каким бы то ни было образом. Однажды в метро, перечитывая короткое стихотворение Витгенштейна о замерзшем море и сновиденьях креветки, я отвел глаза от строк к ряду летевших назад на стене тоннеля ламп.
Мы еще покуда не подошли к иллюстрации, на которой некто в твидовой кепке стоит, запрокинув голову, держа в руке дрожащую бечеву воздушного змея. Тусклая медь путешествия, сросшаяся с кожей руки. Лампы складывались в подобие завораживающей, непрерывной ленты, по которой неутомимо скакала электрическая лошадь, пытаясь обогнать уходящее в изогнутую перспективу дерево. Являются ли близнецы причиной изобретения зеркала, способно ли было знание того, что зеркало управляет нами, вызвать к жизни феномен близнецов? Или же близнецы — суть мират хадратейн — зеркало двух присутствий, Божественной готовности — долженствования и возможности, легкой стопы и нерастолкованного сна. Так в детстве во тьме летних вечеров мы вращали вокруг себя (едва ли не танцуя, под стать хасидам, на одной ноге) зажженный камыш, наслаждаясь иллюзией непрерывно изменяющего себя в воздухе узора, длительности единичного, а может быть попросту того, что заведомо случайно, разорвано и разобщено, но повинуется руке, вожделеющей непонятно зачем целокупности. Кто скажет, насколько глубоко таилось тогда подспудное желание соединять то, что даже детскому рассудку казалось лишенным поверхностной связности? Или же дело обстояло в "медлительности" зрения, в заданности телесного несовершенства, предназначение которого и состояло в том, чтобы не пропускать опыт далее положенного ему предела? Темные шумерийские липы матово освещали кронами границы "вна-верху". Каждое дерево издали — неряшливый рисунок на полях тетради, даже если ему предназначено играть центральную роль в ходе доказательства произвольности; итак — arbor и equus в разреженной сфере произвольности. Женева на рубеже 1908-го года. Не перебивай, сделай одолжение, но никто не перебивает; нет, ты снова норовишь все испортить, начать никому не нужный рассказ о переменах во времени, о продаже прогнивших бочек, о тележках на железных кованых колесах, о цветущем каштане на углу, о том, что никого давно не интересует ни с какой стороны; но о чем, по-твоему? — о чем следует говорить, когда все умолкли, будто взошло раннее утро, и свет меняет свою ткань, а в памяти гаснет ночная речь, омывавшая желание ни за что не останавливаться, не прекращать ни на секунду, потому что прекращение (иногда оно принимает форму отточия) и так далее, что-то еще, необязательное, но, безусловно, уже светлым-светло, и за дворами, где-то у реки Оккервиль, лязгает трамвай, тогда как дерево (элегантный поворот, появляется дерево, — оно давно как "появляется"!) у окна теряет угрожающую четкость, под стать описанию, минующему выбор за выбором в сомнамбулическом следовании своим же следам, обнаруживаемым в ходе следования; так, в частности — "я до сих пор не пойму, что в наших отношениях было важнее всего; то, что мы о них продолжаем говорить (нет, я не навязываю тебе свое мнение), словно безостановочно нисходя в жизнь, где словам не находится места, в преисподнюю языка, непрестанно грезящего прошлым, чьей-либо памятью, чтобы найти единственную направленность желания, избегая" — требуют еще большего вовлечения в толкование, и поэтому куда как мало интересует: нужно или не нужно, несмотря на то, что именно это может стать причиной очередного выяснения отношений на склоне ночи, когда в комнате полно народа, все выпито, а рассеивающаяся мгла не прибавляет голове ясности, и, тем не менее, ты опять возвращаешься к тому, что говорить нужно не о том; я не знаю, что именно нужно в этот час, ты же видишь, как сносит ветром птиц, как плодоносит вода и бестенно хлещет луна над идущим в город морем. Мне претит твой чрезмерно приподнятый тон. Я не могу слушать людей, озабоченных только тем, чтобы им не забыть того, что они хотят рассказать. В чьих чертах умещены как бы непритязательным примером arbor и equus, наподобие примера с полицейским, собирающим все сведения о жителях, примера, в котором карта "нигде" или "ничто" разыгрывается в виде дополнительного фактора понимания, — все примеры обречены на нигде и ничто, равно как "критяне", "ощипанные петухи" и пр.; разумеется, незначимость, семантический нейтральный модус слов, вводимых в тело примера, исподволь являют признаки сговора, слепого стяжания значений, ставящего будто бы под сомнение само промеривание, примирение с тем, что посредством такого уподобления безоговорочно притязает на свое бесспорное место. "Это так же просто — как —..!" — фигура примера есть фигура сравнения в различии. Но, при первом же замедлении "дерево" с внезапной легкостью, невзирая на сдерживающую силу "корней", прорастает сквозь пейзажи рассудка и конспекты Дегалье или Ридлингера — это я, чиновник двойного имени… не особо отчетливо помню когда это случилось — чтобы срастись с конем, чье изображение помещено ниже как очевидно случайное, стало быть, типическое, отнюдь не категориальное, но дело в том, что они не разделялись, не различались — конь Одина (Игга) и Игдрасил. Пожалуй, именно в этом месте начинает прогибаться фланг женевского резерва. Возможно вообразить дальнейшее смятение. Например, Одесса той же поры, 10-я или 11-я станция, на столе под раскидистым орехом множество ламп, хрусталь, графины и другие предметы. Сияет мягко чесуча… — "Ну, да ведь вам сам Бог велел! Вы-то не справитесь? Не смешите. А не получится — поможем. Господа, тут пришла в голову одна забавная идейка! Но прежде — кто из вас по осени намеревается отбыть в европейские столицы?"
Однако оно отнюдь не застает нас врасплох. Сравнение дат — в 1906 году "дерево" пускает побег, а к 1908 году зрело ветвится примером в риторическом лабиринте. Поговорим о другом. Поговорим о домах и пожарах, всплывающих со дна остановленных октябрьских дней, поговорим о пустотах, о восковых дощечках грез, к податливой материи которых, отслаиваясь, оттиск поднимается из глубин очередной поверхности. Скажем, наконец, как в том же году он оставляет Берлин, дабы обнаружить себя в Англии, в графстве Дербишир, предающимся беззвучной оргии воздушных змеев, — воздушные кони Ашвинов неминуемы, кони близнецов, небесных чад, отмеченных печатью служения. Бухари ал Джаухари в книге "Корона Царей" уподобляет бытие такого человека алмазу одиннадцати. В той же книге предусмотрительно не говорится о ковре самолете, охраняемом воздушными змеями, змеями восковых сновидений, то есть, самим сновидением, изначально обращенным к себе, в себя, избегающим какого-либо описания. Промедление — это первое, что необходимо освоить.
После того и другого не остается ничего, кроме "тетрадей"; и в том и другом случае исследователи классифицируют их по цвету — зеленая, коричневая, черная, синяя. Наконец, тетрадь воды и дыма. Не секрет, что в них не найти ни слова о страхе, который питал Ипполит перед своей мачехой. Ни слова, потому что не женоненавистничество, как можно было бы предположить, но очевидно другое наполняло его необоримым ужасом, т. е. его, кто собственно и был конем, которого надлежало принести в жертву, разъять на части, на значения, чтобы вновь воссоединить в неисполняемое целое некоего смысла; но разве обряд Ашвемедха заключается только лишь в голом убийстве? — воздержимся, оставим, хорошо, пусть так. Вот вы, простите, слева у окна, на котором отмечен поворот улицы к вечерней мгле, благодарю — что бы вы желали дополнить? Но тогда, говоришь ты еще тише, еще теснее приближаясь к слуху шепотом (так плющ на стене бессонно льнет к осени), они вели коня по всему царству, обходили с ним все владения, и царица ждала его, чтобы целиком принять его мощь, наделенную полнотой всей ее земли, всего ее достояния, имения, имени, власти и непреложности. Только потом приходила пора сосредоточения в акте расчленения, распыления, рассеивания сквозь сито жертвования. По страницам тетрадей, в монотонности восхождения. И конечно же, понятным становится ночной детский страх Ипполита, и то, почему бросился он к берегу, к пескам, переплетенным лозами восходящего ветра, к морю, к колеснице, — важна последовательность — запряженной любимыми конями, но — чужой, не признаваемый ими равным себе, — утратил природу дерева, коня и примера. Действительно, Владислав Валерьянович, именно так — "Ортигия, колыбель Артемиды, сестра Делоса, тобою хочет начать сладостная песнь моя хвалу коням, чьи ноги как буря". Накормишь обедом, расскажу, кто мне выбил глаз. Можно бесконечно долго лепить голову девочки. Глины вдоволь. Многое не учитывалось по недомыслию. Можно до смерти вместе с монахами ухаживать за розами в саду. Heisst kein Sternbilf "Reiter"? Герои укреплялись в сознании фрагментарно. В зарослях заметно движение. Ахилл.
Однако ж Рильке не любил, предпочитал Тракля.
"We have cut, we cut, we will cut!".
Forget "cutting" as a feminist activity; the motto might more properly say, "we were patient, we are patient, we will be patient". But we know how to love men. So we love them. Мне хочется спать. Болят глаза. Наверное, грипп. Сегодня я выбираю любовь к Отчизне с придыханием на одном из слогов (это мой секрет, на каком) и грипп. Завтра — персидский килим. И все же — чашку грaппы, т. е. кофе, а перед тем как выключить компьютер, я отошлю тебе эту историю, впрочем, в нескольких словах завершая ее твоими, которые пришлись столь кстати, когда казалось, что словам нет места нигде. Хотя здесь терпение медленно превращается в страсть. …Thu Oct 6 19:19:22 MSD 1994 To: …@compuserve.com Message — Id: /Organization: World Readers/From: DIKIKH /Date: Thu, 6 Oct 94 19:19:22 +0400 (MSD)/ X-Mailer: dMail (Demos Mail v1.14a) /Subject: tree horse.
Диких долго смотрел в окно. За его спиной располагалась комната. В комнате присутствовала обстановка, состоящая из вещей. Вещи состояли из множества состояний или, возможно, из следствий собственного происхождения — ложное предвосхищение понуждало речь обращаться к истокам желания. Каталог вещей прилагается: книжные полки, собственно книги, фотографии с изображениями человеческих лиц, карта Петербурга, испещренная пометами, нанесенными цветными карандашами, по преимуществу синим и красным (желтый едва угадывался). К каждой вещи прилагалась бирка. В комнате было довольно сумрачно об эту пору года. Стояла весна. Самолеты беззвучно падали вверх. Неизвестная птица не принадлежала каталогу и пела. В комнате висело также несколько карт других городов. На столе, у пишущей машинки, стояла стопа книг. Мы перечислим их названия. Не все. Некоторые — непомерно длинны. К какому году относится эта фотография?
Возникает желание говорить о краткости именования. Тишина меньше всего занимала Диких. Действующее лицо. Да, бесспорно, его интересовали имена и действия. Он думал, думаем мы, что думаем, что имена — "суть производные вещей", но имена собственные суть пустые семена, несомые ветром, и не просто семена, но скорлупа, оболочка, исклеванная птицами. Он позволил поселиться ласточкам в своем доме. Главу следовало заканчивать на первой встрече с одним из действующих лиц. Об этом свидетельствовало ощущение.
Известно, чувствам нужно доверять. По окончании же главы, после спуска следовало бы написать: "Глава 14". Война длилась долго, как иллюзия четности, грязноватой красной нитью она проходила сквозь шестую, седьмую и, описав претенциозную петлю исторических параллелей, возвращалась к первой, где на время как бы терялась под спудом. Цвел репейник, и воздух был напоен жаром разнотравья и звоном кузнечиков. Но ешь и пей, и предавайся веселью в размышлении своем, возлегай на ложе с женами и в шепоте их ищи источники влаги, как и в устах их, не отвергай также слов моих, брат мой, муж мой, ибо нет меры неизмеримому, и голос мой чрезмерно тих, рожденный в камышовых полях, где и свет, невзирая на свою причину — сумрачен как времена, оставленные за спиной навсегда. Мир не умещался в книгу исключительно из-за скверной погоды и дурного клея, не державшего корешок. К войне успели привыкнуть по причине неспособности языка описать ее невидимые перемены, прочтение которых могло бы дать некоторую картину разнообразия и слоения: так, война могла угасать, что на самом деле означало возобновление, но уже в ином направлении, на абсолютно другой плоскости, где постепенно наращивала силу звучания, обрываемого редкими, но мощными по глубине отсутствия фермато, отчего дерево решений покрывалось цветами смерти, любовно исполненными из проволоки, старых газет и марли, точно так же, впрочем, как и всякими другими. Однако музыкальная терминология не исчерпывала ей предназначенного, экраны продолжали накопление того, что затем интерпретировалось как события. Как не давали имена собственные.
В одной из ранних глав Диких с настороженностью встретил появление нового персонажа. Его вторжение происходило в рамках неизвестной до сих пор Диких стратегии: персонаж не нес в себе привычно выявленных функций, выглядел довольно вялым, хотя в его индифферентности угадывалось нечто большее, чем простое желание казаться прибавочным значением орнамента. Персонаж стал появляться чаще, привнося беспорядок и неясное беспокойство в казалось бы с каждым днем становящуюся все более стройной картину происходившего и выявлявшего себя в совершенном равнодушии и бесцельности. При всем том было очевидно, что с войной персонаж не имеет ничего общего.
Наступил март. Диких долго смотрел в окно, угадывая, в каком направлении происходят изменения в комнате.
Его ум медленно и настойчиво исключал вещи, каталог которых мы не выпускаем из рук. Фотография вещи тоже вещь. Потерянная фотография не существующей вещи не всегда является исключением последней из возможности. Теперь шкаф назывался: "как уверяла", а пыль на деревянной шкатулке с металлической крышкой, украшенной геометрическим узором, изготовленной в Веймарской республике: "не ездить бы этому человеку в Ибру, там его убьют". Замещения не доставляли удовольствия. Персонаж косвенно объявил о своей фамилии. Она была устрашающей. Дело обстояло следующим образом. Диких смотрел не отрываясь. Позвонили в дверь. Вам телеграмма, сказали из-за двери. Прислушиваясь к разговору, Диких затаил дыхание — там был кто-то другой. Диких намеренно попросил знакомых с почты позвонить в заведомо указанную им дверь (свою) и передать открывшему (ему) фальшивую телеграмму. "Телеграмма?! Кому? Погодите, оденусь…" — "Телеграмма на имя Драгомощенко, — сказал почтовый служащий… — Здесь ли проживает некто Драгомощенко?" — "Да, я проживаю именно здесь. Да, именно я проживаю именнно здесь… насколько сегодня в этом можно быть вообще уверенным." — "Распишитесь."
В полуоткрытую дверь Диких увидел руку с карандашом, далее переднюю, а еще дальше комнату, дверь в нее была распахнута настежь, что вполне могло означать полное ее отсутствие. Параллельно, будто заглядывая из-за спины, краем глаза можно было уловить едва сдерживаемое фокусом изображение: женский силуэт, склоненный над столом, позолоченная кромка вазы, в которой клубилось солнце, неясных очертаний перстень, смутно, но в то же время необыкновенно выпукло, как прохладное небо в эту пору года, дом напротив в стиснутом временем сравнения вечернем просторе, в котором не меняет своего направления шум поворачивающих из-за угла машин, и что целиком вошло в фразу: "тебе понравится уподобление такого состояния привыканию к пределам комнаты, к прозрачным пределам, положенным каждой вещью, ищущей собственное продолжение в равенстве себе самой."
По всей вероятности, других комнат в квартире не было, невзирая на большое количество дверей, украшенных латунными гвоздями и сквозной резьбой.
На несобранной постели кто-то лежал. Мне здесь не нравится, подумал Диких, вопреки сказочному обилию света, несоразмерному количеству серебра в фиксирующем растворе. На окне хлопала занавеска. Сырой воздух весны, прогретый солнцем, я назову воспоминанием. За это мне ничего не будет.
— Вера, — крикнул Драгомощенко, — Дай там денег… За телеграмму!
— От кого телеграмма? — услышал Диких простуженный женский голос.
— Я говорю, дай денег! — а не "от кого телеграмма!" — сказал Драгомощенко.
Сверху летел занавес. И аист. Летел мешок, летел камень в мешок, к мешку летели ножницы. Куда ушли весеннее тепло, свет, прекрасные тихие голоса! Люди двигались к выходу. Красные буквы спасения. Чушь, подумал Диких, но тотчас переменился в собственном мнении и подумал, что ему было нужно имя собственное, а что там за этим именем — не имеет значения (во всяком случае, в данный момент). Как и то, что новый персонаж, в прошлом без определенного рода занятий, жил на улице Чайковского, ближе к Литейному проспекту, там, где находится известный проходной двор с Фурштадтской. В этот момент Диких внезапно исполнился уверенности в том, что ему улыбнулась удача. Не наше дело.
Он видел, как в промежутках между пением, танцами и застольем Драгомощенко движется по Университетской набережной. Было не разглядеть его в трех измеренниях — скорее всего: 1) сутул, 2) грузен, 3) нечист на руку, 4) лжив, 5) плешив и сентиментален, что свидетельствует по Рудольфу Местзангеру о грязном и неуспокоенном воображении. Так, например, однажды Драгомощенко записал, что его принимают за грека (именно за грека, а не еврея), но не только, — хотя, почему, спрашивается, в "Ксениях" возникает фамилия Теотокопулоса? Последующий шаг требует отстранения от теологических толкований. Отвердение ли аффрикативной, фарингальной согласной тому причиной? В комнате было тихо и душно. В безвоздушных коридорах "было". Еще бы! Монохорд мира безмолвствовал. Передвижениям незнакомого персонажа надлежало следовать неким скрытым предписаниям. Возникал вопрос — скрытым для кого? — для всех ли без исключения? Или же только один Драгомощенко и никто больше будет знать, да и уже знает то, чего не знают другие? Возможно иное: Др-о как бы находится в неведении, но впоследствии, вернее, по истечении некоторого (композиционные затраты) времени, или же в ходе каких-либо неожиданно ставших происходить событий, начинает догадываться о смысле производимых им действий, а именно: передвижений. Естественным будет предположить, что в результате у Др-о возникает подозрение в отчетливости замысла. Правомочно ли подозрение? Не знаю. Откуда? Из соседнего селения. Смотрит ли кто "сверху" и читает ли он то, что складывается из букв, его следов? Зависит ли значение сообщения от точки, в которой находится возможный "читатель" и, наконец, сколько точек необходимо, чтобы они стали линией? В конце концов, какого рода сообщение, либо послание должно быть образовано таковым — согласимся называть его — письмом? Есть несколько привлекательных предположений.
Диких прикрыл глаза. Он представил, что передвижения некоего Др-о могут обрести смысл, если следовать его движению в течение 25 лет. У Диких закружилась голова и возникло кислое чувство нехорошей тошноты. Допустим, он выходит из дому и переходит улицу, покупает сигареты, проходит к проспекту Чернышевского и возвращается по Фурштадтской. Как он на это решился?
Случайно, как все люди. Но как его звали? А вам какое дело? Какой знак образован? Неполная литера "О"? Или же фрагмент покуда не завершенной литеры, скажем, "Б"? Какова пунктуация? Как происходит разделение? Вместе с тем, почему кто-либо обязан быть уверенным, будто в таком случае должен использоваться русский язык. А это не имеет значения. Не может быть, чтобы родной язык, храм души, не имел бы хотя бы какого-нибудь значения! Неужели нам останется лишь бескрайний вид равнин? А что за ними? Что препятствует считать, скажем, очертания, описывающие его движение по набережной, включая спуск к воде, буквой Гимель или Альфа? Диких ощутил, как на его висках выступил пот — воды не было, не было Невы, перед ним плотно стояли дома. Ничего не было, кроме "было". Дурная компания. Несколько раскрашенных бетонных рыб украшало детскую площадку. Наступало неотвратимое ухудшение ситуации. Диких посмотрел в сторону Университета.
Фактически, продолжал рассуждать Диких, стоя у плиты на кухне и следя за тем, чтобы не сбежал кофе, мы имеем дело с высказыванием, разворачивающим себя в телесном времени, являющем из себя, пишет Диких, мета-анаграмму, в которой, прежде всего, предстоит найти ключи от разгадки истории, загадку которой Диких искал уже второй год, определенно не зная, в чем она заключается — обстоятельства, лица, их речь, их истории, совпадения, поступки безостановочно перетекали друг в друга, не находя спасительного преткновения, которое могло бы сорвать мгновение со стебля всех сроков, чтобы дать завязь хотя бы приблизительного значения пусть даже в самом невзрачном из такого рода ростков. Не исключено — проблема на время останется нерешенной. Невзирая на то, что возникают новые детали, но сказано, что персонаж движется в сторону Университета? И не только в сторону, но уточним: в сторону исторического факультета. Об этом и подавно никто не заикался. А не нужно заикаться, нужно говорить внятно. Спокойно и внятно. Как ни в чем не бывало. Как будто так было всегда. И впредь не будет, или будет. Да так, чтобы не затемнять мысль, а напротив — подчеркивать ее основной смысл. И все же пускай эти передвижения (как принято в романах последнего времени) будут на самом деле вычерчиванием литер, которым уготовано расположение одна поверх другой — буква за буквой, день за днем. Не так ли и мы достигли истинной искренности? Персонаж не должен иметь определенного рода занятий, с тем чтобы ничто не влияло на свободу его намерений. Намерения никогда ничему не обязаны.
Мы прочтем то, что не предназначено для чтения, что в свой черед уйдет в глубины высказывания, исчезновения. Глубины — есть то, что не имеет ни верха, ни низа, парение за пределами физических привязанностей. Глубина, как небо, которого нет. И тогда с облегчением перечисляются изведенные имена, будто не владеем ими, словно существуем как местоимения. Что случится много позднее.
Ночь ступала без единого всплеска — вот уж кто пересекал воды, яко по суху. Голоса матери, отца, гостей зыбкими островами нежной смуты перемещали случайные тени в моей комнате, окна которой по обыкновению перестраивали сумрак. За краем неясных голосов не утихал мерный глухой шум, чувство волнообразного приближения которого тогда доставляло особое наслаждение; будто близился к порогу сна, к вратам слоновой кости, исторгавшим тотчас обратно, в предвкушение блаженного мига перехода, превращения, во мгновение, умещающее (в тройной экспозиции) и несвершенное прошедшее, и уже сбывшееся настоящее, и то, что вот-вот должно войти в тебя, заключив во всеотражающее средоточие времени, или отсутствие слова, означающего это возможное никогда, лучащееся во все стороны сиянием небывалой слепоты и всевидения, в котором не остается никаких средств, лишь одни цели, и что всегда оставалось предвкушением все того же ненаступившего прошлого. Очередность знакома: вначале родители настигают тебя, затем исчезают, оставляя тебя своему явлению, а потом ты создаешь родителей, исчезая в их последнем для тебя возвращении.
Был ли я продолжением шума, его источником, началом, — или же голосов, доносившихся снизу? Величественный, одновременно беспомощно-жалкий мир дня неторопливо поворачивал свой гигантский диск, удлинял тени, перекраивал очертания. Травы просты и простираются простыней охры к краям сознания. Как бы в последний раз (каждую ночь в новом приближении) со странно-беспричинным и сентиментальным чувством я касался стволов подсолнухов, шершавых досок забора, будто бы тесно приникал к осязаемому бальзамическому духу сухой ромашки, воблы и, растворяясь в нем, переходил бесплотный и непобедимый пространством к латунному дребезжанию оконного стекла, изучая тиснения перепончатого перламутра французских духов, кривизну и скорость луча, типографской краски, льда игральных карт и клавиш блютнеровского рояля. Гормональное созревание. Ковры раскрывали спирали суфийских поучений, фарфор костяным шершнем жужжал у зубов, расщепляя молекулярные сцепления ореховой пыли, тогда как за окнами, выбеленное дотла полуднем, текло, подобно сухим водам Корана, половодье бабочек-капустниц, которые — теперь я уверился в этом вполне, — уже никогда не оставят то время, подобно тому, как силуэты паровозов ни на секунду не оставляют картофельные циферблаты Кирико. Начало детской любви лежит в центре галактического головокружения абсолютного одиночества. Сажа. Спокойная ясность опрокидывает: пейзаж является словарем, чьи шелковичные гнезда переполняются исчезновением прикосновений его составляющих — но и тебя самого, окунувшего пальцы в морозный костер собственной тени.
Онемение струйками пузырей восходит по артериям.
В действительности корни чего бы то ни было висят в пустоте. Вакуумология и вирусология — дисциплины, которым должно объяснить сущее. И этот дар, с годами уходящий неуклонно, как отлив, обнажающий неприглядность неминуемого дна узнаваемой жизни, — единственный, которым пытаешься поделиться с другими и что, как оказывается, не нужно, потому что никого не остается в сквозных клетках упразднения. Но что такое "тогда"? — смутное ли это указание на должное произойти время, исполнение, или же короткий, необязательный кивок куда-то туда, назад, вспять: "тогда". Что производит тогда?
Эта способность убывает с годами, и когда наступает следующий прилив, ты входишь в него избавленным ото всего, что стояло между тобой и ничто (тогда). Насекомые, чьи подкрылья исписаны палевыми письменами, сухи и неприглядны. Залив, острова, снег, камень, принимающий любые формы. Не передать, как чудовищно безлюдны и скучны зимние вечера на пустынных улицах города, где прошло детство любого. Немощный электрический свет висящих где-то вверху голых ламп, сиреневые сумерки, снежная крупа, стук замерзших ветвей в разрушенных хоромах акаций. Ни теней, ни тьмы.
Мне предложили рассказать о тайных законах алфавита, о пятилетних циклах постепенного исчезновения букв с их позиций, и что остается никому не ведомым, поскольку (непонятно по каким причинам) пользующиеся алфавитом в своих целях продолжают одержимо оперировать с несуществующими буквами, будто ничего не произошло и перед ними простирается не бесцветная вне времени и продолжительности пустыня, но то, к чему они, прибегая якобы к известным знакам, дают имя преисполненной тишины, где разом обретаются все смыслы будущего явления и исчезновения, включая также значение бесконечно повторяющего себя события исчезающего алфавита. Хор немых. История предлагает не только имена. Метеориты казались искрами, летящими из-под стали, лезвие которой правилось на черном кругу ночи. Поэт видит один и тот же сон: говоря он подразумевает другое, думая он произносит противное. Различие рек, флоры и фауны. Поэт прикладывает пальцы к губам (обычно этот жест воспринимается как знак тишины) и пытается унять в них хищную дрожь, потому что ему кажется, что он начинает непосредственно постигать иные силы, напряжения, — но сон теряется в другом, где без остатка растрачивается на таинственные превращения, до которых никому нет дела. Машинерия точно размеренных прерываний. Наивные вопросы вызывают очередные приступы головной боли. Аспирин в таких случаях бесполезен. Боль напоминает призму, в которой расщепляется на спектр монотонность всегда уже наступившего. Не притупляется с годами. Где находится "всегда"?
Этим вопросом я всегда начинал свой рассказ, когда мне предлагали повествовать о сокровенных законах, приводящих в движения жернова букв. Именно там, как я уже говорил, залив, острова, снег, камень, а позже, много спустя, свернувшаяся улиткой зноя прибрежная полоса, испытующая пурпур и ультрамарин под сетью близорукости, расправленной ветром. Но страшнее пробуждения в 6 часов утра (занятия в школе начинались в 7), ничего не было; но однажды мне пришлось столкнуться с явлением, не имевшим никакого отношения к моей обычной жизни: легко вьюжило, был слабый мороз, я вышел из дому как всегда за минут десять до начала уроков (школа находилась в двух кварталах от дома) и через полчаса обнаружил себя на вокзале, вернее на улице, ведшей к нему, совершенно в другой стороне. Вечером, лежа в постели, я еще и еще пытался проникнуть в провал утреннего разрыва времени, — раз за разом повторял в воображении всю цепь следовавших друг за другом примет действительного: завтрак, выход из дома; я видел поземку, я ощущал необыкновенно пронзительное прикосновение снега к лицу, запахи мерзлой сбитой земли тротуара, до умопомрачения взвешивал и умножал детали, прозревая в них еще большие множества свидетельств реальности. Несмотря на все усилия и упорство, я не мог восстановить лишь единственного мгновения — единственной непостижимой точки потери "сознания", "перехода", которая должна была служить чем-то наподобие дверей, но куда? — к прожигающей искре, мгновению обнаружения себя? Куда ушло двадцать или сколько там минут? Где я был? Кем? Царственной, бескостной улиткой, парящей в пурпуре материнских вод? — но, исполненному безмолвия и тихого смеха Бодхисаттв, сколь долго суждено было восходить мне к зеркальной поверхности вне отражений, вне имен и голоса? Божественную малость этой точки ни ум, ни чаяние человеческое не способно ни уместить, ни расположить в намерении так же, как и в воспоминании, — много позже скажет отец Лоб. В зябкое октябрьское утро мы будем сидеть на крыше предназначенного на снос дома, рассматривая стаканы в руке и муравьиное шевеление Сенной под нами. Память ничего не сохранила из этого отсутствия. Стало быть, я действительно отсутствовал? Где? Почему? Мог ли я впасть в обморочное состояние и в то же время идти, переходить оживавшие улицы, не привлекая к себе внимания? Возможно, я спокойно разговаривал с прохожими о птицах и елках.
"В действительности существует два вопроса, между которыми колеблется наше воображение, скажет о. Лоб, известный некогда в миру как Алексей Лобов, системный программист и хакер: "Действительно ли я умру?" — и: "Действительно ли то, что я жил?" Оба изначально бессмысленны в симметрии, как и вообще всякие вопросы, но любой ответ разваливает их взаимное равновесие, наделяя ненужным значением. Что остается? "Тогда"?"
Я лежал в постели и чувствовал, как остывает лицо — до сих пор мне не приходилось еще сталкиваться с подобной несправедливостью. Непомерность обиды была очевидна (скорее оскорбления…). На рисунке Бог представал совершенным алгебраическим яйцом, топологическим казусом, вовлеченным навсегда в обиход литературы, но случившееся ветвилось в иное. Произошедшее зимним утром, не имея в моем словаре ни места, ни времени, ни описания, ни определения, ни даже отдаленного сходства с чем бы то ни было в опыте, тем не менее, продолжало существовать и теперь совершенно неотделимо от самого меня. Иными словами, я стал ощущать в своем существе некую, возможно чуждую мне, но нескончаемо манящую форму иного существования, открыть которое мне еще только предстояло, — во всяком случае, так думалось. Но сколько лет потом, просыпаясь зимой с радостным предвкушением возможной разгадки, я выходил из дома, пытаясь скрупулезно повторить все особенности того утра, вплоть до поворота головы, количества шагов, мелькавших мыслей, сжимаясь в какое-то подобие шелковичного червя, шара, в фигуру абсолютного покорного ожидания (ведь мне нужно было просто понять, и только; ничего другого я не преследовал), замерзая, теряя себя, леденея от ярости, оставаясь, тем не менее, там, где я был, на улице, под серым небом, за стеной бесполезных и совершенно прозрачных глаз. Вся дальнейшая жизнь частью складывалась из таких же бесповоротно обреченных попыток приближения к давно миновавшему утру — книги, женщины, путешествия, простиравшие свою власть далеко за пределы вещей и снов, боль, которая, как позднее выяснилось, вовсе не принадлежит человеку, невзирая на то, что берет в нем свое "начало", так же как и все остальное, пребывающее в хрупком равновесии на краю словесного усилия, вопреки его интенсивности, и в потоке которой воображение кажется пустой горошиной, обреченной нескончаемому танцу в самообольщении невесомости и бесконечности. Отнюдь не боль принадлежит человеку, но только ее иллюзия — страдание, которое он/она присваивают с такой же корыстью, как и все остальное. И вот, если будешь упражняться в применении боевых колесниц, то будет благоприятно, куда выступить, тогда как беспорочность уйдет в созерцании скул и верного движения. Мало ли что может привлекать внимание. Оконные рамы, высушенные плоды, подсказывающие причудливость очертаний, не имеющего именования, линзы, вращающие прозрачные поля достоверности на нитях сотканных ими лучей. В дождь человеческие запахи усиливаются. Оптика знания, не имеющая к видению ни малейшего отношения: но в поле зрения не "знание", а так… оборванный анекдот, какой-то вздор — возникает коммуна почитателей Гурджиева, эвкалиптовые рощи на бурых холмах вдоль океана между Сан Диего и Лос Анжелесом, хотя расследование начинается с юга России, где, в секте хлыстов, ее видели в последний раз, — но, как бы то ни было, все эти поспешные образы оказываются ничем иным, как результатом последовательности взаимосвязей черного и белого. Наступает временное перемирие. Цвет возникает из его отсутствия, подобно тому, как приходит реальность всевозможных "я", "ты", "эвкалиптов", "реальностей", "отношений" и т. п. В чем заключено бессилие отказаться от этого? Что залегает под этим слоем? Лишь одно осознание существования некой машины, живущей по своим, отстоящим от тебя, законам? Трудно поверить. Но сама "машина" — что она такое? Сцепление нескольких смехотворных метафор? Возможно, просто челночное колебание сомнения в ее существовании, смирения пред ней же, и, безусловно, восстания. Скрипящая дверь.
Наклоненное к стене зеркало у двери, укорачивавшее днем меня и мое время, ночью оставляет несложные уловки и дышит едва подрагивающими, уловленными месячным сиянием в безветрии, облаками: "Во мне происходит несколько жизней, однако ни в одной из них мне не находится места. Я думаю, это ощущение тебе хорошо знакомо, мне кажется, оно знакомо всем". При обстоятельном разглядывании, будто проникая сквозь пленку век, зеркала запаздывали на тончайшую долю предощущения, выказывая природу жидко-кристальной матрицы теней; в зазор ожидания полного схватывания, овладевания отражением того, чем оно порождалось, летела пыльца бессонницы — пыль сомнения в изначальности того либо другого. Только обмен, переход, развеществление в образовании мнились существенными, хотел ты того, или нет. Ночью ты не спишь, избирая в качестве поводыря шепот, остывшие углы которого чисты от теней, слепяще-безучастны, и нет теней, как нет заглавных букв и знаков препинания. Страсть ли это?
Но колдовские линзы осени. Числа, отражающие себя в круглых колодцах материи, поэты с испитыми ртами и руками, сведенными судорогой смывающих другу друга формул, уголь, раскаленный тростник, звон и птицы в криптах известняка. Не проявленное невозможно забыть. Память присваивает только то, что определяет прошлое, тело, — как если бы не хватало цвета; словно моя рука, ведшая линию в размеренном сокращении пространства, "оплывала", расползалась, подобно пятну туши на влажной бумаге, теряясь, прежде всего, в законах чувствования ее телесности, а затем в инее, где одно грезит двумя, но не преступает предела первоначального, но возвращения нет, и ветхий младенец не радуется собственной радости — сухие семена, вспышка холодного октябрьского ветра, отзвук голосов, никому не принадлежащих, как если бы самое "никто" могло бы быть принадлежностью, приоткрывающей сцену, на которой несколько ряженых слов, рассеянных в игре, разыгрывали бы простоватую комедию ревности, щекотки, зеркала и пудры или — первовзрыва, разделения (является ли младенец эротическим телом матери?), как в анатомическом театре. Отделение ткани, едва сдерживаемое удивление тому, что завеса ничего не сокрывает: ни голубя, ни червя, ни золотой монеты, ни — "кто ты?", ни горбуна, приводящего в замысловатые движения бессмысленные фигурки автоматона.
Нас создает глаз.
Мы создаем остальное, что впоследствии будет помечено слабыми прикосновениями карандаша.
Можно сделать выбор: так ли необходимо это, настолько ли настоятельно требует это введения в повествование как продолжение узнаваемых линий судьбы и тающих голосов ранним утром, когда едва-едва слышно биение под стопой городских камней, и спящие под кровом продолжают видеть огромную фигуру справедливости, облеченную в слои масляной краски. Или же вычеркнуть — отослать, сослать в поля ссылок, муравьиные царства стрекочущих ресниц, снеся в петит бормотанья ракушечной риторики. Весы умирания. Я не пленял птиц. Взвесь, оседающая на стены зрения. И то сказать, наконец стала понятна древняя хитрость — килограмм пуха оказался тяжелее килограмма железа, идущего на хлеба, сапоги и время. Потом оказалось, что деревья во дворе все срублены. Спустя еще время исчезли пни. Из квартиры этажом ниже, где всю мою бытность проживал идиот с однорукой матерью, не доносилось ни звука. Наступила и прошла жара.
Идиота и его мать, наполовину съеденных вшами и блохами, в один из дней увезли в приют для хроников. Цены на овощи поползли вниз. Близилось время жатвы. Когда взламывали дверь, говорили соседи, санитары теряли сознание. В двух комнатах все до потолка было завалено дерьмом — оказывается сантехника давно не работала. Может быть, для них это уже не играло какой-то особенной роли. Все изменялось. Червь в яблоке умирал. Умирало и яблоко, которое по неосмотрительности червь избрал вселенной. Причем было понятно, что ни о каком выборе не могло идти и речи. Слишком плоско, неумно. Столкновение света со светом, тьмы с такой же тьмою. Да, мне известно, слова забываются, иначе зачем бы я это писал. Отпечатки тлеют на сетчатке глаза. Животное ли глаз? Или же он — плод, ягода, алгебраическое яйцо, не имеющее ничего общего с телесностью? Или же — стена, в которую заключена память. Возможно наоборот. Даже лучше. Теперь спать. Идет снег. В предгорьях Гималаев мы разбили свой лагерь. Вода в кране. Бессмертие конечно. Снег уходит. Много людей. Меньше. Не так уж, чтобы очень много, но немало. Я любил тебя. Любовь и настоящее время никоим образом не сообразуются. Как это там? Откуда мне знать. Конечно, банальность всего в первую очередь объсняется необъяснимой банальностью смерти. Не так. Банальность "всего" полагается неизбежным "стечением" каких бы то ни было объяснений и обстоятельств в точке "сознания-смерти", словно в сонной догадке… в темной ладье в шелестящей листве.
Сон мнился продолжением всего, к чему бы ни обращались ум, воображение. Изумрудно сгорала мошкара, в миг вспыхивающей встречи с иной материей отклоняя огонь свечей от прямых осей тьмы. Машинально передвигая вилку по скатерти, отец, не поднимая глаз от рук, говорит:
— Ожерелье Индры. — Кольцо на его безымянном пальце бездымно гаснет. Вот-вот, не иначе.
— Что-что? — как бы смущенно спохватывается мама, поправляя волосы, слоно освобождая их золото, все золото мира освобождая от света, летящего из кухонного окна во двор, как от чего-то заведомо лишнего, чрезмерного. Видишь, она собирает со стола? Картинка приходит в движение, но как необыкновенно безнадежно она пуста. Я вижу. Ты видишь, видят и они. Я также вижу, как она выпрямляется и прислушивается. Кто она? Она кто? Интонации. Прежде всего следует разобраться с интонациями. Ты только что сам назвал ее… Я не говорю нет, я не говорю да, но я совсем не об этом… Входит Василий Кондратьев. Он пьян, печален и под мышкой у него тяжкая, как Поднебесная, книга. Нет в этой книге никакой книги. "Возникновению подобно…" — говорит он, а дальше не разобрать. И никого не существует, кроме тех, кто нескончаемо падает в зеркальные блики обманчивой поверхности, кроме брызг неяркого света, летящих острым ветром навстречу невнятному веществу.
— Вот-вот, сеть Индры, — повторяет отец, склоняя бритую голову.
Мы движемся по кругу, на короткое время попадая в тень яблони, затмение, новолуние, холодные волосы, вода, кровь и листья. Будто ничего и не было, будто мы об этом с вами не читали! Словно мы — тогда и сегодня. Но угадай тогда, где — сегодня? Где колыбель противительных союзов? Из каких пространств перемещаемся в какие, оставаясь недвижными камнями, собственной непосильной ношей? "Неужели минута превращения желания в несколько капель пота на твоих прикушенных губах, в твою влагу, в мою сперму, в это особо волшебное прикосновение рук, — заключает в себе (потому что пропадает) все без исключения: империи, длительности, смысл которых отстоит рассудка, их не приемлющего, понимание, хруст костей, бессилие, вой, рвы, засыпанные известью, стыд за желание быть во чтобы то ни стало (разве оно нам подвластно? Какая чушь!), нас самих, равно как и всевозможных богов, взирающих с недоумением на себя, в то время как они покидают пределы, положенные нам, вопросительный знак. Интонация.
Чего же это стоит, если в одно мгновение ока оно рассыпается, не оставляя даже понимания того, что испепеляет это, носящее высокомерное в собственной неуязвимости имя реальности? Ломаного гроша…" Продолжительный монолог неубедителен и требует быть расписанным на два голоса.
Мы усердно ведем поиски второго голоса. Другого не существует. Мы наделяем речью собак, глину, минералы, Бога, водоросли и элементарные частицы, включая тех, кто отворяет дверь пробуждения.
Речь (наученная собою) взыскует другого как ограничение, позволяющее ей возвращение (представление такового, описываемого ею круга, часто служит предпосылкой мысли о целостности), но поскольку его не происходит, речь становится невесомой казнью соответствий тому, через что она проходит, смещаясь по бесконечно длящемуся удалению, невзирая на обилие примет и знаков, чье количество как бы должно служить гарантией ее достоверности. Прекрасно.
Хотя, о чем я только что говорил? С каким вопросом я обращался к тебе? Но после ты поворачиваешься и не видишь стула, — был ли он иллюзией, или же он есть: иллюзия, продолжающая ею быть, становясь в тебе, завоевывая тебя пядь за пядью, покуда не превращает тебя самого в собственное отсутствие (да-да, разумеется, невозможно наблюдать эдакую бездну продолжительное время). Утверждаю, здесь стоял стул. Нет, здесь стоит стол, ломящийся от яств. Оставь, вина больше не нужно, набрось-ка лучше мне на плечи одеяло. Как долго повторять — осень. Думал ли ты, что эта пора года настигнет нас у Великого океана? Как странно, прошло почти сорок лет. "Я нигде не мог отыскать твоих следов." Да их и не было, как будто не было тебя, как и всего остального, следом чего, по уверению многих, являюсь я. Непонимание — всего лишь безыскусный силок любви страсти… его уши, глаза, нос, рот — на службе у жизни. Поэтому ими надлежит управлять. По окончании курсов выдаются соответствующие свидетельства, из которых, как и из дальнейшего отрывка явствует, что "язык", взыскуя другого, становится осенью, измерения которой охватывают свершение каждой вещи. Что остается в ней, после того, как она исчерпывает свой цикл? — остаток сроков — смутные указания на стороны света, но и их число зависит от того, кто и как намеревается взглянуть на это дело. Наверное, нам осталось одно — смотреть друг на друга и меняться местами. Fatal Error 404.
Мама выпрямляется, касается волос левой рукой и смотрит через плечо в сад. Фотография слетает на пол. Нас нет. Мята, тьма, плеск, хрупкая вязь жизни растений, нити шелков на речных перекатах, ирисы и пионы.
— Непонятно, почему он не доводит мысль до конца… — безо всякой связи со сказанным и с фальшивым недоумением. — Все-таки удивляет, чем в итоге довольствуется этот, как будто в самом деле серьезный ученый, хотя, согласитесь, он удручающе прав в другом, язык действительно подозревает собственную конечность, благодаря чему приходится вводить… — понятно, что тут следует споткнуться, осознать неуместность собственного монолога. Наклониться — и он это делает: астигматизм: это мы знаем: к столу, чтобы близоруко, уйдя в собственные мысли, близоруко отпить из рюмочки, откинуться на спинку стула. Психологическая литература обязана оперировать в пределах риторики детали, единственного, отличного, что является продолжением любого возможного представления читающего. Почему он не доводит свою жизнь до конца? Рюмка, описание внешнего поведения, условий, проявляющих поведение персонажа. Пример: Диких подумал, что он думает. В садах медленно катится августовский ночной ветер. Матус Израэлевич Манн следует примеру деда и, отерев салфеткой рот, обращается к матери:
— Ну… кажется, пора. Любопытно, который все же час?
— О, совсем не поздно! Посидите еще чуток, — говорит мама, улыбаясь отцу, в то же время незаметно предпринимая попытку отобрать у него вилку.
— Да-да, прости… — роняет отец. — Довольно таки глупая привычка.
— Кондратий Савельевич, — обращается к отцу Манн.
— Весь внимание. — отзывается он.
— Ну, так едем ли мы в воскресенье за карпами?!
— Да, — слышу я себя, глядя в окно, где цветет все та же настурция, и северное небо расстилает сладостную ложь очередной смены времен чисел и года. Утварь утверждения.
— Прекрасно, но буквально никому не досуг заклеить лодку! — неожиданно вспыливает дед, будто долгожданное применение его ожиданию найдено. Кто когда-нибудь видел ореховые удилища, не простые, а складные, в которых для сочленения используются кольца, нарезанные из гильз разного калибра. Но теперь в приступе театрального раздражения можно под шумок хлопнуть еще рюмку.
— Папа, ты ведь обещал! — произносит мать.
— Ах, Маша, — прикажи-ка подать (смеется, вот, будто пришел издалека) золотого вина, — ты не клад золотой. Закопав, не надумают вновь откопать.
— Скажите, почему два одинаковых эпитета бесстыдно идут подряд? — спрашивает отец.
Мы не там. Развитие форм производства изменили формы восприятия. Также изменилось формообразование раковин. Восприятие изменяло вялотекущую картину возникновения и чередования деталей. "Скажи, когда-нибудь мы будем трахаться, как нормальные люди, в постели, простынях, по-настоящему? Неужели, вот так, всю жизнь, будем таскаться по кустам, чердакам, детским садам и лодочным станциям?" По холмам. Спустя вечность, появилась волшебная гора. Пишущая машинка на шкафу оказалась воплощением совпадения. Вечность не обязательно означает — "всегда". С чем совпадала буква, отыскивая себя в райской нечленораздельности предощущения? Для пустого-свободного сердцем все делается само собой. Близнецы. А по прошествии еще какого-то, не учитываемого времени бабушка, уставясь перед собой разбитыми, как меловые птицы метелью, глазами расскажет о том, что Манн умер "очень хорошо, дай Бог каждому" — т. е. лицом к стене, не просыпаясь. Глубокое дыхание. Такова пневматическая фабула. Прав — значит спокоен. Не пристало существовать по иному археологичекому объекту. Не знаю, какой смысл заключен в последнем слове. Является ли оттиск заполнением пустоты, или же ее образованием? Лазурь наносится на изделие тщательной и опытной рукой. Является ли знак оттиском? Рекой? Я давно не жил в тех местах. Остальные также в мое отсутствие. В комнате было не прибрано и воняло скисшим пивом. Возможно, "эпизод" и "фрагмент" в какой-то плоскости находят точку пересечения, если не принимать условные границы первого и второго. Их легкие, заметные только моему глазу, вспышки исчезновения не поколебали пламени ни единой свечи.
Сон был напылен на каждую грань вещи, наделял их неодолимой непроницаемостью, превращая в подобие ряда отрицаний, из которых каждое должно служить доказательством несостоятельности следующего, равно как и предшествующего, но сумма которых, как и суммы безмолвия и голосов, иногда побуждают разум думать о вероятности преступления тщеты ожидания. На меня падала сверкающая стена воды, в толще которой метались, загадочным образом оставаясь неподвижными, красноперые рыбы. Переместив взгляд от ламп, летящих назад по стене, к полной пожилой женщине с тяжелыми сумками у ног, я подумал, что такое место допустимо только в качестве условия возможного к нему отношения. И что оно уже всегда оказывается изъятым до того, как сознание начинает к нему "приближаться". Параллельно я думал о том, что осознание таковой изъятости понуждает мысль стремиться к месту отсутствия, где она не то, чтобы исчезает… Никогда не представляла, что скунсы так красивы. А потом пришел оппосум. Нынешнее лето перебросило мне через стену мешок, в котором трамвайно лязгают кости зноя. Луна за все заплатит. Главное не спешить. Но что ожидаю я встретить в месте, которое буквально является не-присутствием места? И где не "живет" никто из тех, кого я знаю, мириады обрывков разговоров которых неотступно оплетают мою голову изнутри. Бесспорно, слова утратили принадлежность, следовательно, значение, — слабым налетом смысла в них брезжат кристаллы интонации, из которых складывается то, чем довольствуется ум, не оставивший ни единого зазора между собой и чертой, обручающей отсутствие намерению постичь это отсутствие как сущее, как есть, как одну из конечных областей, куда должно было бы простираться мое существование, уверяясь в ложности собственного стремления. Далее для мысли не оставалось, выразимся так, оперативного простора. Она попадала в ситуацию мгновенного переозначивания. Если не ошибаюсь, вопрос Витгенштейна состоял в следующем: совпадает ли дыра с собственными очертаниями. Замерзшая креветка, вода по щиколотку, летний снег по ночам.
Пожилая женщина улыбнулась и, кивнув на сумки, сказала, что, вот, дескать, так каждый день. Легче всего предположить, что обращая подобный вопрос к себе, я мог бы спросить — совпадает ли моя смерть с очертаниями моего существования. Если да, в какой его версии? Если да, — то что определяет что? Ответным кивком я дал понять ей о своем с ней согласии, ничто не вызывало возражений — "действительно, так бывает каждый день". Конечно, это головокружительное смещение в еще более непостижимом и абстрактном смещении можно было бы приостановить в один миг. Но при условии серьезного отношения к себе, вплоть до собственного тела, т. е. — как ты бы сказала — прошлого.
Известно, процесс взращивания телесности долог и не имеет окончательных результатов. Чтобы стало понятней, я сравню его с процессом овладевания языком; как если бы язык существовал до "овладевания" им.
Иногда я улыбался, воображая простоту какой-нибудь фразы наподобие: "что дела мои без Бога!", или: " — / —!" Возникая из холодного марева скуки, они утверждали меня в мысли, что страх и ограниченность, порождая грезы о некоем единстве, тешат себя надеждой избежать стыда, — здесь надлежало бы говорить об отвращении. Подобным высказываниям, а они встречались среди других постоянно, я искренне радовался. Но "понимание" и есть именно та переходность, которую означает существование или, если быть точнее (насколько это возможно теперь для меня), его (но проистекает ли оно из "меня" либо уже принадлежит мне?) экспансия, т. е. место, где оно происходит. Причем, я не сказал бы, что мне самому этого чрезмерно хотелось. Я видел генералов холоднее льда и тверже камня, но я видел и то, как они превращались в мутную лужу талой воды. Все дело в климатических условиях и сексуальной ориентации нации.
"На фотографии я с мамой.
Чувствую, это конец, говорит он".
Что чувствуете вы?
А, ощущая, вслух спрашиваю — конец чему? Смех измеряется литрами. Тогда, каково было начало, и обучали ли ему, как, к примеру, обучают управлению машиной или рукой — овладевание, "одевание" властью? Иногда я (но объяснить можно все, что угодно) прикасаюсь к фотографии пальцами. Чего я жду? Следуя смутному импульсу, прикрываю глаза, жду, как если бы что-то после этого должно произойти. Фотография напоминает пересохший сыр. Нет, говорит доктор, это не так. На самом деле вы возвращаетесь к своему репрессированному воспоминанию о змее, которую пожирали муравьи. Нет, доктор, тут я возвращаюсь в очевидно феноменологическом смысле — просто возвращаюсь. Никуда. Однако зная, что присутствую при возвращении. Это возвращается к вам ваша Тень. Отнюдь нет, мы убираем прописную букву и тень уже никуда не возвращается, более того — она не вращается и пребывает в неподвижности, как сухое дерево на припеке. Мы жжем тень и греем ладони на ее призрачном пламени. Иногда снимок можно сравнить с концом сентября или с выжженной в глине клинописью, которая никогда не разольется вдребезги в какую-то из будущих зим у ног. Итак, мы молоды, исполнены сил и читаем Драгомощенко. Что рассказывает нам Драгомощенко? Что-либо о долготе и ударениях в квантитативных размерах? О спондеических, ямбических окончаниях? О карлах, единорогах и немых принцессах? О жидах и вечерних умилениях? О том, что невыразимо счастлив, живя в стране, избравшей свой особенный куда-то путь? Увы, при всем его желании (сомнительном) ничего нового Драгомощенко ни нам, ни себе не расскажет. Ход его повествования отменно известен. Он определен, прежде всего, закрепленными элементами значений, а затем способами установления связей этих элементов. Вначале он прибегнет (как однажды выразилась некто И. в своей к нему записке, переписывая один из фрагментов "Ксений" в соответствии с собственной стратегией критики его письма) к практике совлечения "вниз" сентенций, которые по мере накопления обратятся в манифестацию. Потом — об остальном. В частности о том, что мне было отказано в рождении. Взамен я получил право на присутствие, которым ни разу не воспользовался. Об оставшемся я ничего не знаю. Так же, как я не знаю, кто такой Драгомощенко, и кому снится он в чтении. Не было ни "одного", ни "много". Либо в чьем воображении возникает "его" образ при чтении следующего предложенния, в котором говорится, что: "мне не удалось дозвониться до И., так так на конверте отсутствовал обратный адрес. Возможно, если бы я его знал, я смог бы узнать и об остальном, во всяком случае, больше того, что мне известно. Мне бы хотелось, чтобы И. прочла это предложение и, если возможно, возникающее за ним. В дальнейшем мне бы также хотелось, свешиваясь, скажем, с крыши, щуря глаза от солнца, увидеть И., выходящую из-за угла, и приветственно махнуть ей рукой."
Я не знаю, о чем стали бы мы говорить с вами, но (в это мгновение) я ощущаю, как что-то уходит, и удержать это мне не под силу. Я намерен зачитать эту, покуда всего лишь неполную страницу, как письмо Вам, что вполне возможно рассматривать и как письмо себе, потому что лучшего случая было не придумать, хотя воображаемые беседы всегда доставляли мне смутное ощущения действия, в котором произносимое изначально противоположно системе жестов, сопровождающих или предваряющих (здесь нет различия) возможную часть высказывания. Как вы догадываетесь, я намереваюсь говорить о поэзии. Но, по обыкновению, стоит только заговорить о ней, как множество других голосов слышимых и абсолютно безмолвных тотчас принимаются говорить о чем-то другом — о началах, поражениях, победах, невероятных сражениях, ожидании и самих словах, из которых берет начало речь, обращенная к ним же самим. В этом круговороте бесспорно завораживающей логики и воображения отсутствует одно — возможность преткновения в каком-либо вполне бессмысленном вопросе. Мне бы хотелось обратить ваше внимание на то, что я намеренно отступаю от чрезмерно легкого сближения ответственности и способности отвечать, то есть изменять свою природу в со-ответствии с вопросом, или иначе говоря, способности превращаться в идущее навстречу спрашивание. … как видите, я намеренно не приемлю возможность избежать в риторике даже не столько ответа, сколько самого вопроса — почему я (если кто пожелает, чтобы сказанное было обращено к нему) в какой-то момент своей жизни предпринял (не нашедшую между тем своего разрешения) попытку отыскать предпосылки или, если угодно, "истоки" моего тяготения к заведомо бесполезному занятию сочетанием слов. At last I am sitting down watching the rough edit, I was struck by the nostalgic tone that suffuses the text and must therefore have suffused our letters. And in retrospect it seems paradoxically prophetic that we experienced 'getting to know each other' as an experience with the past, since, at least, in your case, the world in which you became yourself has suddenly, if not apocalyptically, vanished. Но я рад, что дело идет к концу — конечно, было бы намного легче знать раньше, что все дело с изданием (хотя едва ли и теперь представляю всю эту историю с нашими письмами в виде некоего романа, невзирая на то, что в разные времена мне удалось чуть ли не во сне увидеть несколько его фрагментов) все же обретет форму. Maybe cultures — societies — are always manifestations of the past, rather than the future. Certainly we look back when we attempt to explain them. И речь идет не столько о "формальном решении" (в чем я себе привык доверять), сколько о его включении в ряд существующих в моем опыте и представлении фактов. "Книга", "дверь", "мокрые ботинки", "действующее законодательство", "сны", "телефонный звонок", "пиво" и далее — мало-помалу обретают равенство в законах своего существования и потому относятся ко мне в той же мере, как я к ним. Какого рода эти отношения? Легче всего их будет описать, как состояние неустойчивого перемирия. So what we wrote, when we wrote to each other, was a kind of history. Но возвращаясь к "письмам" и тому времени, могу лишь догадываться, что раздражение возникшее у тебя при обращении к ним (by nostalgic tone, ponderousety, etc.) и посещавшее меня всякий раз при воспоминании о них спустя время (что, признаться, и было, причиной более, чем рассеянного чтения последней версии), вполне объяснимо. Хотя бы потому, что любое письмо (not а "letter" in this case) по своей сути амбивалентно. That's very different from poetry. I remember (more remembering!) when we first met. Because of something you said (or something I thought you said) I was drawn to know more of your world, but the world in question was not 'Russia' but 'writing' You said that as you wrote, each word changed from Russian into the language of another world. Будучи действием стирания настоящего, включая и самое себя, оно производит пространство актуальной незаполненности ("ожидание", "предвосхищение") — именно это "пространство" становится искомой "продукцией" письма, его "произведением", "производным": его реальностью.
Или же только возможностью реальности — тем нескончаемым началом, на которое изначально обречена литература, чем бы она ни притворялась. Пишущего, если, конечно, он не "просит", скажем, о деньгах, спасении, сострадании, можно сравнить с человеком, который, пытаясь рассказать в чем-то важную для него историю, постоянно перебивает себя же невразумительным бормотанием типа: "нет, не так, все по-другому". Но что значит "по-другому"? Что означает "все", что означает "нет так"? А как?
In wanting to know this other world, I never thought of it as unrelated to Russia — I knew you weren't suggesting that poetry constitutes a fantasy realm, utopian or otherwise. Nor did I think of it as unrelated to my place. Nor, finally, did I think you were suggesting a 'universal' world — free of national boundaries, language barriers, etc. But I did think of it — and still do — in your work and in mine — not as 'the real world' but as 'the world becoming real. Но именно это "нет, не так…", насколько мне кажется, залегает в каждой клетке письма, являясь, по-видимому, одной из главных его мотиваций. Что же было в нашем случае? Когда мы обменивались мнениями по поводу совершенно непритязательных слов и понятий, которые, казалось бы, не должны были вызывать никаких сомнений? Но, как бы писатель ни стремился сказать сразу и обо всем, это, непостижимое с одной стороны и понятное с другой стороны, задание предполагает в итоге одно — неудачу, пресловутое "нет, не так". And, curiously, despite the emphasis on memory that dominated our letters to each other, in combination with the images of future work it is now not unlike a poem — a world becoming real. В моей последней книге "Китайское солнце" есть фраза: "Предпочтительней писать о том, чего никогда не будет — о смерти; или же о том, чего никогда не было — о детстве". В самом деле… прошлого как бы и нет. Отдельные факты, удерживаемые памятью в той или иной последовательности, сцеплении, остаются изолированными фактами, извлеченными из определенного момента, времени (не исключено, что отсюда порой проистекают их таинственныя и головокружительные очарование и несхватываемость). А впоследствии становится другое — не сами факты, не сами события — но то, как они соотносятся с моими/твоими намерениями сегодня, с моим сегодняшним желанием, интенцией. When we wrote to each other about 'books', we both tended to focus on our first experiences with books — our first encounters with them, when they were still strange objects, almost forbidden, or at least arcane, containing indecipherable information, hidden knowledge — and, of course, promise. That's fine — though perhaps obvious. Neither of us spoke of the more 'technical' uses of books — the ways poets plunder books (and not just dictionaries) for words — for worlds that gather around words rather than emerge from the very limited imagination of an individual. Позволительно допустить, что прошлое в какой-то мере также приходит из будущего, из его предугадывания. Мы как бы движемся навстречу тому, что уже было. Странные воспоминания, странные наития… Вероятно, припоминания, вовлеченные тогда в наши размышления, проецировались в желание увидеть/написать как прошлое, так и настоящее (в котором мы находились, включая само действие письма), — в некоторое, отстоящее вовне, будущее. Иными словами, сам проект еще не завершенного обмена также сносился нами в ряд воспоминаний, о которых шла речь. And neither of us spoke of bibliomancy — or of that weird form of it that makes a book, opened at random, seem to be speaking of just that idea or object about which one had been thinking. So, for example, I open a book here on my desk. It's "Error 404", a text I am to teach this week, and this morning I opened it at random (and, as it happened, at page 93), where the first sentence to jump to my eye says, "Neighborhood means: dwelling in nearness." That's terrific! Politically — and, of course, geographically — nearness may be difficult, unlikely; artistically, one can imagine that it is becoming inevitable.
Как и у многих других, дни, данные мне, складывались сами собой, не требуя с моей стороны усилий. К примеру, я замечал, что лгу невольно и незаметно для себя (чаще для окружающих) не столько из-за боязни попасться на различных прегрешениях, из привычного переживания которых ткется ткань нашей монотонной жизни, но по причине тонкого, отчасти злорадного удовольствия изменять соотношения вещей и соотнесенности между мгновениями происходящего, словом, из желания наделять факты значением событий, ключи от толкования, или, если угодно, понимания которых находились бы в моих руках. "Лу, злые люди не поют песен, — отчего же их поют русские?" — o, бедная-бедная голова, горный воздух, гремящий пуговицами и металлическими орлами, фортепьяно, постукивающие в садах Гесперид: "как же ты мог жить столь долго, скрывая ото всех столь искусно скроенный главный замысел своей жизни?!" Если бы не чертежи, оставленные сестре в предгорьях Нью Йорка, что бы досталось нам? Хрустальная ваза? Молот? Валиум? Окружающее точно так же стремилось сделать меня своим соучастником, вовлечь под любым предлогом в свой сценарий, чтобы окончательно уверить в собственной нескончаемости, в которой любая его ложь рано ли поздно, но неминуемо оказывалась истиной. Только я могу свидетельствовать о критянах. Именно поиски "истины" предлагались мне в виде инструмента познания. Здесь уместно напомнить слова Миямото Мусачи, пользовавшиеся в 70-е у советской интеллигенции необыкновенной популярностью: "Под воздетым мечом разверзнулся ад, вселяющий дрожь в твое сердце. Но продвигайся только вперед, ибо так обретешь землю сияния". Впоследствии интеллигенция переметнулась к кротости. И в том, и другом, и третьем — "к себе", "в себе" и т. д. — таилась западня какого-то туманно-фальшивого вызова (как мы могли забыть о святости!), который, к сожалению, я не мог принять, предпочитая свое собственное время, где, будто во сне, мир видит себя таким, как он есть, каким он отражается за стеной моего зрения. Развивая это положение дальше, можно было бы выразиться следующим образом: если мир мертв, ты должен доказать ему, что ты мертвей его во сто крат. Только полное безразличие позволяет мне перемещать пальцы по клавиатуре. Неуловимое смещение тени на потолке. Я не сказал, что я пишу, скорее я перебираю возможности сочетаний, скорости их смещений. Так ли существенно, если в какой-то момент мне сумеют доказать, что он жив. Привычкам не следует отдавать слишком многого, освобождение грозит катастрофой. Существенно иное — мера взаимоотношений. Но, разумеется, в изложении такой логики нет должной последовательности и много очевидных изъянов. Касательно определения меры… Смерть бессодержательна. Именно у ее края мы проливаемся. Споткнуться и все пролить на пол. Части воображения. Мало того, что оно поспешно, оно — необязательно. Тем лучше. Я как и все, ничего не понимаю из того, что говорю. Разве возникает в моем воображении картина "дерева", когда я произношу слово, его обозначающее, или еще глубже впадаю в полусон руки, перебирающей пальцами по клавиатуре? Небо за спиной располосовала молния. Я даже склоняюсь к определению — открыла. В данный момент оно мне кажется точнее. Но сколько просуществует данный момент? И что означает в моем случае "точнее"? Хочется ли мне передать наиболее полно ощущение, которое я, допустим, испытал, заметив отблеск молнии на экране, либо совершенная неспособность продолжать (праздность? слабость? равнодушие?) побудила меня обратить внимание на первое, что попалось на глаза. Если передать, то кому? По какой причине? Каким бы я образом смог описать (согласен, это отнюдь не описание) неразличимость? Приходится признать, что никакого дерева нет. Как нет и смерти. Поскольку нет никакой картины, образа ни того, ни другого, ни третьего. Что возникает в сознании при чтении чисел? Возможные иные числа? Может быть последнее, что осталось с поры детства — это мерять все яблоками, загибая пальцы, перекладывая камни. Точно так же я вынужден воображать себя так, как видит меня кто-то. Если убрать кого-то, вероятно — говорят — возникновение ощущения самого себя, обязанное самому себе. Но я ничего не понимаю. Я животное (оправдание). Точнее, растение с изъеденными кариесом зубами, изнывающее от слепого страха ежеминутного пребывания здесь или там, или до здесь, или за там. Это, как в темноте, наощупь, вместо привычной стены ничего не нащупать. Рука проваливается. Иногда я делаю вид, что мне грустно. Потом забываю об этом. Иногда я разговариваю сам с собой, думая, что только одни звезды слышат меня, но мне отвечают люди. Приходится им отвечать, то есть, скрывать истинные мотивы моего желания говорить. Иногда я рассказываю им о дереве, о черешне, которая росла у меня во дворе, накрывая ветвями крышу дома, и под которыми весной и в начале лета я скрывался все то время, что мне было положено находиться в школе. Количественный перевес умерших над живущими понуждает верить в неизбежную встречу — иначе не понять, чем определена столь неукоснительная последовательность в соблюдении такого неравенства. Вот, и в книжном шкафу, вышитые дубовыми листьями шелковые занавески были неодинаковой длины. Завтра будет вечер. Сегодня он уже был. Неравновесие света есть природа зеркала.
Надо отметить, что иной раз мне доводилось переживать значительные неудобства. Но было ли уж так велико вот это самое желание? И точно ли неудобства казались столь затруднительными? Ответить на вопрос видится мне затруднительным.
Повторяю, все оговоренное и многое другое происходило как бы незаметно для меня, и память никогда не вовлекала меня в зеркальные лабиринты сравнений. Никаких прорицаний. Признаюсь, сначала мне был чужд вкус аналогии… Позднее я почувствовал, что подобное ощущение может означать отсутствие вкуса поражения. О котором, откроюсь, я постоянно мечтал, так как мне стало претить разреженное "сияние" нескончаемой победы. Прошел поезд. Ворота осени. Проблеск листа, вмерзшего в воздух. Сделать шаг или два — к легкой ветви; тяжесть ветра ей непосильна. Далее шепота тихий холод в ясности пробуждения. Птичий крик, дыма извилистый стяг. Липкие от пота пальцы не позволяют преисполниться подлинной бескорыстности при работе с клавиатурой. Каждое прикосновение требует завершения. Даже в точечном щелчке. Завершение как единственная мера в кружении на месте. Вопрос: что увидит луна, когда кончится дождь, когда пройдет поезд, когда захлопнутся ворота осени? Письмо оканчивается банальной фразой: "только взгляд, настигающий уходящий взгляд — таково зрение, ведущее к тому, что зовется вещами". Мне не нравится. Мне отвратительна погода, лица, обрывки фраз, которым я обречен. Несколько растративших себя вещей, речь, разбитая как сельская дорога, липнущая грязью, — увидит ли себя луна на рассвете в этих местах? Тонкие диагонали пейзажа импонируют.
Мой босс часто упрекает меня в пренебрежении обычными (?) правилами, а без них, по ее утверждению — какими бы прозрениями мы (вот-вот: кто это — мы!?) ни блистали — мы (опять "мы"!) не смогли бы заработать даже на чашку кофе. Terre arable du songe! Qui parle de batir? — J'ai vu la terre distribuйe en de vastes espaces et ma pensйe n'est point distraite du navigateur, гласит screen saver. Я пользуюсь чужим компьютером. Равно как деньгами, словами, снами. Будет ли моя смерть чужой в той же мере, как жизнь? Так надо. В подобных случаях я обычно молчу. Мне не о чем. И в других также. Объяснение в любви — есть упражнение в косвенности использования метафор. Приближение нескончаемо, подобно падению в призрачных колесах галактик. Удивительно, но мне не с кем спорить. Действительно, так надо. Я даже готов допустить, что — незачем. Но каждому необходимо спешить, по щиколотку в воде, под сводами черных тяжколиственных деревьев, спешить, поскольку наступает вечер, обнаруживая в спешащем еще большее уродство. Я забыл, зачем я стал обо всем… этом. Необходимо произвести немедленный переучет всех происшествий, послуживших импульсом для занесения их в реестр реального, и прежде всего никогда не случавшееся. Кажется, с самого утра, когда я добрался до конторы, не переставая лил дождь всегда и потом. Тогда посредством яблок мы вели счет дням. Также изменения прилагательных по всем сюжетным линиям. Я сварил кофе, опрокинулся в кресло перед замызганным Zenith'ом, а дождь все шумел в колодце за окном, от которого отделяли всего-навсего стекло и белые жалюзи. Вот тогда-то телефонный звонок, приходит ему на ум. А никто и не подумал поднять трубку. Кофе готов. Разумеется. Включился ответчик. Никогда и никому не оставляйте никаких сообщений. Все сообщения — туман, оседающий изморосью на крыши, тротуары, предметы. Голос, туман, неопределенность, а когда и просто жестокость. Какая, возникает вопрос? Кому жаловаться? На чье имя писать заявление? Не знаю, не знаю — принято так говорить; как принято, так и говорится. Вот — дерево. Дерево ли это? Нет, это карта Петербурга.
"… если ты где-то там, то проснись! Нет? Ну, тогда слушай. Я мало что знаю касательно предмета, который тебя интересует. По-видимому, подробный отчет потребует более долгого исследования. По поводу же самого культа — я не совсем уверен, какой ты имеешь в виду. Я про это мало что знаю, знаю одно, что поклоняются они духу Гурджиева, и их место расположено часах в двух езды от Сан Хозе. Народу там собирается до двух тысяч, иные живут постоянно, иные приезжают. Чем занимаются, пока не разузнал, хотя узнать можно, но это потребует, как уже говорилось, времени, — боюсь только, начнут они меня охмурять. Ты помнишь ту историю с мормонами? Сначала я было подумал, что тебе нужен Дэвид Кореш, но он сгорел в буквальном смысле, после того, как ФБРовцы напали на него с танками. Очередная жуткая история. Сам Кореш (с ударением на последнем слоге!) занимался распечатыванием семи печатей давидовых. Почти все уже распечатал, но стукнули на него, что его люди собирают оружие у себя в бункере. Собирали они, причем, абсолютно легально, но слух был, что переделывают кое-что в автоматическое. Вместо того чтобы выследить его и взять за пределами бункера, ФБР дождалось воскресенья, когда все 80 человек, включая женщин и детей, сидели в бункере и занимались своими печатями, окружило их танками и вертолетами и предложило выходить по одному. Потом принялись их распечатывать. Те отстреливались, продолжалось это дело неделю, потом просверлили дыры и стали газ пускать, тут все и загорелось — может Кореш с корешами сами подожгли, а может и нет, короче говоря, все сгорели, человек десять выжило, их теперь судят, а заодно и ФБР судят за полное и преступное непонимание сути культов. Я считаю, что ФБР тут (а вместе с ним Управление по делам алкоголя, табака и огнестрельного оружия, которое, собственно, всю операцию и провернуло) оказались полными мудаками, которым захотелось покататься на танках и пострелять — и результатом чего явилась такая вот трагедия. Ну все, бегу работать, в забой, в шахту, давать угля на победу капитализма. До понедельника мне не звони, я отъеду в Пол-Альто, там в филиале, скажем так, возникли осложнения. Тоже… странная ситуация. О чем при случае".
На том конце положили трубку. На этом конце было весело. Там — не уверен. Старик, ехавший на велосипеде с мешком за плечами, смеялся как зарезанный. Она стала появляться во снах. Будто бы я на конференции где-то в Нью Джерси или Милуоки, возвращаюсь в номер, чтобы переодеться, одежда от жары прилипает, как плащ Деяниры, отчего ее нужно скатывать наподобие резинового клея, в египте которого спят туго спеленутые насекомые и во сне своем медленно и непреложно идущие к сердцу, тогда как она уже появляется из душа и, главное, она (что я теперь знаю наверняка) есть сестра той, которую мне нужно непременно вспомнить, и чье имя высверливают в мозгу оттаивающие хризалиды, обещая нет-нет да и воссиять образом буквы, не причастной, не пойманной, пустой и хрупкой, как хитиновая поросль надежды, а я только угадываю ее черты в чертах ее сестры, а в окне совершенно другой вид, кажется, Каменец-Подольский… но собрать их во что-то неопределенное нет никакой возможности, есть только то, что есть. Невероятно трудно избавиться от одежды. Под длинным халатом на ней кроме белых носков ничего нет. Она садится на край постели и, раздвинув ноги, наклоняется, чтобы подтянуть носок. Уверен, она испытанно сообщает чарующую необязательность суждениям и, паче того, воспоминаниям, но за нее приходится расплачиваться многим. Влажные волосы — последнее, что оставляет сон. Остальное придумано. Однако мне нужно лицо, что так и не нашло собственной неопределенности в пределах путешествия.
Мой босс (женск. рода) мне нравился… Появление смеющегося старика на велосипеде понуждает вспомнить иерархию карт Таро. Элегантна, приличные связи. Иногда мы утешаем себя на ее столе, где ни единой бумаги. Когда она вступает в брошенную на пол юбку и слегка наклоняется, будто ей нужно ступить в бассейн или подтянуть носок, она становится похожа на Фани Ардан. Тогда мне опять становится неловко за свои грязные ногти. И я в очередной раз лгу, давая в душе себе слово никогда больше их не грызть. Минуту спустя я забываю о наших отношениях, зная, что ее воспоминание о них (обо мне) будет длиться не дольше; — и так, до тех пор, покуда, выйдя из душа, не предложит "выпить-день-был-длинный". Wind chimes. При всем том, ей не отказать в проницательности. Но, прежде всего, в умении одеваться. Возможно, ей присущи и другие качества, но, догадываюсь, намного менее ценные, чем только что упомянутые. Как ее зовут; звонок телефона; воображаю, что это Карл; думаю, что ему еще долго будет не до разговоров. Факт третьей чашки кофе; сигареты, нескольких фраз; точка с запятой. Податливость клавиш упоительна. Реальность неустанного стирания. O. Лоб так не считает. Подперев щеку рукой, он читает, кося глазом к шевелящимся губам (день выдался нелегким):
"На месте, где произошло совпадение старухи и машины, было пусто. Небо заволокло белесой пеленой. Все стало расплывчато и скучно. Диких посмотрел под ноги, (интересовался ли он следами? Любопытно, кто звонил…), пожал плечами: из окна первого этажа на него глядело лицо не то ребенка, не то — без возраста. Разбить банку. Отпустить птиц и червей на волю. Перед условным существом стояла шахматная доска. Белые имели позиционный перевес. Дождевая капля упала на черную клетку. Ребенок (или же урод?) — был небрит. (Кому оставить безбородое лицо лилипута?) Слово всегда переносит в расплетения письма, в прядях которого не существует места слову и для слова, даже для самого определения "слова". Урод молчал. Так молчит земля, смущенная искажениями в соотношении звучаний. Сочинение, повествование — надежда на приобретение движет ими, мной. И потому столь невыносимо долго идет дождь, умножая себя в гуле колодца. Возможно, что повествование является одним из условий развертывания рассказа, а точнее образования узла, то есть, одновременно как связей, средоточием чего он является, так и "места".
— Со всеми играешь? — картинно прищурясь, спросил Диких. — На деньги? — А сам пощупал пиджак, извлекая из внутреннего кармана сигареты; повертел пачку в руках. — На деньги, любезный, играть дурно.
В небе три солнца. Маловато будет. Но мы дождемся десяти. Главное, терпение. Спешить некуда.
Некоторые из нас помнят месяцы затяжных, тягостных дождей и ночей, казавшихся ночами втройне. Угасшие огни хранились на дне зрения, точно камни неправильной формы. Попытайся снять. К тому же мокрые листья, как много, или же насколько мало, и тогда зачем. Сожженная материя слуха, кремневая пыль, сады, которыми были расшиты хромированные склоны никотиновой бессонницы. Туман там едва-едва перемещает не сотканные пространством мгновения — они существовали, но будто до своего "рождения", а остальное относилось к ряду незначительного, в том числе и простирающиеся тени некогда именовавшегося страхом. Но что для тебя никогда не существовало, изначально упускалось из вида, из словаря, синтаксиса, будто за привычными оборотами речи иногда слышалось как бы не твое бормотание, мешая вернуться в только что уже сказанное. Как рыбы и травы, веки, как зрачки и строки, — дальше видишь его идущим под сводами сплетенных черными кронами деревьев. Каждая строка, слово, знак, возникая в средоточии ничто (узел), подобно чистейшему пеплу погружаются в лимб. Не этого ли ты искал? При некотором увеличении — распахиваются дверцы, позванивают часы, ничто и никто не появляется. Разве не удивительно, что Новый год празднуется всю жизнь? Мы предполагали, что это случится только один раз, на исходе октября, когда понесет изморосью с залива, а птицы будут стоять на ветру, поднимаясь выше и выше, неподвижные и бездеятельные, как ангелы, и ожидая этого мгновения, думали, что оно никогда не наступит. Нам солгали. Напрасно жечь сторожевые огни и бумаги, куда более как напрасно собирать черные хлопья в надежде на буквальное воскресение. Контур распадается вначале на прерывистую линию, затем на ряд соположенных точек. Они больше не обнаруживают иллюзии продолжительности в неотступном следовании за ней глазом, пространство также иссякает — точка безмолвна и точна, также как и прерывна в безначальности.
— Кто хочет, тот и играет, — кивнул ребенок. — Кто хочет, тот и проигрывает. Но, если честно, народа мало здесь ходит. Все больше ездят.
— А ты что, все время здесь?
— То есть, что значит "все время"? Я здесь родился. А вы?
— Я родился там… — махнул Диких за плечо. — В Вашингтоне.
Лицо младенца, склонившееся над фигурами, было исполнено незримого вдохновения.
— Был такой район на Васильевском. Деревянный, — пояснил Диких и прокашлялся. — Бараки, дома такие из досок. Словом, Washington.
— Нет, — после раздумья сказало дитя, — там я никогда не был.
Затем сделал ход белой пешкой. Диких глянул на доску.
— А где ты был? — спросил он.
— Да я мало, где был, — сказал урод и нагло двинул черным ферзем.
— Плохо, — произнес Диких. — Вот, тут ты поступил опрометчиво. Коню здесь угроза. Надо уходить.
— Далеко не уйдешь. У меня ног нет. Давно, — житель первого этажа потер небритый подбородок. — Зато у меня необыкновенно сильные руки. Однажды, когда на меня наехал автомобиль, я руками поднял его над собой. Чтобы не предаться погибели.
— К чему ты это мне рассказываешь? — спросил Диких. — Ладно, гляди… Очень хорошо. Пойдем-ка офицером сюда, господин Прокруст.
— Какой "Прокруст"? — не отрывая глаз от доски, сказала старуха. — Это еще что за новости? — На доску упала капля, на черную клетку. Капля медленно разлетелась на пыль. Клетка стала призмой.
— На дороге промышлял. Как ты.
— Да какой же вы путник! Вы в машине ездите, с револьвером, с женщинами, с телохранителями, с телефоном да музыкой.
— Ничуть не бывало. Я на катере езжу. Сто лет, как на нем катаюсь. — сказал Диких.
— Жалко.
— Чего это тебе вдруг жалко? — поднял глаза Диких.
— Не знаю, а если точно — здесь старуху машина зарезала час назад. Ее жалко. Вот, закрою глаза и представляю, как шла она бедная, все потерявшая в жизни, и лучшие годы, и любовь, и вкус к приключениям, шла и думала, наверное, о детках, не только думала, но и молилась за их души…
— Постой, какие же у старухи детки! — Не выдержал Диких.
— А почему у пожилой женщины не может быть детей, если у ней было все на свете?
— Так ведь она все потеряла!?
— Ну, а детки, видно, остались. Так было на роду ей написано.
Теперь хорошо было видно, что никакой это не урод, а прелестное дитя в голубой батистовой рубашечке, и волосы его отливают червонным золотом.
— Вот, тут напротив. Всмятку, — продолжало златокудрое дитя. — Ух, смотрите, дождь какой пустился. Здесь такая улица, что всего иногда жалко. Труба.
Не отрываясь от доски, полуребенок, полуурод — показал рукой на живот Диких. Диких машинально подобрал живот, оглянулся, поднял голову к небу. Стало моросить. Стало скучно и долго.
— Не поверите, но я даже рад таким обстоятельствам, — продолжал из окна шахматист, жуя деснами. — Скверно вы пошли офицером! А я грешным делом подумал, вы меня задеть хотели вашим Прокрустом… Мол, без ног и все такое. Я-то читал про Прокруста. Ах, не надо было вам тогда пешку отдавать.
Диких не услышал. Он резко повернул и пошел прочь по Кирпичному переулку к кассам Аэрофлота, чтобы выйти к мосту, к Стрелке, туда, где ждал его катер, и где вверху, справа оплывает ангел, обернутый конфетной фольгой, со сладкой трубою в руках. На нем был его вельветовый пиджак горчичного цвета. Рубашку он сменил после обеда на темную, шелковую. Описание одежды одно из важнейших условий поддержания напряжения интриги. Иногда служит в качестве ретардации.
— Постойте! Куда вы! — услышал позади. — Вы выиграли! Стойте же!
Диких остановился, не понимая толком, о чем речь. Ему хотелось немедленно написать письмо, в котором он, не обинуясь, изложил бы последовательно свою версию: Иван Петрович подходит к окну и думает, что теперь он знает, отчего на него с утра накатывает неизбывная тоска. Вера права, думает Петр Иванович, он действительно стар и уже ничего не сможет ей дать в жизни. Нужно смотреть правде в глаза. И еще думает Сергей Михайлович, что все проходит — и любовь к Вере, к детям, к делу жизни… От нахлынувших чувств он плавно опускается на колени и целует порог балкона.
Когда Диких оборачивался на голос, он едва успел увернуться от металлического полтинника, мелко и неумолимо летевшего ему в бровь."
"Ты больше не сказала ни слова". Из какого романса. Я стал тебя терять. Я убивал тебя медленно и с неописуемым удовольствием. Что является поводом беспричинного беспокойства? Обязательные кусты бересклета. Иногда я это делал при свидетелях. Они оставались немы в обобществленном зрении, что никогда не становилось чистым наслаждением. После мне необыкновенно захотелось написать письмо И., я порылся в ящике, чтобы освежить память — выше говорилось о ее записке — но ничего не нашел. У нас никто никогда не убирает. Скоро мы будем погребены под грудами пустых коробок от кофе, пивных банок, бумаг и прочего мусора. Мусор неизбежен, как хорошая живопись. Ответить на вопрос, из чего состоит мусор, намного труднее вопроса о материи памяти или какая партия победит на выборах.
Чаще всего происходящее со мной оставалось непроницаемыми сцеплениями тех или иных совпадений, где вряд ли и более пытливый ум смог бы углядеть закономерность. Очень рано, насколько помнится, лет в 12 у меня в голове сложился четкий вывод, — я достаточно внятно помню тот момент. Родители решили вывезти меня в Москву. Мальчик обязан был взглянуть на прекрасное сердце родины, на худой конец приблизить к нему ухо, услышать ритм великой страны, довольно ему было прохлаждаться со всякими уличными подонками, голубями, драками, девками, проплывая по пляжам и стогнам города, отражаясь в дряхлых водах провинциального житья-бытья. Детство — та же провинция. Город напоминал настольную игру, правила которой заключались в само-определении. Все остальное — возвращение, траектория которого, меж тем, простирается гораздо далее точки воображаемого совпадения.
Поездка была чем-то вроде подарка на каникулы, несмотря на то, что учебная четверть была окончена куда как плохо, к тому же в последнее время на педагогическом совете не раз поднимался вопрос о моем исключении из школы за многое, в том числе и за многочисленные стычки, в которые мне приходилось ввязываться по различным причинам, испытывая отвращение к себе из-за страха, который они у меня вызывали. С морды у меня вечно текла кровища, — узел проволочной шины, стягивавшей два передних зуба, торчал вовне, и при малейшей ошибке, малейшем опоздании, то есть, если я не успевал уйти от удара, кулак противника естественно попадал мне прямо в пасть, а завинченная в узел проволока пробивала губу, отчего я, естественно, зверел и начинал "давить" удивленного внезапными переменами в ходе сражения противника. С другой стороны, эта отвратительная шина была чем-то вроде меча Демосфена. Ее жало, упрятанное во рту, обращено было, увы, на меня, — малейший просчет карался незамедлительно и безжалостно. Нежные и безмолвные мы вкусили блаженство ученичества под сенью платанов. Гарроту, т. е. шину, мне затянули в сентябре, а в марте я и думать забыл о том, что значит пропущенный удар. И что было кстати, потому что я не относился к числу людей, голова которых хорошо их держит — обычно в такие мгновения мне сразу же хочется прилечь, раскрыть книгу, подремать, в животе становится странно сладко, и со всех сторон наезжает такой уют, что сопротивляться ему нет сил. Шнифт, напротив, относился к совершенно другой породе людей. Его можно было бы отнести к варне кшатриев, когда бы он не был брахманом. Могло показаться, что он даже немного бравировал своей способностью. Это качество, конечно же, обманывало его врагов, а их было у него немало — он был игрок, и это дело не простое, надо кое-что знать, чтобы остаться при выигрыше, а порой и только при своих, но, главное, чтобы уйти по добру по здорову. Но он "знал" людей, и поэтому он был игрок, он знал, как они падки на мелкую с оглядкой месть, знал, что те, кто садится с ним играть, а таких обычно бывало двое — тогда в буру играли втроем — заранее ожидают от него то, что он исполнит роль безмозглого барана, но у Шнифта вдобавок ко всему был холодный глаз, бритые пальцы и добрая порция безумия в голове, чтобы чувствовать не только свою, но и чужую карту, а ее еще нужно было хорошенько протереть в голове, понять что к чему, но это было делом нескольких часов, да и не это было главным, он все равно выигрывал, пил наравне и выигрывал, и когда спустя двое или трое суток наступала пора платить тому, кому это надо было делать, а их, как говорилось, бывало иногда двое, и они, как водится, заводились и наезжали на него, а у него уже, заметьте, и деньги оказывались в руках, — ведь надо было ко всему прочему уметь быть убедительным в своих доводах, — а так, просто, на спички никто ни с кем не играл, рано или поздно нужно было держать в руках то, что тебе по праву причитается, то есть, баранами оказывались они, а не он, что им, конечно, совсем не нравилось, и они начинали понимать, что тут им кроме неприятностей ничего не светит, их "нашли" и выебали почем зря, причем безо всяких фокусов, просто им не препятствовали идти туда, куда им так хотелось, и вот, тут-то те и принимались размахивать руками, руки их мелькали быстро, но Шнифт невозмутимо стоял и совал в это время деньги за пазуху, в то время как голова его дергалась туда-сюда — так он мог простоять сколько нужно, — и вроде бы глаза его были на месте, только очень красные от бессонных ночей и выпитого — чтобы не спать, но потом он как просыпался и включался, и это было приятно видеть, он слегка наклонялся вперед и начинал лупить. Я помню, как-то мы с Ласутрой случайно оказались в городском саду и наблюдали за одной из таких разборок: Шнифт, правой рукой еще засовывая деньги за пазуху, левой уже дал одному в рог; он прекрасно знал с кого начинать — "с самого наглого", — и тут не изменил правилу, начал с него, ударил, и тот опустив руки, как во сне, пошел на него. "Ночь Мертвецов" и все такое! — но Шнифт его пропустил, обернулся вокруг оси и еще раз попал ему в голову, но теперь уже сбоку и с выражением какого-то любопытства на лице, отчего тот будто устремился дальше, по направлению к собственной мечте, а мы смотрели, как из его уха начинает ползти кровь. На красной рубашке она застывала черным. Тогда все ходили в крашеных красных рубашках и зеленых брюках с широкими манжетами. Тогда все пели: "Я люблю тебя, жизнь". Через минуту хлынул летний дождь. У всех слиплись волосы, а Шнифт боком и вприпрыжку кинулся в пролом в заборе и был таков. Мы дрались всем, чем придется — велосипедными цепями, насосами, залитыми свинцом, амортизаторами (свинчивались из секций), шлямбурами. Иногда мы дрались руками, но реже. У тех, кто не играл, денег не было, секс только снился (иногда в школе, на первых уроках, из-за эрекции тот или другой отказывался выходить к доске), однако насилия было вполне достаточно, чтобы уже и тогда потерять к нему всякий вкус. Я не был там вечность. Одно время доходили слухи, что Шнифта зарубил пожарным топором его ближайший друг Кроль, зарубил на углу у входа в гостиницу "Савой". Это случилось годом позже после того, как Пакуцу зарезали на Пироговской. Может быть, все было по-другому, не знаю. Я в том возрасте, когда собственные воспоминания легко путаю с чужими снами. Так мы прожили жизнь. Вначале одну часть, потом еще одну. Мы превращались в ходульное сравнение.
Все было так, но совершенно по другому. Ночной сад, фигуры сидящих за столом, огромная черешня в редких плавающих облаках света старой лампы, стоящей на краю стола. Я перемещаю фрагменты свидетельств к иному центру тяжести. Накренясь и удерживаясь в скорлупе деепричастия, но совсем по-другому.
— Я ощущаю непосильное смущение. Сад огромен. Книга закрыта, и птица камнем падает в средоточие моего восхищения историей. Но этого недостаточно. Мое смущение берет свое начало в ином — тишине, царящей в душах сумасшедших, пред которыми сад огромен, но перед чьим величием они беспредельны. Мои мысли подобны военному оркестру, им не суждено встретиться со словом, так они тихи. Но так уж ли оно непременно? Ищет ли его мысль, либо суть его сны, разбиваемые множеством, влекомые необъяснимым желанием к собственному источнику и проходящие через него, как обреченные божества, ступающие по песку и утрачивающие свою природу в соприкосновении с каждой его дробью. Так уж оно неизбежно, как перемещение фрагментов песка?
— Я знаю, что сумасшедшие обычно тихи, потому что зеркала для них есть лишь причина любопытства и последующего неискреннего отчаяния. Поэтому они предпочитают темные лодки, в зной из которых каплет смола; причина любопытства и отчаяния, я знаю. Под стать кораблям древних, они сшиты из ногтей всех умерших, из всех прочитанных книг, зарытых в воздух, как вода, чьи страницы прозрачны и холодны. Ищут ли они его? Иногда они трогают лицо и кричат, но крик их вызывает у окружающих только досаду. Весы выбора между тем и этим.
— Но тишина, странствующая в душах нерожденных, напоминает капли, не достигающие чаши времени — что встречает свой облик в ней? темные лодки и повторения? — чем исполнена она? тем, что никогда и нигде на находит своего отражения? Известно ли "времени" — "никогда". Такое противоречие нежно, поскольку изготовитель гарантирует соответствие прибора требованиям ГОСТ 16617-87 при соблюдении условий эксплуатации, транспортирования и хранения.
— Я знаю, что время — это горячие, широкие мокрые листья, которые прикладывают к больным головам, в которые укутывают пылающие лбы, и чьей черной прохладой остужают виски. Я знаю, что номинальное напряжение = В. Как много частей в голове человека, различного рода сегментов, полуокружностей, гордых линий, горячих и мокрых листьев!
— Такие лодки, скорее, создаются из отсветов коры и свинца, но эхо не может себя усвоить, холодное и прозрачное не может осуществить себя в существительном, оставаясь неприкаянным признаком. Скрип камня под ногами — куда ни шло. Куда ни глянь, шелковистые ленты. Но нельзя сбрасывать со счетов и туман, равно как габаритные размеры, класс защиты, диапазон регулирования…
— Или же, к примеру, крики детей, настигающих без труда птиц в осеннем небе. Многие из них задумчивы, волосы их длинны, глаза зелены. Но иные славятся искусством сложения букв с ничтожными предметами и явлениями. В церемониях угадывания будущего их появление часто влечет ложь, потому что они вовсе не дети. И признаки их не стойки.
— Насколько я понимаю, эти существа никому не принадлежат. Не принадлежат, как я понимаю.
— В грамматическом плане — да; они намеренно предполагают иллюзии тавтологии. Но это не для нас…
— Так же молчалива и земля, находящаяся в самом центре эфира. Как добраться до нее? Как припасть к ее берегам? Для нас ли это? По силам ли это кому? Какова технология соединения мышечного усилия и образа? Металла и кислот?
— Вне сомнения это известно тем, кто плывет в тяжких ночных лодках по горящим водам, тем кто понимает, что выносной датчик температуры подвержен влиянию потока прохладного воздуха. Укутанные в широкие плащи, они созерцают, как их отражения радостно сгорают в пепле огня.
— Но дальше так продолжаться не может.
— Нет, дальше так продолжаться не будет. Не усталость, но утомление. Продолжение чего сомнительно. Поэтому они называют своими братьями хрупкие формулы продления зрения и электроны, занимающие сильные позиции по ночам. Сестры их безупречны, владея империями сравнений. Каждая свое признание начинает с отрицания. Любовь их медленна, как закрытые губами глаза.
— Теперь очевидней, почему никакое знание не умещает в себе ни электрона, ни дерева, поскольку последнее особенно несводимо к результату. Возьмем любое из предстоящих. Назови его: бугенвилия.
— Нет, тополь. Или же — обрыв в соединительном шнуре.
— Видишь, ты остался прежним. Какое бы имя ни произнес, дерево не станет тобою, а ты не станешь им. Вас всегда два. Более того, у каждого из них есть сторона света и сторона тьмы. Как у денег, например, которые кажутся книгами. Вот почему ты начал с тишины сумасшедших. Но и незнанию не удержать дерева, оно слишком мало, чтобы обрести в нем себя. Но и ты не удерживаем незнанием.
— Бог похож на все это сразу. Все так, но совершенно по другому.
— Да. Он похож на местоимение и на все буквы до единой, хотелось бы видеть как они будут стерты с доски (имя собственное…) безо всякого умысла. И на сумасшедших, не знающих, зачем перед ними поставлены зеркала, ржавые радиаторы, проволочные цветы и гипсовые улитки.
— И последнее, Кондратий Савельевич, едем ли мы в воскресенье за карпами? Остается ли в силе наш уговор?
— Хотелось бы знать, кто наконец теперь займется лодкой! — воодушевленно вставляет дед.
— Бог был похож на сон без сна, — негромко продолжает рассказ мама. Она перетирает чашки. И свет в ее волосах тот же, что и летящий вверх сквозь ветви черешни.
— На любовь, в которой нет ни следа любви; на смерть, чья нить ускользает от ножниц, на твое рождение, из которого ты изъят навсегда. Что там написано? Чей это почерк? Как черный флаг, сорванный ливнем и ветром. Летящий в ночь. Нет, это из другого источника. А внутри тела… что бы вы думали? — ничего. Ровным счетом ничего, кроме гула. Помнишь, как расстилались луга гула?
— Там другое, там написано: "руководство по экспуатации".
— Тогда зачем я?
6 апреля, 1939.
Что я имею в виду (и это касается того же издания о вирусах), так это то, что персонаж (взгляд) разорвал/а любовную связь с персонажем по имени 404. В серфинге довольно часто можно обнаружить, что "Erorr 404" является сообщением, которые ты получаешь в тот момент, когда файл или web site недоступен на том или ином сервере. Мне кажется, что ты точно подметил психотический стиль погони, преследования, поиска, о которых я думаю. Множество других голосов подсказывает мне, что дело обстоит именно так, а не иначе. Сегодня маму уволили с работы за допущенную ошибку. Она что-то положила не на свое место… Наверное, это была какая-то вещь. Не помню, что. Таким образом, "взгляд" (являющийся всегда взглядом читателя, но что неизвестно ему до самого конца) блуждает по web sites, будучи погруженным в размышления о жизни и о своей любви к Error 404.
15 января, 1948.
Я видел эти страницы, ты прав, они вспыхивали воспоминаниями о любви, унося назад; своего рода безумие, не отпускающее нашего бедного персонажа. Это похоже на то, как вспыхивают и сгорают гигантские звезды, галактики, и тогда слово расстояние становится смехотворным. С другой стороны можно предположить, что 404 ввел в тело нашего персонажа некий вирус (измерение?), хотя он/она/оно не до конца питает в этом уверенность. И что становится известным нашему герою от другого действующего лица — "ДД" ("дополнительного документа"), который в то же время играет роль психоаналитика других персонажей… хотя ДД также мог стать источником вируса. Короче, очевидно, что паранойи здесь больше, чем надо. Но я настаиваю на их всецелом визуальном воссуществлении, на их настоящем присутствии. Пиши мне на адрес D137:bff404fl. август, 1952
Идея взгляда меня интересует исключительно по причине того, что реален только взгляд (или врдение), проникающее в киберпространство и на территорию сети. Говоря "онтологически", я представляю себе безымянное вридение читателя, отслаивающееся от негоее, живущее собственной жизнью. Но видит ли оно то, что может быть увиденным, например, самое себя? В конце концов, мы приходим к мысли, что ему необходимо убежище, где только и может возникнуть повествование, с которого мы начали, но таковым убежищем ему может только служить буквальное тело читателя, читателя его собственной истории, и в которое оно погружается без остатка.
Так вот, — какой же информацией обладает вридение?
Мне нравится твоя идея о том, что сеть — это театр. Определенно, это театральное существование, управляемое законами театра. Это и есть представление, пересекающее (рассекающее) пространство и время [какое пространство? Есть только нечто, отдаленно напоминающее "бергсоновское" время]. Кто это сказал? Я. Ну, конечно, конечно, не спорю. Но если мы будем использовать преступление, тогда мы будем должны использовать и самое главное преступление, которое совершается в театре. И каким-то странным образом нам откроется то, что видит наш взгляд. Тот тип вридения, что производит театр…
Да, ты меня спросил, видел ли я ее. Иногда мне кажется, что это была она, и она не хотела, чтобы ее узнавали. Хотя на этот счет у меня нет никакой особенной уверенности, и я просто ограничиваюсь произвольными заключениями.
— А дальше? — спросил Турецкий.
— Дальше ничего, — сказал о. Лоб. — На этом тетрадь заканчивается.
— Не может быть!
— Чего не может быть?
— Не может быть, чтобы в то время он так писал!
— Может быть… — сказал о. Лоб. — Все может быть. Именно в те годы он так и писал. Конечно, много позже его стиль разительно изменился.
— Что значит "много позже"?
— Ну… — о. Лоб пошевелил пальцами в воздухе. — Спустя какое-то время.
— "Бергсоновское"? Но, вот, что еще интересно: кто это сказал?
— Возможно, я. Но, между нами, — уже не помню.
Недоумение долго будет напоминать о себе. Дни, когда недоумение и все сразу ни на что не похоже. Спрашивается, жалость к чему? Ну да, не возражаю. Именно тогда я придумал, что она умерла. Мы лежали с ней рядом. За стенами сарая стоял изжелта ослепительный полдень, под моими веками пульсировало мнимое солнце, а ее горячая рука лежала у меня на бедре.
— Почему ты плачешь? — спросила она.
— Потому что ты умерла. — ответил я.
— И что? Что осталось после моей смерти? И зачем тогда я? Ты не ответил ни на один вопрос.
Да, но я ожидал, что мимо окна мелькнет тень. Тень мелькнула мимо окна, к которому я не имел никакого отношения. Теперь был мертв я/он/он/они, вернее, мы оба, летящие к мнимому солнцу под моими веками, перемещавшему романтические фрагменты свидетельств закрытой книги и огромного сада, тоже входившего в повествование, сплавлявшего мельчайшие буквы. Они уходили в непомерную глубину умаления. Такова оптика. Таковы опасность, отечество, окружность.
Так или иначе, я стоял в тамбуре и, погружаясь в негу гипнотического состояния, в которое по спирали затягивала монотонность заоконного повторения одного и того же (стирающая вообще возможность различий), внезапно увидел надпись на откосе насыпи. Птицы клевали мои глаза. Они не отличались зоркостью. Ни птицы, ни глаза, ни остальные — среднего рода — люди.
Я никогда не был ребенком, ты права. Обычную для тех времен надпись, выложенную крупным, побеленным известью щебнем, — белой галькой в сказках мальчик отмечал свой путь. Скорость, преодолевающая дискретность: роль всевозможных мифологий. Размытые белые пятна (сегодня я еще более близорук) гласили (не помню) либо: "до встречи", либо: "берегись козлового крана", а дальше все терялось, хотя я думаю, что поиски истинной надписи привели бы к лежавшей под рукой (надо учитывать возраст!) сентенции — относительно истины либо ей противостоящего. Казуальность небесной механики: гром следует за молнией. Акустическое присутствие наследует зрительному уже прошедшему. Казалось мы были одержимы чтением молний. Гром представлял излишнюю и медленную чрезмерность. Задавая вопрос, я уже знаю, что ты скажешь в ответ. Невозможность обратной перспективы. Банальность юношеских откровений отнюдь не претит и сегодня, вызывая разве что привычное в своей терпкости чувство отрешенной грусти. Однако, другие предощущения той поры, неловко и впервые переведенные на строго выученный язык, — не были ли они в той же степени неотвратимо смешными? Ничуть не бывало. Возможно, слова "истина", "ложь" вовлекались в отношения по причине отнюдь не желания установить их значения, но потому как они в свой черед являлись условными фигурами, скрывавшими в себе совершенно иные предпосылки вещей, связей, в крайнем случае их измерения. Возможно, такое прочтение было результатом аберрации зрения, или произвольности угла, под которым мелькнули камни перед взором какого-то проезжавшего мальчика, которому в невероятно отдаленном будущем именно этот эпизод, касающийся рассыпающегося в белизне шипящих гранул зрения, вскипающего по краю вещества, потребуется для накопления времени, вернее, для внесения незримого момента случайности в повествование и для отделения себя от вымысла описываемого, то есть — достоверного. Эффект стереоскопии, оскопления привычного ветвления: все происходит до того, как разворачивает себя мгновение. Время излишне.
Так я сказал какому-то человеку, остановившемуся перед моим окном в ненастный летний вечер. Что я мог ему предложить? Партию в шахматы? Одно или два забавных наблюдения? До сих пор не знаю, кто проезжал, и где я об этом вычитал. Важна была не сама фраза, и не то, что кто-то бесследно исчез; хотя и об этом, наверное, придется рассказать, но все в свой черед, даже чтение молний. Можно здесь остановиться, на мосту, над домами, глядя вниз, туда, где когда-то текла река. Открыть бутылку пива, после выкурить сигарету — вот родина. Оказывается, ничего этого не жаль. Ни реки, ни мостов, ни осенних наводнений. И это — просто. Что тоже несложно. Нужно быть уверенным в одном, в том, что у тебя не отрежут обе руки в знак неразделенной любви к собственному народу, невзирая на то, что таких народов тьмы и тьмы, причем какой из них считает тебя своей неотъемлемой принадлежностью, неизвестно. Это зависит. Тогда вряд ли обойдешься одной отрешенностью и грустью, — придется учиться писать зубами. Чего жалеть? По стеклу ногтем. По песку водой. Нормально. А когда поймешь, что и это пустое, когда опять уяснишь, что мир является заурядной совокупностью возможностей, в которой величие и ничтожество имеют неоспоримое, не требующее никаких гарантий, право являть себя в одном и том же мгновении, и что они и есть та самая безымянность исчезновения мгновения как такового, может быть, опять наступит пора понять, что нет ничего, о чем бы стоило писать. А никто и не пишет. В нарочито медлительном продвижении, слово за словом вести к концу предложения, к краху, к великолепной кратчайшей вспышке, настолько неосязаемой, что останавливается в странном весельи сердце и нелегко даже уму подыскать ей соответствие в каком-то возможном повторении, ни единому из них (вплоть до воображения) не успеть запечатлеть молниеносное распыление, когда на месте ожидаемого возникновения ничего не оказывается, и повисает нечто наподобие умозрительной пыли, нескончаемо долго оседающей на предметы, предвосхищения, вещи, воспоминания, с одной стороны сохраняя их, привнося в них неколебимую неуязвимость: навсегда; а с другой привнося изменения в их очертания, — возможно именно этим качеством неминуемого постоянства в незавершаемости ожидания преображения. Только утренняя пыль обнаруживает ток луча. Мы просыпаемся. Мир завораживает. Ты спрашиваешь мир — "помнишь ли ты свою ночь?" Ответа нет. Забор остается непокрашенным. Но еще прекрасней созерцать увядание распыленного по нашим зрачкам луча, проносящего, подобно галактикам сновидений, то, что так и не стало делом существования.
И все же, если быть откровенным, некоторые усилия прилагать приходилось. При всем желании этого не скрыть. Многие годы я не без интереса наблюдаю за процессом моего вживания в то, что привычно составляет план нашей жизни, исподволь обнаруживая или, лучше, проявляя узор, имеющий отношение только ко мне, каковому отношению, кстати, я мало верю. Из каких составляющих она складывалась, сказать теперь так же трудно, как и ответить на вопрос относительно состава любой вещи, ее проекций, теней, времени. По части чего я и сегодня не совсем уверенно себя чувствую. Вероятно, следовало бы говорить о спасении. Но произнося это, я, к сожалению, ничего не представляю, будто проваливаюсь в тягостное выжидательное молчание. Если бы в этом месте, скажем, я заявил, что обожаю поедать собственные или чужие экскременты, уверен, окружающие бы вздохнули спокойней. Было бы понятно, что то, что я пишу, является литературой и ни на что более не посягает. Кроме, пожалуй, "тайны бытия". Но как был бы я счастлив просто заниматься литературой, разговаривать о заветных планах, легко и радостно парить, позволяя себе задумчивые рассуждения о возвращении чувствительности в словесность, о значении ангелов, о младенцах, электронных сетях, юродивых, храня особое выражение лица. Слишком много восклицательных знаков. Вполне понятно. Слишком много слов. Что тоже верно. Вместо этого, увы, я занят самолюбованием и измерением головной боли посредством металлического циркуля. Иногда кажется, что я все-таки знаю место, где от присутствия людей никого не тошнит, но я знаю также и то, что этого места мне не видать, как собственных ушей. Есть, правда, и другие места. Из них я иногда возвращаюсь полным идиотом; а скольких усилий стоит каждый раз продлевать это состояние — неведомо. Редкие женщины (напоминающие мне меня самого) иногда в пылу страсти (отвращения?), или откровения говорят, что я похож на левантийского грека, — я спрашиваю, где она видела левантийского грека, она отвечает, что на какой-то картинке (из тех, проносится в моем воображении, что укрыты инеем папиросной бумаги и пожелтевший угол которых сахарно надломлен), когда училась в институте. Я пытаюсь представить, что такое институт, и у меня откровенно не получается. Неудача следует за неудачей. Life is a life. Потом мне снится картинка, выполненная в технике сфумато — некто в широких шароварах, с оселедцем на бритой голове, с лирой за плечом и с поводом, намотанным на кулак, выпуская клубы дыма, внятно произносит — "в наследство нам достался космос левантийских греков, но в результате рефлексии и ступенчатых (?) войн, космос претерпел значительные изменения: теперь он преисполнен слабости, червив и нуждается в том, в чем сам признаться не может из-за собственной немощи, которую он ценит превыше прежней возможности замерзать в непроницаемый кристалл огня в ожидании времен половодья. Бог оставляет человека затем, чтобы человек узнал Его отсутствие. Но в незакрываемом времени оставленности человек постигает отсутствие Бога как явление его присутствия в Его же собственном исчезновении. Не возможен ни единый образ, чтобы отразить это отсутствие, где постигается возможность, предопределенность и полная несостоятельность того и другого. Возьмем еще пример. Говорится, мы "'приближаемся к смерти. Прибывание смерти очевидно следует из представления неуклонного убывания жизни, ее уменьшения, истончения, угасания в желании и замещения противоположным, однако в мгновение самой смерти жизнь свершается как ее совершенное прекращение, во всей полноте страсти и присутствия, не имеющего ни единого изъяна".
Грек с жестянки медленно опускает веко на левом глазу, и я едва успеваю увернуться от летящего прямо мне в лоб цехина. Боль снова оттаивает в зрении, рассекаемом линией, по одну сторону которой мы есть, а по другую — нас не стало, не было, не будет, а есть одно: возможность первого, второго, третьего. Оно делится на две части. Одна принадлежит мне, другая греку, или той, кто мне о нем рассказывает, сидя на постели в махровом халате и белых носках, успешно притворяясь собственной сестрой.
Но в наших отношениях не присутствует и тени вражды. Звезды тускнеют, восток светлеет. Проходят дожди. Закончилась еще одна война. Потому что происходящее есть тайное совещание необходимых сил, и мы оставлены для того, чтобы свидетельствовать об этом в дальнейшем. Но ты, говорит она с долей удивления (скорее, оно мнится читающему это предложение), находишься вне того, что я бы назвала справедливостью. Да, тогда отвечаю я ей, допускаю; наверное потому, что мне не совсем ясно, что ты имеешь в виду. И, вообще, как можно говорить о справедливости, если с утра идет одна и та же карта, если второй день не прекращается мокрый снег, пейзажи впадают в нищету, денег нет, а в руках то и дело оказывается потертая фотография какого-то грека с куском пиццы в руках, стоящего на вечерней улице, когда верхние этажи домов сумрачно дотлевают алым светом, а внизу разлита прозрачная прозелень, которая — пройдет еще несколько минут — превратится в аметистовые дымные сумерки, как то обычно случается в этом месте, на углу Моховой и Пестеля, где ты ощущаешь, как мозг снова становится безлюдным средоточием всех улиц мира, а все вокруг кажется настолько реальным, что невыносимо хочется проснуться. Но идти приходится всегда по одной, независимо от стороны, которую выбираешь. И места.
Справедливо предположить, что в молодости именно такая экспансия представлялась единственной альтернативой тому, смутное осознание чего мы носим в себе задолго до разделения на то и другое. В слюдяные разрывы секунд по каплям втекала луна. Сок белены, лебеда под косой, бормотание гребли, — бесцветнoe горение горла и волосы воды на стеклянном гребне ветра. Знаем ли мы, что мы знаем; как каждый из нас это знает, а затем, после, потом, тогда, точно блуждая в садах синонимии — ступая со ступени на ступень, вниз, третий пролет, упуская с неожиданной легкостью отсутствие опоры под ногами (вереск, едва уловимый хруст подмороженного песка и плеск, означающие теперь тонкое кольцо на безымянном пальце — вот еще одна подробность, уводящая от означающего к синестезии): что означает каждый для имеющегося у него знания? Теплый удар ветра рассеял споры. Столкновение с ветвью, с дождем, металлом, с пеплом. Я проходил здесь по многу раз. Важно понять, каким образом происходит процесс лексического отбора. Выбор того или иного слова есть акт сознания, создающий реальность, к которой, за неимением другого, меня словно сносит течением — странные берега, к которым никогда не пристать. Перераспределение значений, освобождение смыслов: увеличительное стекло в медной оправе, модель фрегата, книга, раскрытая на странице, где краем глаза возможно вырезать беглое: "есть там какое-то дерево, из которого вырезают палки; они весьма красивы и пестротой своей напоминают тигровую шкуру. Дерево это тяжеловесно; если же его бросить на твердую землю, то оно разобьется как черепок", — подальше, за граненым стеклом шкафа, мраморное яйцо о четырех дюймах высоты, метелка из поблекших, некогда раскрашенных перьев, янтарная рыба с раздвоенным спинным плавником, заточенная в фальшивый хрусталь странного прибора, предназначенного для одновременного измерения высоты всех возможных лун. Одним словам отдаем предпочтение (они извлекаются невесть по какой причине из каталогов небытия, то есть — меня), другие остаются контурами лишь самих себя, мольбой перечисления, возникая в сознании тщетным стремлением соединиться с вещью, давно уже порвавшей с блаженным мгновением беспредметности в своем притязании на бытие. Возвращение невозможно. Какой день нам идет одна и та же карта. С Литейного на Маяковского заложили проходной двор. Не забыть. К слову, там никогда его не было. Заведомая ошибка. Ищи другую улицу. Другие окна и голоса.
А со среды на пятницу Диких приснился сон. Крыша не крыша, луг не луг, но идет Диких по плоскому месту, посвистывает и видит под ногами, как плещутся звезды, — дыры, подумал было Диких и был не прав, поскольку действительно шел по лугу, и было ослепительно светло. Так бывает, когда небо затягивается молочной сияющей пеленою, и свет невыносимо ярок по полудню, возникающий ниоткуда и не простирающийся далее собственных границ, и только стелятся тяжкие дремотные травы, а утром, конечно, никакой росы — к дождю как бы все идет, но ни капли не проливается, и все ярче горят очертания предметов, даже не их собственные очертания, а что-то в зрачке, то, что встречается с желто-пурпурным свечением следов, оставляемых вещью в ее движении. И тут откуда ни возьмись этот ребенок навстречу, надоел он Диких изрядно, но пускай, думает Диких, останавливаясь, как того требуют приличия. А дитя, лозой поигрывая, молвит, от света мучительного бессолнечного застясь рукою. А если бы глянуть под руку — увидать каждый бы смог облака, несущиеся с юга с сумасшедшей скоростью, низко… почти что над головой.
— Отгадаешь, Диких, — говорит дитя чужим голосом, — загадку, в живых останешься. — А само губы кривит, будто нет у него охоты такое выговаривать.
— Так ты и мое имя знаешь? — дивится Диких не по наивности, а по лукавству скорее — время затянуть хочет. — А не отгадаю?
— Да как же так! Человек ты бывалый, поживший, многое про жизнь знаешь…
— Ладно-ладно! Полно тебе, загадывай, — решается Диких, и становится ему щекотно под сердцем.
— Ну так вот, скажи нам, когда ты умрешь?
— Я? — говорит Диких. — Я? — И умолкает.
В первый миг почувствовал Диких грусть неописуемую, но уже в следующее мгновение говорит он следующее:
— Постой-ка… Если я правильно понял… Я умру, если не скажу тебе, когда я умру?
— Именно, — говорит дитя.
— Но, если я… будь по-твоему, назову срок, а потом все окажется не так?
Дитя пожимает плечами. Сон с разительной быстротой начинает сокращать свое пространство. Сон уже облегает Диких с неодолимой силой и будто в тесном, светлом мешке оказывается Диких, не в силах пошевелить ни губой, ни рукой. Затем все меркнет, и в сон приходят другие сны. Их много, и они приносят многое (пользу и вред, чаще — ничего), и это многое совершенно не имеет никакой пользы.
Я никогда не стану больше об этом писать, поскольку требование неисполнимо: к какому началу мы относим себя? Ты медленно и терпеливо меня обучала, будто нехотя… избавляться от смирительной рубашки "мы". Легче привыкать к богатству. Трудней отвыкать от нищеты. В последний раз. В первый-сотый раз вчитываясь в написанное, измененное неверным следованием еще более смутному представлению собственного желания, берешься угадывать слабые черты возникающего предмета. Лишь в слабости зрения раскрывается неистощимое величие, но, вернее всего, в восхождении к ослаблению. Он вынужден прибегать к молчанию. Что за нужда! Мы говорим лишь по причине непреложного желания понять то, что нами говорится. В итоге принимаемся (так иногда кажется) догадываться, что "мы" всего-навсего случайно запавшее в здесь и сейчас искаженное слово, правильность которого пытается угадать, выговаривая, исчезновение. Узор слюдяных разрывов. Чаще ночами, когда все уходили в (за) другое время, во (за) время скальпированных сновидений. Было бы куда как просто сказать, что в 11 лет, осенней ночью я увидел сон, в котором мне довелось переспать со своей матерью. Мы погрузили руки во внутренности птицы. Расположение органов было благоприятно. Предлоги, определяющие траектории глаголов. Скорченного, поджавшего колени к подбородку, нагого, меня без потерь и кожи несло, плавно кружа, между отвращением и страхом, одетого кровью, слизью, солью, рвотой. Фотография из анатомического атласа. Я научил петь сирен, я научил их слух цифровой записи, которой предстояло вечно хранить секретные узоры моего странствия, маятник которого рассек тело, исполняя его неуязвимостью, поселившейся ниже сердца сгустком ожидания. Тогда я перестал писать стихи. Слишком мало воска было оставлено моей собственной душе. Поэзия… та поэзия, которая… в ней было слишком мало насилия.
Я предпочел писать так, как мертвые читают книги: от конца к началу, как если бы во рту у них было помещено двойное зеркало, или же как иногда открывает себя зрению время, выворачиваясь наизнанку, превращаясь в сферу безоглядно созерцающего себя глаза. Так гласило их заключение. Базальтовые наледи испещрены киноварными очертаниями давно минувшей охоты, кровавых потеков, застывших карамельным сиянием. "Женское" — чрезмерно подробно. Кости тут же. Расплавленный мед. Насекомые царствовали в садах, как двурогие луны, высота восхода их измерялась янтарным всплеском нескончаемой китайской чешуи квадрата, сияющего на все десять сторон, как крошащееся сухим снегом заклинание. А ледяные дужки очков? А негромкий бой часов, расставлявший координаты цвету, запахам, предощущениям? А наш шепот и слова, ничего ровным счетом не значащие спустя несколько часов или дней? А фортепианные этюды Черни? А георгины, роса на дереве колодезного ворота, отдаленный плеск внизу, сведенный в блистающее кольцо, заключившее наши головы, но ни единого звука, ни единого дуновения ветра, — беспомощность птиц и других вестников. А, наконец, вот, это: "чем меньше опытности было у нас в подобных наслаждениях, тем пламеннее мы им предавались, и тем меньше они нас утомляли"? Сколь волшебно все следовало одно из другого, продолжало друг друга, себе же предшествуя в сознании предощущением иного продолжения в явленности навсегда повисшей в парении глагола настоящего времени. Видео-камера находилась у тебя в комнате. Монитор я оставил у себя; лежа на полу я смотрел, как ты раздеваешься (с потолка капало, еще я смотрел на провода на полу), как ты поглядываешь на камеру, зная, что я, должно быть, неотрывно смотрю на тебя, знающую, что я смотрю на тебя, как ты стаскиваешь с себя платье, все остальное, а потом не ложишься, а продолжаешь стеснительно стоять, испытывая нарастающую неуверенность — тебе предстояло предпринять вполне заурядную вещь (действие, заключенное в скобки, как выражение): кончить перед камерой, как будто для себя самой, оставаясь совершенно свободной от любого ожидания, но, тем не менее, осознающей, что ты "находишься и на моей стороне тоже", рассматривающая себя моими глазами, отдаляясь дальше и дальше от иллюзорного самоотождествления — вот где угадывалось все более крепнущее напряжение: между обрамлением, т. е. мной и пустотой, заменившей твою телесность и чистое намерение. Имеет ли "справедливость" отношение к нашим опытам? Исследование закона является безусловным его изменением. Мена, обмен происходил изнутри, как пламя в пламени. На мгновение ты поворачиваешься к камере бедром, что за этим кроется? — полагаю, смущение. Страх того, что я смогу увидеть татуировку на другом бедре, мельчайшие буквы которой складывались в рассказ о календарях и блужданиях в скрежещущих камнях, живших во рту монотонной речью о будущем, собственном будущем, — а мне что до него, какой нитью следовало меня пришить к самому себе? Ощущение бесполезности или никчемности всей затеи? Мы хотели любви. Это предложение не имеет значения вне предложения. Мы хотели множества слов. Она должна была стать добычей нас, возникающих с совершенно иной стороны повествования. Мы заслуживали того, чтобы увидеть ее лицом к лицу, увидеть, как она возникает из собственного отсутствия, — схватить тот момент, когда ее предпосылки меняют собственную природу: обещания стать чем-то иным, когда режущая слух тишина берется сворачивать пространство. Но где мы были в те минуты? Почему мы ничего не запомнили? Представление самих себя себе — задание было изначально непосильным. Продолжать быть реальностью и одновременно становиться ее же знаком, ничего не скрывающим, но неустанно возводящим себя в непрерывной тени, даже во сне, где ничто ничего не означало, кроме того, что хотелось в нем видеть. Я видел, ты видел, она видела, все видели. Куда девалось то, что было увидено? Видеть значит думать, думать значит спать. Сон не что иное, как необходимое сочетание знаков. Грохот воды рос у порогов, желтые гривы пены, влажные пряди воды в острых гребнях ветра и медленное мерцающее прояснение шума. На берегах — прищурься, сколько раз, — солнечные поля купавы. А то, как мы учились целовать друг друга повсюду, начиная с пальцев ног? Листаем дальше: когда ты прикоснулась бритвой к груди, — нет, разумеется, все поддается описанию: "зрачки твои сузились, — вот как это пишется, — дыхание на миг пресеклось и ты с нежной силой, при всем при том медленно, очень медленно провела тончайшую черту, которая тотчас стала расплываться кровью (утренняя волна близорукости), к которой ты склонилась и слизнула, а когда подняла глаза, я увидел, что они сияют ликованием". Green veins in turquoise, or the gray steps lead up under the cedars. Очевидно не следует выпускать музыкального инструмента из рук даже в огне.
Предложение описало дугу. Мне показалось, живо сказала ты, что я вот-вот что-то пойму, но это сразу же исчезло, хотя осталось в памяти налетом восторга предвкушения. Чрезмерная подробность в утверждении "женского". Это неимоверно важно, наподобие навыков устного счета. Но тогда, что это означает? Не знаю. Не задумывался. Так всегда, хотя это мое право, мое хотение, мое желание, моя очередная попытка "не исказить" мир. Что бы я ни сказал. По обыкновению, я и на этот раз пришел сюда, когда мне ничего не оставалось делать. Старика на велосипеде унесло в дальнейший дождь, факс от приятеля на глазах утрачивал внятность, — я был свободен. В университете барометр показывал сушь. На факультете танатологи в шортах пили пиво. Пива было запасено на долго. Сидевший рядом с ними грамматик изнемогал от собственной гримасы, приподнявшей уголки его губ, и от духоты. За гримасой плавно разворачивалась тайна грибов. Грамматик, вопреки всему, делил мир на покуда доступное (чего, как ему казалось, становилось больше) и покамест не доступное в высшей степени. Не доступное в высшей степени хранили танатологи. Они хранили недоступное в глубинах пива, вкус которого со странным упорством норовил ускользнуть изо рта грамматика. Рот напоминал ему нору из пемзы, в которой происходил процесс производства алюминия в континентальных масштабах. Цвели вишни. Коридоры были наивными, желтыми и длинными, состоящими из обморочных переходов между делениями циферблата. Танатологи относились к классикам с разумным спокойствием, но с ласковым укором к юным дерридианцам, которые в свою очередь невероятно много курили на лестнице, толкуя о Фассбиндере и последнем скандале. Фассбиндер был мертв. Суть скандала заключалась в том, что в последний свой приезд в Одессу Лиотар, мол, начал свою лекцию с анализа позднего Бердяева. Многие склонялись к тому, что это следствие обыкновенной ошибки, и речь шла о Бодрийяре. "И то и другое важно в равной степени", — веско заявил в изрядной бороде танатолог и протянул грамматику леща, совершенно волшебным образом извлеченного из-за спины. Существовало мнение, что Египет последняя станция. Ошибка всегда сознательна. Подчас ошибка является результатом сложнейших, многоуровневых операций и расчетов. Мне дали пива и время, чтобы я нашел в себе силы войти в аудиторию, песок и воду. Четыре человека листали тетради. Все остальное было как прежде — коридоры, дым, время, вишни и память. Окно в конце аудитории объявило о военных действиях. Воздушный змей трепетал в синеве. Рыбий крик костью стоял в ушах. Моя работа в этом университете подходила к концу. Однажды мне сообщили, что она началась. Я подходил к этому концу со свойственным мне равнодушием, но только с обратной стороны. В итоге работа и я вновь разминулись. Начинались каникулы, о которых я мечтал всю жизнь. Но, любезный читатель, как вздрагивает и поныне сердце при одном только припоминании тех мест, где всегда находился для меня приют и кров! Сколь благостно было засыпать под одеялом, которым без лишних слов делились с тобой антропологи, а засыпая слушать отдаленное и все же звонкое журчание коньяка. Трубу, по которой он тек денно и нощно, безуспешно пытались найти многие. В мое время говорилось о трубе, как о смутном, ждущем своего часа пророчестве. В иных диссертациях труба представала едва ли не архетипом паровоза, а со временем — энергии как таковой. Сотни жаждущих украдкой сверлили стены по ночам. Некоторые сходили с ума. Единственный человек, кто наткнулся на нее в период ремонта водяного отопления, был Григорий-Царь-Котов из управления главного механика. Однако, как гласит один из апокрифов, после своего нечаянного открытия Григорий оставляет котов, механика и постригается в монахи. Точно прочерченная деталь всегда ценилась в тех местах. Будто ускользало главное, и требовалась тонко взвешенная стратегия нанесения подробностей на карту, чтобы ненароком не затеряться в белых камнях, в изветвлениях "до встречи", или "никогда", как будто с кого-то станется прочесть иное, повторить путь, проследить, утверждая в повторении исчезающее. Отражение мгновенно, как сравнение. Сравнение неуследимо, поскольку "второй части" его не существует. Только серп маятника непрерывно серебрил траектории невесомым искривлением прямых, продолжая некогда написанное письмо в тюрьму. Насекомые, — строка из книги мертвых нескончаемо живущих в умирании. Однако свидетельства из этой области чрезмерно скудны. Города мало чем отличались друг от друга. Теперь ничто не мешает говорить об этом открыто. Секрет преисполнял нас значимости, в его присутствии пребывали смыслы, не отделенные друг от друга — Эдем значений. Я никогда не сумею (успею) написать о том, как образуется узор огня в поникшей от утреннего мороза траве. В сумерках без труда можно было угадать контуры ангела невроза или описания, означающего свою пустоту, не таящую никаких направлений, кроме одного — к нескончаемому предвосхищению собственного явления. Они сказали: "Ангел Истории"… Понимание эпифеноменально. Иным кажется, что этот опыт не имеет конца, я же придерживаюсь отличного мнения. Раньше я пытался разбудить в себе сочувствие к тем, кто их населял. Они прикладывали ладони к лицу, будто пытаясь укрыться за ними, но мне хорошо были видны их настороженные глаза. На грунтовой дороге не таял снег. Помнишь, я ведь не сразу разобрался, как надо тебя раздевать… Отточие означает не смущение, но забывание, точно так же, как непредвиденные обстоятельства, мешающие продолжению. Неправда, что руки знают, что им делать. Никто ничего не знает. На ощупь. Снегопад продолжался четыре дня и четыре ночи. Но я хочу вспомнить, видел ли я в минуты, скажем так, бесцельного (абсолютного!) "блуждания по твоему телу" то, что находили мои руки? И связывалось ли это с образами, столь беструдно до того завладевавшими воображением? Каким образом происходило совмещение тебя с той, которая как бы существовала до тебя, но благодаря, разумеется, тебе. Почерневшая пижма, небесное вращение велосипедных колес, солнечное расследование. Убийство, как древоточец, прокладывало свой путь в массиве недоумения.
Оно определяло границы сроков и непогоды. Однако я вовсе не нес им никакой вести. У стены непомерно высокого, лишенного привычных пропорций, строения воздуху отвечали неслышные гонги. Их звучание было ложно геометрично. На холмах Калифорнии в рассвет мы слушали изгнанников Тибета. Они настоятельно утверждали, будто продолжают свой философский диспут, начатый в 1439 году в дацане Чжюд-мад пред лицом самого Шеграб-сэнге, только что завершившего строительство этого дацана. Иные утверждают, что обилие выделяемого пота при диспуте не свидетельствует о приближении к просветлению. Но мир состоит из ложных признаков присутствия, и только укол соломинки в темя позволяет увидеть то, что неподвластно как знанию, так и молитве. Широкие пурпурные рукава, подбородки, бензиновая гарь. Иссиня-черные птицы с алыми хохолками парили в лучевых сферах дрожи у самых верхних уступов здания. Воздух, раскаленный ненасытной прозрачностью, приближал вещи к их истокам в зрачках. Снизу нам было видно немногое, но я заметил на крыше несколько человек. Один из них сидел на стуле в неуместном для такого жаркого вечера темном костюме, рядом с ним держась за спинку рукой стоял некто с раскрытой книгой в руках, тип его лица наводил на размышления. Был еще кто-то третий. Я видел как на их лицах, на летавших по кругу с шелковым треском страницах открытой книги и коврах, устилавших крышу, играли сапфировые отсветы далекого пламени. Не исключалось, что в порту горели корабли. На миг передо мной встала картина странного и доселе никогда не виданного города. И странно было то, что я давно как бы знал, будто находится он на севере, и ночи его являются зеркальным повторением дней, а сам я тем временем не шел, но будто бы плыл среди серых безлюдных домов на легком не известного мне типа судне, чьи паруса поедало призрачное пламя. Мне показалось, что я даже слышу обрывки беседы. Чей-то голос произнес: "все происходит как бы в виде сонной догадки… места, которому не описать собой ни результата, ни предпосылок…" Вслушиваясь в слова, которые мне что-то отдаленно напоминали, я внезапно увидел себя подносящего безвольно к огню руку. Пламя не жгло. Вероятно это ощущение спугнуло наваждение. Продолжалось оно, судя по всему, недолго. Едкая и не остывшая пыль, курившаяся под ногами, окончательно привела в чувство. Я оглянулся, стеклянные клетки с детьми на деревянных колесах в строгом порядке следовали за основной колонной. Штандарты мерно колыхались в раскаленном молочном тумане.
Мы провожали планеты в очередное изгнание. И вот еще что: взмахи рук. Точно нас приветствовали, хотя было очевидно, что мы покидали город. Могло показаться, что мы уходили, пересекая воображаемую черту мнимого поражения, которым всегда, даже во снах оборачивалось бессмертие. "Нужно было прожить жизнь, — услышал я негромкий голос, — чтобы понимать все не так, как понимали это другие…" И кто-то в ответ: "Но является ли то, что я говорю, тем, что моя речь "перенесла" из области намерения "это" сказать в спектр призмы языка, тела его смыслов, куда вовлекается любой мой, разворачивая свои собственные отношения? Ложь — лишь поправка на параллакс. Струны, натянутые во рту, переливались дрожью расщепленных следствий и темными радугами ртути, не пресуществленными в двойные зеркала. Как смехотворные в своей поспешности суждения. Как коричневое на розовом. Как дождь на лице. Как известное в неизвестном. Как соловей. Как "где", в котором находится "всегда". Горы приблизились, однако ничто не изменяло пропорций во взаимосвязях звука и памяти. Фарфоровая чистота окраин в сколах расстояний между вещами наращивала частоту передающих колебаний. Их было недостаточно, чтобы мысль смогла обратиться к ним, словно к опоре дальнейшего движения по безымянным склонам, но вполне достаточно, чтобы немо обустроить сладостной снастью оперы любое движение извне. Человека отделяет от него самого самая малость — язык —, об окончательном избавлении от которой он неустанно просит небо. Последнее также является неприметным различием, не дающим человеку исчезнуть в своем к нему обращении. Не уточняя кто и зачем. Иногда снится, что вытаскиваешь как бы занозу. Она оказывается непомерной, она непрерывна, — ты сматываешь себя, оставляя себе лишь одно головокружение и слабую попытку ухватиться рукой за край постели. Утешение не из лучших. Иногда вопрос совпадает с ответом.
Их обычаи поначалу вызывали понятное разочарование, а по прошествии времени все более заинтересовывали неизбывной никчемностью, затрудняя поведение. Я вспоминал улицы городов, бескрайние славянские просторы подоконников и коридоров. Ко всему прочему я подозревал, что нам какой уже день идет все та же карта. Широкие реки песка охватывали город с севера, откуда, поднятые смерчем, медленно выгорали к плато. Искусство попрошайничества находилось под официальным покровительством государства, для нации оно было всем — литературой, историей, отчасти философией и богословием, но конечно, если бы они были знакомы с Платоном, они несомненно объявили бы себя продолжателями сократической традиции. Деревья здесь не имели листвы, но обильно цвели каждый одиннадцатый год. Таков был цикл превращения просьбы в ответный дар. Число одиннадцать управляло жизненными циклами: неделя состояла из одиннадцати дней, между зачатием и рождением пролегали все те же 11 месяцев, жизнь человека обозначалась просто числом 11, которое выражалось в фигуре особенного начертания, напоминающей две стрелы, встретившиеся в полете из. Деление на два означало в те времена безумие. В одиннадцати, полагал я, они сохранили монаду единицы, не унизив ее нисхождением к делению. Зависит, как записать.
Они любили театр, сплетни, вялое вино из плодов, по вкусу напоминавших цветы акации (особого сорта смоквы, не ведомые на свере), были безразличны к обманам и проблемам бессмертия. Отправляли свои естественные потребности лежа. Бег был запрещен. Бог позволялся в виде ложного воспоминания. Один из их художников, бритоголовый и безликий, как утренняя тень, помог однажды издать книгу моих наблюдений: тончайший лист стали величиной с парус был прорезан несколькими буквами: в них вился ветер (close reading), тем временем как другой ветер, с гор, играл самой гигантской стальной простыней. Два чтения. Я благодарил его и смутно вспоминал жужжащие серебряные книги моего детства и яблоки, по которым мы рассчитывали когда-то свою судьбу. Вызывало удивление то, что им был знаком бумеранг. Поначалу я думал, что он являет собой манифестацию вечного обращения вокруг своей оси буквы, скорее, иероглифа, но потом оставил эту мысль как излишество. Именно он, точнее одиннадцать бумерангов, вращавшихся под куполом строения, где вершились суды над отступниками, являли собой образ вселенной. Теперь вы понимаете, по какой причине вначале я принял бумеранг за букву. Периодически возмутители общественной морали посягали на истоки, — они призывали свергать старых идолов, вводить новые правила счисления и раздавать свое имущество другим безо всякой на то просьбы. Боги их ходили по улицам в алебастровых масках, кости их были на удивление слабы и гибки. Каждая женщина могла, если хотела, остановить бога и задушить его. Что в свой черед справедливо вызывало негодование и жестокий отпор со стороны народа, который не мог помыслить, чтобы вся красота, которой они владели безраздельно на протяжении своей истории, и принципы которой укладывались опять-таки в учение о просьбе и красоте, даруемой просящему, могли быть принесены в жертву чьей-либо неуемной гордыне. Коллекции набальзамированных богов переполняли музеи. Однако возмущение никогда не преступало границ чистого теоретизирования. Наивно полагать, что концепция прошения, просьбы — на которых зиждилась этика и мироздание этих людей — была чем-то наподобие философии лишения. "Бумеранг обретает разящую мощь исключительно благодаря правильному пути возвращения" — гласила сентенция, бывшая в пору нашего там пребывания довольно популярной. Ее было принято распевать, хлопая в ладони. Иногда они безо всяких усилий, и совсем уж неожиданно для посторонних переходили к совершенно абсурдным, попросту смехотворным положениям. С трудно постигаемым страхом они принимались говорить о бесконечной матрице, в которой сокрыта еще одна — матрица предела, т. е. все мертвые, как воплощение "концов мира". Тоническая система языка позволяла петь что угодно. И что именно совлечение этих двух конечностей дает третье — абсолютно незавершаемое пространство.
Они пригласили нас для того, чтобы мы научили их двум вещам. Первой — спать ночью (нам пришлось создавать ночь). И второй… о которой я не помню совершенно ничего определенного. Я вышел из конторы, махнул охраннику рукой, лил дождь. Можно было пройтись пешком по Литейному к району, где находился мой дом, точнее остатки однокомнатной квартиры, до которой было всего минут 20 ходу. Квартира состояла из окна, кухонного стола на кухне, компьютера, который собрал о. Лоб, и который вечно висел on line. Иногда из Карла и о. Лба. V uglu byla postel'. Из окна, как мне иногда снилось, была видна такая же квартира, из окна которой был виден падающий снег. Не будем на этом останавливаться. Невероятно, как узок круг действующих лиц, как уменьшаются в размерах книги.
Следовало вначале навестить Карла, но я поймал себя на том, что опять забыл, чем он занят. Вода затекала за воротник. Холод радовал. Стоя на мосту над районом, простиравшимся внизу, где в тумане уже переливались огни, я беспечно курил. Это место до сих пор называлось — "Нева". Некоторые еще помнят фотографии того времени, на которых вместо жилых кварталов и всего прочего тяжело блестела выпуклая вода. От той поры ничего такого не осталось. Кроме мостов.
А кому не жаль? Никто не знает, что дороже — вода или электричество, или, например, электричество или смерть.
Опускается веко, сквозь ливень лезвия шествует единорог.
Разумеется, всякий раз заново обучаться вкусу вина под знаменами одного и того же ветра. Чаша ночи, вскипающая инеем — какие глаза смыкают ресницы, испепеленные снегом? Моя рука (слышать, неотчетливо), тяжесть еловых лап под снегом. Кипящая стужа в сухих ожогах пернатых, — какие глаза остаются здесь, в расселинах вещей, в порах их вещества, теней, не избавленных от своей невесомой ноши? С грибных окраин прихотливо движутся вихри, завивая красный песок в коконы вспышек, позволяя желанию видеть себя в створах бессонницы как чистое напряжение, способное открыть "одно" "другому", заточая маловразумительное шевеление губ (и опять возвращение к воздушной, медной речи) в чечевичные льды зоркости, кислот, приближения, незримости. Петунии, гранит, слабый вьюнок на беленой известью стене, сахарные ангелы, торящие пути нити зеркальных соединений над темной рекой огня, проносящей сухие сучья, вырванную с корнем траву, трупы сходств и тела, чьи лица читает зеленый месяц, внося в чтение освобождение усмешки, будто пальцам уже никогда не вылепить тех же рук, ладоней и глаз, отпуская их, под стать яблокам в бездонное падение, цветущее на краю трилистника и прикосновения, на пределе глины осоки и дыхания, сводящего в острие мнимой цели один или несколько слогов, мучительно их не узнавая в отмывающем бормотании, подобно темным рекам огня и соленому теплому туману, идущему с мелководья. Тысячерукое солнце срывает паруса возвращения одного к следующему, что принимается за изменения. Но здесь ты прозрачен и сходен с вином. За шаг до этого, за страницу до только что вписанного предложения залегает то, что возможет выявить себя в любой метафоре, — разве не этого добивается пишущий, не окольного ли, косвенного пути побега к началу, всепрощающему начинанию, поскольку только в его перспективе вероятно почувствовать ни с чем не сравнимый привкус бесполезности, бесплодности начала, будучи слитым с ним воедино — ощутить неосуществимость никакого рождения, не этого ли ищет пишущий, не того ли, что так или иначе присваивает себе имена смерти; хотя у последней имена, родовые окончания и прочие аксессуары не имеют числа, или же иначе: имеют, но только по эту сторону, как бы в пунктуме начинания, становления, смещения, растрачивая все до щепки и в том числе имена по мере приближения к именам, числам, намерению. Точно так же в проект "любви" заложена энергия потери как вдохновляющая затаенность опыта, не замыкающегося ни на одном выборе, понятии, определении знания, что — не-сбыточно, не-бывает, не подлежит быванию (иному предлогу), как если бы оно намеренно опережало собственное предощущение; тогда говорится "любовь", или другое, если моросит, либо если с Гавани несет листву и спящих птиц сквозь кроны натянутых струной, израненных монотонностью деревьев.
Многих/многое мне довелось встречать часто. Как и эту прекрасную лестницу, белевшую, под стать осколку Крыма в поволоке непроглядной синевы. Мосты прекратили быть связующими элементами ландшафта, они были отделены от того, что соединяли. Прохожие, как я. Мы уходили. Еще бы. Потом приходили. Некоторые возвращались, вопреки противительным союзам. Упреки в их сторону необоснованны. Иные довольствовались скромными упражнениями, в результате чего появлялись огромные, но невообразимо хрупкие машины. Мы не схожи телесно. Согласен, разве что сходство можно найти в том, что кожа… да, почти одинаковая кожа, если не считать татуированной черепахи на моем левом плече и нескончаемого повествования на твоем бедре, чьи буквы, стирая какое-либо возможное истолкование с поверхности воображения, стремительно уменьшают свои начертания, становясь атомами твоей крови, порами смысла, беспрепятственно циркулирующими в обмене таких веществ, как слюна, сновидения, память, меняя комбинации их составляющих, образовывая твой телесный остов, скелет, — skia — нечто предшествующее, как времена, обнаруживающие себя в определенный срок: таково исступление, обмен, перемена, сладчайший прыжок в неподвижности, — повествования до тебя, до всего, а ты лишь кожура, означающая то, что ожидало тебя с раннего детства, с еще более непонятного времени. Вечер обычен. Строен в распределении света. На чьем левом плече? Двигаться — последняя иллюзия, доставшаяся от фармакологической эры. Что, интересно, помещено в эту кожу? — кости. Обилие влаги, жидкости. У некоторых бытует мнение, что именно под кожей помещается душа, хоронясь в чаще костей и молекул. Чертежи их диспозиций хранятся в предгорьях Нью Йорка. Примечательно, но никого не снедала зависть. Луна обегала зрачок и закатывалась ртутным шаром за глазное яблоко. Рот наблюдал старение речи, ее разрывы. Я никогда. Зрение имеет свою подоплеку. Отстоит ли тебя предмет зрения, либо вписан в твой "читательский нарциссизм" неким наростом коллективного проекта? Где они, наконец, сколько их? Красивы ли они, умны ли? Узнаваемы? Мое письмо является ярчайшим примером классицизма конца двадцатого века. Впрочем, даже при более пристальном вглядывании — увидать кого-либо попросту невозможно. Вот только тогда нас тут не было. Двигаться сквозь кисею сна. Можно ощупать руками. Не прикасаясь, овладевать. Машины порождения смыслов суть описания отвлеченных повторений, их территорий. Возможно ли повторение без того, что в нем повторяется? И последнее: падение ножа осветило неподвижную птицу горящим магнием головокружения. Падение птицы разделило зрение на две половины: медь и буква. Люди на крыше зашевелились, но мы не подняли голов, мы шли, покидая это проклятое место, как покидали другие похожие на это, а за нами неотступно стлался запах свежей гари. Поэтому буквы должны были быть вырезанными, обязаны были быть определенной веществом пустотой. Ничто не может стать следом. Однако мы научились придавать им очертания ничто, сообразовывая материю со своими прихотями.
Таковы и мои воспоминания, собираемые с "особой целью". Одна, где все неделимо, вторая — где все пребывает как бы пред собою, не выделено, не узнано, даже если на ощупь, не прикасаясь. Нас призвали как повелителей знания, но срок контракта истек. Сок молочая истекает из надрезанного стебля. Завершение лактационного периода луны совпал с началом затмения солнца. По этой причине многие наверху отпрянули от края. Что само собой разумеется могло означать утрату хладнокровия. В самом начале по обоюдному согласию мы принялись разрабатывать тему одиночества города, подобно вдове восседающего в партере. Меньше всего интересовали психоаналитические аспекты сравнения. С их стороны пришло предложение изменить терминологию. Грамматические категории числа. Мы продолжали мерное передвижение. Нищие валились во влагу встречного ветра, напоминая продрогшие жестяные фигурки из тира, нанизанные на скользкую нить выстрела. Сколько денег ты дал сегодня тому, кто протянул руку за подаянием? Цвели тюльпаны, вращались тибетские мельницы, жужжащие цилиндры, исполненные пчелами, плененными будущим.
Моя любовь выскользнула из тебя, не оставляя ни следа, ни вчера, ни сейчас. Мы понимали, что для сравнения нуждаемся в себе самих, как в другой части сравнения. Немедля я подумал, что ты — стекло, в которое вплавлен мой рот. Превозмогая отвращение, я притронулся к тебе, поскольку в противном случае нам не удалось бы то, для чего мы встретились. Твое падение лучом выхватило парение ножа, отражавшего птицу и рыбу в горящем магнии.
Раны благоухали левкоями, горячим воском, рвотой. Разве тебе больно, спросила ты. Мы покинем эти места и превратимся в раковины, устрашающие своими краями и неясным шумом, заключенным в самой сердцевине, в пустоте, зачинающей наше ни в чем не завершаемое превращение.
Ссадины, растертые в кровь кончики пальцев, крошащийся ракушечник, колеса, бегущие по холмам вниз. Шлейфы горячей пыли Прованса. Красный шалфей, бессмертник и мята. Теперь довольно, сказала ты и ушла под душ. Воспетый Гомером электрический вентилятор. Мы ползали по полу, собирая порхающие страницы. Тушь искусна в оцепенении, но только так цвет сужает себя до узнавания в спазме; как плющ на глухой стене двора. Но ведь мы только-только подошли к тому, что было потом, когда мы оба научились раздевать друг друга, или, иными словами, не обращать на это внимания. История выгорала с медлительностью чернил на палевых подкрыльях жуков. Речь шла об отвращении и апатии.
— Сумасшедшие также стареют, — ответил я. Мне спешить было некуда.
На что ты сказала:
— Отсутствие логики без труда умещается в определенную логику устранения.
— А чем руководствовалась логика нашего поведения в деревне? — Эта была старая почти забытая история начала нашей любви, когда однажды ночью, не сговариваясь, мы сцепились голыми в грязи коровника — я помню вкус жижи, в которой мы катались, то, как она орала, что это то, что надо, чтобы понять, зачем мы еще нужны друг другу, если вообще нужны, — потом ее руки стали слабеть, и кроме нашего дыхания ничего уже не было слышно.
"Смерти никогда не бывает слишком много", сказала она днем позже, подстригая мне волосы, — "а я, между прочим, так и не заметила", продолжала она рассуждать, "кончил ты, или нет… Хотя, какое это, вообще, имеет значение!" В ответ я пожал плечами под простынью, которой она меня накрыла. "Можно, вообще, никогда не начинать, но это, конечно, дело принципа", добавила она, и через несколько минут — "ну скажи, на милость что-нибудь! Какого черта ты молчишь? Скажи, что тебе хорошо, когда я тебя стригу или — что-нибудь придумай." Спустя несколько лет я ей сказал, что можно было никуда не уезжать, что теперь наши забавы кажутся невинными как бумажные розы. Розы и есть розы, ответила она, и по отсутствующему выражению лица было видно, что ее мысли заняты другим.
Дыхание крепнет. Облако. И горожане, знающие вполне, что только слово отделяет их друг от друга и от них самих. Призрачная препона призрачных времен. Счастливы ли они? Но ты, почему ты также теряешься в этих рядах, толпах, молча стоящих по обе стороны лестницы, уводящей к берегу. Да, в этом случае невнятность вполне простительна. Само собой, ночью я поймал себя на том, что ничего не понимаю из открытой глазам книги. Объяснение, развертывающее следующее объяснение: такова информационная стратегия общества. Способы объяснения различны, однако их объединяет очевидно выраженное намерение открыть механизмы, производящие значения (в лучшем случае, закон), но, происходя в постоянном смещении, объяснение представляет собой акт, результат которого заведомо нуждается в объяснении как новая данность. В таком контексте находит место известная иллюзия интеграции информации (по понятным причинам "понимание" в качестве термина не применяется), или, иными словами, целостная картина происходящего. Принцип объяснения, даже не восходя к еще более строгому "доказательству", есть принцип управления. Дальше мне неинтересно.
Книга вкрадчиво листала меня страница за страницей — все были пусты и одновременно тесно исполнены строками. Стрекочущее прошлое освещало пыль, испещренную скорописью пустыни Наска. Метбар. История этих мест уходит в эру отступления океана, формообразования раковин, становления состава крови на гончарном кругу. Подай мне свитер, нож, соль, чашку, хлеб, кровь — пусть все, что угодно. Так я хочу. Бог мой, какой теплый вечер! Как давно все это было. Как обворожителен тихий полевой ветер, колышущий цветы в сумерках. Случай и выбор ничем не управляют, — если кто и упомянет об этом в мемуарах, это будет означать одно: лишь в определенных условиях, где альтернативы послушны в управлении противопоставлению. Прости такую неловкость. Не может быть, чтобы прежде я обнимал тебя по-иному. Но как? Что было вокруг? Чем были заняты наши головы? Мы? А наши руки? Изменились? Кто-то стучит. Отлично, кто-то принес нам деньги и вино. Если бы в начале 60-х мы знали о грибах, мы бы никогда не изведали вкус истинной меланхолии, очарования пыли, последних лучей дня, выгорающих на камнях. Стоит ли забираться в Ад, чтобы в итоге начать по нему тосковать? Вопрос времени. Ответ пространства. Любое перечисление, изводя себя в приращение, обретает критическую массу достоверности. Не думаю. Сосредоточься на пальцах ног. Все сияет. Ослепительный блеск, невыносимый слуху блеск! Для чего нужна слепая вера. Такова ночь. Такова чума. От Млечного пути несутся те же раскаленные, но уже невещественные листья. Деревья осыпаются вихрями. Не понимаю, что важнее — знать "как" или "почему". Даже при пристальнейшем боковом вглядывании в кристаллические образования шума. Насыщение повествования происходит задним числом. Отсюда мы движемся к третьей строке, и ожидание вписывает несколько малозначащих или ненужных слов. Возросли цены. Но не настолько, чтобы теряться, чтобы терять голову. Помню, как клялся (неблагозвучие), что никогда не выпущу тебя из рук. А что в итоге мы растеряли? Несколько дешевых историй?! Затем слова медленно смыкаются краями (производство чистейших, вне корысти, форм) и составляют предложение, не имеющее завершения в намерении. Вместе с тем, что возникает раньше, намерение слова, или же слово, взыскующее намерения? Такое предложение готово раствориться, утратить определенную "собственность" в любом окружении. Как я, например, или ты. Вот твои документы, сука. Нет, Вера Сергеевна, ваш план мне не нравится. Конечно, я могу пройтись по их сетям, но это нам ничего не даст. Она отнюдь не относилась… хорошо, пусть — относится! — к тем, кто предпочитает хранить деньги в банке. Как это сделать? А то вы не знаете, бедная! Ну, ладно, это мой, скажем, секрет. Кстати, куда вы отправляетесь вечером? Нет, я не настаиваю. С какой стати! Вы босс, вы платите мне жалование. Между прочим, сегодня вам кто-то звонил несколько раз. Не называя себя. Да нет, еб-твою-мать, как только я спрашивал, тут же бросали трубку. Конечно уверен, моя персона мало кому интересна. (Нет, проблем в том, чтобы пощупать банковские сети, не было — надо было просто связаться с этими ковбоями из Дортмунда, и через них выйти на себя самого. Как жаль, проклятье, какая жалость, что Карл подался в свое тупое странствие к "мертвым").
Или продолжительность денег. Я знаю, — или же (хотелось бы думать) я по обыкновению не слышу слов: следовательно, так ты поворачиваешься в мою сторону, свет из окна (для кого?) падает на твое лицо, ты слегка (медленней) поднимаешь руку; словно ты хочешь остановить себя, а я не намереваюсь тебя прерывать, мне нечего сказать, то есть, я вроде бы сказал то, что надлежало: "почему плачут дети", — я многое дал бы за то, чтобы сказать (прежде всего, захотеть…) тебе еще что-нибудь, а затем… нет, я опять ничего не слышу. С кем ты все время говоришь? К кому ты обращаешься? К врачам? Лучше видеть. Положи трубку! Я много курю. В моем возрасте следует делать что-то другое. Никто ничем не владеет во всех без исключения домах. Я приезжаю (теперь пытливый ум может расставить знаки на смутной паутине — прибывание, расставание… маркеры, не отличающиеся, к слову сказать, особенной надежностью). Какое отвращение вызывает запах этих задохшихся, гниющих роз! Я ни о ком не хочу думать. Все, что пишется — пишется с целью не возвращаться к написанному. Странгуляционная борозда северного различения. Медленное двоение на "я" и "ты" — обыкновенный признак слабости. Всегда есть те, кого никогда нет и не было. Каким образом этот предмет отличает себя от иного, например, от "Галилея"? Вопрос можно поставить по-другому: что разрешает "мне" в этом предмете его же мыслить, изводить его в мое присутствие, и, если это действительно так (введенное слово действительность "очевидно" является тенью виртуальной действительности неприкрепленных слов, чьи референтные спирали никогда не замыкаются в пункте определенного значения; поезд не останавливается на этой станции, можно поглядеть из окна на надписи, выложенные на насыпи, но нас интересует подлинность интонации! — вот что надлежит выбирать между сферой опознаваемости и растворением в неочевидности), если это не является результатом внешнего настояния, какие изменения претерпевает этот факт в моем опыте по мере того, как я продолжаю отвечать на его приглашение его же мыслить (воображать, переживать, воспринимать, etc.). Наиболее искренним ответом предполагается следующий: я не знаю, что такое поименованный предмет. Конечно, я не знаю этого до тех пор, покуда он не будет поименован. Но правомерен будет и такой ответ: я не знаю, что такое этот, поименованный предмет. Его имя, его присутствие в моем опыте, то есть, знание в какой-то момент перестает меня удовлетворять, более того, оно становится совершенно не адекватно себе в момент спрашивания. Вопрос всегда уничтожает ответ. Конечно, конечно, можно многое и о многом напомнить себе или, на худой конец, придумать какие-то картины раннего детства.
Действия, упорядоченность. Несложно увидеть собрание сочинений любого цвета на полках, чучело птицы, формулы, потрескивающие подобно воздушным змеям при прикосновении горячего воздуха. Влажный дерн под стопой. Говорить о телесности-теле не означает в нашем случае говорить о нем как о свойстве-субстанции, иными словами, о сфере становления в привычном смысле. Искриться. Нельзя прикасаться. — Как скрип двери, — к кривизне, к увеличению напряжения. Запах бумаги, полиграфической краски изумителен. Гравий, интервал, течение микроэлементов в клеточном замещении священных текстов, — перетекание форм. А также строки, отдельные строфы, главы. Можно. Однако не следует вовлекаться в действие, описывающее запрет на вовлечение. Острова. Птицы. Я застигаю себя любопытствующего (разрешение, покорность чтению) — кому принадлежат слова, описывающие уничтожение ответа в вопросе? — мне, держащему книгу в руке, спускающемуся по меловой лестнице к воде, бумаге, удерживающей россыпь знаков в силу каких-то химических законов сцепления и взаимодействия, магии, превращающей ряды литер в то, что одновременно с таким превращением производится в воображении?.. Что делает вещь вещью? Чистота знака определяется мнимой зеркальностью плоскости, по обе стороны гримасы равенство. Смерть — истоком ее прибытия? Производство чистых денег зависит от состояния атмосферы. Я предпочитаю думать о физической реальности тела как о некоем интенциональном "сгустке" (хотя, в какой-то момент я ловлю себя на том, что "мое" тело происходит в процессе "нейтрализации" — то есть, в безотносительности к тому, что оно существует или не существует в действительности!), — кто это я, мыслящий свое тело? — либо как о нескончаемой возможности предвосхищения любой вещи (самого себя в том числе), производимой моим сознанием в ходе ее, вещи, восприятия/желания. Но что возникает в воображении? То же, что у меня, у другого? Полная несообразность действия в приближении: отклонение в историю, признаки "чередования" народов, надрезов, стирающих то, что именуется действием в отсутствие действия: вещью, или же речью, обращающейся к речи. Сошествие в Аид — метафора построения знака в компьютере. Что в свой черед полагает следующее: а вероятно ли общее знание? Чувствуешь ли ты то же самое, что и я во время наших объятий либо объяснений? Как сравнить части нашего опыта? Что оставляет нам что? Или — есть ли обе наш один, существующий независимо от числа? Хорошо, допустим, телесность и есть горизонт ожидания мной (моим телом) привходящего мира — плавающий предел/передел окружающего, извлекающий его из отсутствия в опыте нескончаемого различения. Однако, что является тем сходным, что снова и снова понуждает нас его переживать, как если бы общее знание было нашим достоянием, тем, что позволило бы мне говорить об этом предмете с другим — наконец-то он очерчен, — разделяя его в процессе постижения знания и друг друга в нем. Тогда мне гораздо удобней рассматривать телесность-тело как некую границу, не имеющую ни внутреннего, ни внешнего — то есть, как некую перманентную синтаксическую операцию производства самого себя и другого. Общий здравый смысл настаивает на том, что все это совершенно естественно, и о чем не стоит упоминать.
И все же как отвратителен запах задохшихся роз.
Не косвенность — зрение, коснеющее на никогда не преступаемых подступах к вещи, в каком бы "есть" она ни скрывала своих границ.
Через час Диких лежал на матрасе. На полу перед ним стоял телевизор. На экране плыло облако, которое плыло за окном, проплывавшим по стеариновой плоскости стекла, коснеющего в пределах допущенного перемещения представлений. У двери на полу звонил телефон. Диких на звонок не оборачивался. Я тоже не обернулся, я думал об университете и вселенной. О. Лоб внимательно следил за фотографией и за тем, как на ней разворачивается действие. Он водил пальцем, шевелил губами и иногда неслышно, про себя, восклицал не особо внятные для кого-либо из окружающих слова. Карл уходил дальше по пустыне, умещавшейся в невообразимо тонком прикосновении иглы или числа (идеальная пустыня располагается всегда позади), и его тело, распростертое на пропотевшей простыне, которую никто ему не менял два месяца кряду, иногда передергивала невесомая судорога.
— Над ним плывут облака, — сказал о. Лоб.
— Что-то в нем покуда еще связано с чем-то, — сказал он спустя время.
Мы говорили о поэзии по той причине, что в ней уже не было ничего связанного ни с чем, она представала чистой областью разреженной отвлеченности. Границы ее пульсировали, но за ними ничто не обретало очертаний. Облака опускались к склонам. Говорить о поэзии было занятием, исполненным глубокого значения по той причине, что смысл ее никоим образом не переходил ни в какое действие, пульсировавшее ее границами.
Белые облака неслись с грозной силой по ослепительно синему небу. Мы завороженно смотрели на картинку. Она укрупнялась. Зерно ее разрасталось, в поры радостного, как узнавание, разрушения проникали споры других изображений, принимавшихся рассеивать возможные облики, но то, что должно было за ними следовать, заведомо отставало. В отмытом промежутке Кирпичный переулок словно вымер от зноя. Резкий, нестерпимый свет заливал каждую выбоину на стенах и трещину на асфальте. Из стен и мостовой росла белая трава. Мы увидели, как Диких увидел себя, идущего по переулку. Потом он стал тем, кто шел. Пользы в том не было никакой.
Он шел к окну, где когда-то сидел ребенок; нет, не ребенок, — урод, старик… нет, не старик, но, скорее, ребенок. Окно было закрыто. В зеркальных стеклах стремительно летели те же облака по темному от зноя небу. Диких наклонился к стеклам и сквозь ожившие потеки синевы стал медленно различать внутренность комнаты.
Она была уставлена коробками, подле второго окна на штативе стояла видеокамера. На матрасе у стены кто-то лежал. Перед лежавшим стоял телевизор. На экране стремительно падали облака, за которыми восходило в упоительную темную бездну небо.
— Тебе никогда не узнать, сколько гитик умеет наука, — послышался голос.
— Это Карл, — предположил о. Лоб.
Я не ответил. Построение каждой поэтической конструкции открывалось мне созданием прецизионной механики восприятия некоего явления, называемого поэзией, располагающейся в области реального. Она — органы, разворачиваемые вовне.
Голос рассудительно продолжал:
— В наши дни, когда время затаилось в домах, как песок после урагана, изнемогая во снах, я тоже хочу ответить на вопрос о состоянии оконных рам, городского транспорта и миграциях водорослей. Я также ставлю вопрос об изменении маршрутов птиц, но я не знаю, где мои, а где не мои ответы. Важно также понять, чем отличаются деньги от, например, слов или мяса.
В комнате за окном зазвонил телефон. Лежавший на наших глазах протянул руку к трубке.
— Не подымай, — произнес Диких и проснулся от звука собственного голоса.
Мы молчали. По его лицу тек пот. Кто не знает жаркого лета в Петербурге. На экране телевизора мерцал "снег". Кассета кончилась.
Диких поднялся с матраса, подошел к кухонному шкафу, открыл дверцы. Под самый верх там лежали плотно уложенные пачки купюр. Диких открыл коробку. В ней тоже оказались те же деньги. Одинаковость.
— В итоге удовольствие исключает возможность радоваться, — сказал Диких и ухмыльнулся пробежавшему по квартире эхо.
— Это моя квартира, — сказал я. — Мне не нравится, когда кто-либо забирается в мою квартиру без моего ведома.
О. Лоб, глядя вниз на Сенную, нахмурился, но не нашелся что сказать. В медленном удвоении наших образов во времени я распознавал во многом неясную, но определенно знакомую мысль о том, что нет ни одного действия, которое возможно было бы рассматривать как даже частично лишенное значения. Как бы нелепо оно ни было, ни казалось, какими бы чудовищными по своей невразумительности причинами ни определялось (причины также являются одним из факторов, якобы должных лишить действие его очевидности), оно в мгновение ока наполняется смыслом, подобно щепкам, попадающим в поток воды и тот же миг принимающим его направление, его скорость, под стать слову, которое обречено на restitutio omnium в миг собственного явления. Возможно предположить мгновение возникновения "первого" слова, возникновения до "всех возможных дальнейших", но тогда вполне вероятно также допустить, что оно содержит значения всех будущих либо отсутствие будущего как такового, так как совершенно в своей воображаемой, конечной пустоте. Идея слова, которое ничего не значит, которое не является ничем, даже самим собою, подобно идее универсального языка не оставляла умы никогда. История знает достаточно безумных по своей безудержности усилий, направленных на поиски и извлечение такого пустого слова. Оно не возможно. Пессимизм по всей линии. Игра ужаса и надежды. Мы всегда приходим в назначенный пункт, невзирая на то, что опыт обманчиво обещает его отсутствие. Но и оно невозможно. Об этом множество исполненных меланхолии сказаний, и лишь детские сны не поддаются этому знанию до поры до времени. Angelus Nоuvo.
Он снова подошел к окну. Окна глядели на Фонтанку. Вскоре ледяной, перистый камень ступеней возвратит шепоты, шелест, и свет, лучащийся между водою и небом. Там поодаль кусты, решетки, шелушащиеся тяжестью, горечь во рту и рассвет, как фигура испорченной речи. Внизу, покрытый грязным брезентом, болтался его катер. Последующую часть ночи Диких занимался тем, что разрезал ножом веревки на коробках. В каждой коробке были сложены деньги. Деньги он сносил на кухню, потом, как бы передумав, нес обратно.
Меня не было. Я не мог помочь ему избежать распространненого заблуждения.
— Нет, конечно, — сказал о. Лоб, — Ты не мог этого сделать.
— Но почему? — удивился я. — Потому что твои мысли были заняты Танталом.
Однако этого не случилось. История находит свое продолжение в другой истории. Проторенность. Отделяющая от намерения. Отделение от намерения. Помним ли это? Отражение не находит своего отражения в продолжении. Не случилось. Вновь проявляющая себя непереходность. Продолжение не всегда нуждается в простирании. Дрожащая дуга ласточек в дымном (лимонная патина замедляет передвижение элементов цвета) сентябрьском небе. Таково подношение. Одномерная интимность выражения "а ты помнишь?" осыпается перед проемом, пролетом, полыньей, шелушащейся краской, прахом облетающего осыпающегося тела: "нет, не помню". Я понимаю. Далее вымысел, словно "вымесел" (из глины), окаменевшие соты вымысла, ночные лестницы (продолжительное время уделено уделу изучения трещин в ракушечнике) к морю. Мы будем строить государство нового типа. Как можно скорее. Завтра. Идеология лишь словарь. Словарь, зрение равны желанию. Ночь в расчет не идет. Равновесие готово испариться в любое мгновение. Как пионы, в полдень утра государства нового типа. Страны гордых, счастливых, исполненных человеческого достоинства, мыслящих категориями нечеловечески прекрасного пред полыньей, предчувствием, пролетом в осыпи начал, в осиные зиккураты. Тогда он слышит — в "каждом" пламени сокрыты очертания всех сгоревших (в будущем-не/совершенном) вещей. Если ты повернешься к свету, я сумею тебе рассказать о том, какими мне кажутся твои волосы, когда тебя исключает движение, когда они падают тебе на лицо, когда выдвинутое соглашение не обещает стать основополагающим при условии, если ты (потом) закроешь глаза, задержишь дыхание, дашь наклониться к тебе, прижаться губами, когда ты лежишь навзничь, к месту (открывая свое продолжение в другой истории), где бьется твое сердце, когда, едва разделявший нас волос уже-знания рассечен презрением к нему и молчанием, растущим к средоточию надменного устранения. Стекло окна, порезы розы. Как кожа зрения, не разделяющая, не соединяющая, но где восходит вещь в мере и явленности, а на деле где взгляд обращен к нескончаемому перетеканию очертаний вещей в умозрительной фигуре, наподобие множественного русла, только отдаленно напоминающей материю. Чтобы было удобней. Так ведь? Одно влагается в другое. Бесплотность в бесплотность. Ничто другое не интересно. Тогда в ответ он слышит: существует ли "каждое"? Существует ли пламя отличное от другого? Какими свойствами надлежит обладать, скажем, "одному" пламени, чтобы его можно было отличить от "другого" в его же метафоре ослепительности и не бывшего, в метафоре, не производящей дополнительного смысла, но скользящей по траектории косвенности, чтобы в итоге коснуться слов: пламя, ночь. А также других, не менее существенных для продолжения повествования.
Говорится ли об именах собственных? Ничто не присваивающих, ничто не нарицающих? Как ничто не присваивает звучащее слоение правильного распределения надежд. Кровоточащее сердце павлина. Лучше смотреть на воду. Так многое понимаешь, даже если все пишется в одну строку. Порядок распределения вещей определяет слух. Доказательства деления единого на множества очевидны, но в той же мере неубедительны. Деление листа, ряда слов, слова, буквы, клетки предполагаемого пространства — на сжигающее представление намерения. Представление убийства в трех актах, поджогах, временах и персонах. Кстати, цвет. Или же количественные характеристики, предшествующие уравнению горения, не говоря о химических процессах, подземных бензольных кольцах, ожерельях Гадеса, переливающихся в луче солнечного света, случайно падающего на пол из щели ставень. Помойные баки стали проблемой для жителей района. Мы раскрывали ладони, и черная бабочка затмения находила в них кратковременное убежище. В шелесте осоки, в шуршании камыша, в перетекании песков, форм, смыслов. Пол выщерблен и обильно полит водой. Тогда он слышит: пламя есть эхо смыслов, устремленное к источникам, образованным его же тенью; а сам думает: как пионы, в неподвижное от неожиданного в июле жара утро. Trompe l'oeil небес. Фригийские врата фотографии захлопываются, выдавая зрачку все большую зернистость реального. Городские власти питают все большую обеспокоенность по поводу разрушенной системы погребения умерших. Кладбище — абсолютно социально. Мы проникаем в поры несомненного. Осадка. Затем в строго обозначенное время начинается ветер, подобно. Но что мы помним о нем, или о чем другом, подобном? Сады эрозии, словно. К этому возвратимся позднее, как. К цветам, к дивным и ужасающим пo красоте телам исчислений и пчелам, будто. Если, вообще, возвратимся, сродни. Поскольку выщербленная и политая лестница никуда не ведет. Потому что. Поэтому.
По ней безо всякого труда можно забраться на чердак, что уже совершенно иное. Мне не нравится. А так, ничего…
Тогда он начинает понимать, что его способность приводить в движение исполненные особенного вкуса пустыни оболочки слов (нет-нет, мы найдем в этом движении место всему на свете, включая описания любви: произвольный июль, пасмурный всепоглощающий свет, элементарные частицы, янтарь и шерсть), способность предугадывать возможные соединения есть ответ на вопрос, какие из слов кажутся наиболее "любимыми" (таким однажды был поставлен вопрос, взыскующей наглядности [нрзб.] пред… не понимаю, что было на этом месте; нет, пусть остается), янтарь, стекловидные гласные, рваные грани и пыль.
Ты слизывала с моей груди кровь. Осколок стекла, повисший бытийственно (существенное определение границ видимого и невидимого) в вибрирующем бритвенном лезвийце, пожирающем микропространства, средостения, пожары языка. Отнюдь не слов. В той области, откуда доносились эхом постоянно раздражавшие своим запаздыванием свидетельства, слов не было. Были одни направления, как если бы кто-нибудь, например, Аракава, прислал вам письмо на томимом жаждой предела острие. Лишь направления, проблески придуманной тотчас в голове пред-формы, чтобы говорить о неразрушимом равновесии, которое удерживается их же скоростью. Здесь меня удерживает отсутствие денег и нежность к загаженному углу двух улиц, точке схода двух солнц. Об их именах позднее. Почему с такой неуемностью им хочется, чтобы о их жизни (на худой конец, о жизнях подобных) писали романы, ткали хитроумные повествования, снимали фильмы. Какая от того выгода? Расскажи мне, расскажи не утаивая все на свете. Намерение, намеренно упускающее какой бы то ни было факт как слишком легкую добычу. Так длится до тех пор, покуда вибрирующие поля силы не остаются единственным фактом, требующим его схватывания для последующего преобразования. Здесь нет места заинтересованности. Здесь даже некуда поставить стакан пива. Он нехотя договаривает — "когда меня однажды спросили, какие слова мне нравятся больше других, я сказал: те, которые никогда не принимали (либо отвергали) какое бы то ни было значение, тем или иным образом связанное с человеком". Если задуматься, таких слов много. Ими следует учиться пользоваться, чтобы увидеть то, за чем следует другое. Они говорили, но древнее всех слов, предложений, высказываний, древнее письма и сладострастия пальцев, сквозь которые течет сухой поток букв, песка, древнее зрения, вживленного в череп с незапамятных времен посредством заклинания воды, где эхо произносимого множит времена и существуют области безымянного, не отбрасывающие ни единой тени, смертоносное само-осияние которых не позволяет языку различить, распутать, схватить и донести то, что позже можно было бы сделать своим достоянием, становились те же слова, предложения, их запись и т. д. Не беги так быстро, я уже не молод. Черный "цвет". Мир видений и снов отделял эти области от "тебя", и потому все те, кто намеревался пройти его до конца и кто действительно проходил его, терял какие бы то ни было остатки рассудка при встрече с безразличным и непроницаемым огнем, можно — льдом, или же — собранием итальянской живописи кватроченто, коллекцией гильз от ТТ, как угодно, молодой человек, up to you. Утро наступило. На этот раз без свойственного ему опоздания.
Да, я окончательно хотел бы стать голой функцией буквальной бесцельности. Буквенной безвидности. Я предполагаю даже, что, благодаря этому, рано или поздно обрету способность быть невидимым или что-что понять в любви. Хотя вас никто не спрашивает. Откуда, в таком случае, у него деньги? Но нет, вопрос состоял совсем в другом. Любимыми (в прошлом году мы говорили о словах) — те, в которых не остается ни единого человеческого следа, ни единой приметы присутствия. Бесследные. Как таяние следов пальцев на стакане, как ничего не меняющее дуновение ветра, подобного сдвигу смыслового спектра, как если к цветам, камням, уменьшению, коре, распаду, изумительному взмаху никогда не приближавшейся к реснице птицы, как тяжесть капли, ее падение, как математическое тело вина. Хлопающее на ветру выстиранное, залубеневшее белье; границы уменьшительной фигуры своеобразно тлеют у линии безымянного пространства, его нескончаемо разрушаемого равновесия. Изломанность линии прилагается к вещи вслепую, вещь избегает контура, очертания. Служение прекращено. Сужение прекрасно, как убывающий слух. Как обычно, твои губы немного солоны. Находиться на берегу, в состоянии убывания, прощания, упрощения, умаления, ропота. Так лучше. Сравнительно лучше проходить сквозь плещущие стены выстиранного белья, — это чердак, о нем ни желания, ни слова: что чувствуешь там, какого рода предчувствия охватывают тебя, принадлежащего к виду второго лица. По утрам, еще затемно, он писал стихи, начиная каждое словами: "Приветствую тебя, капитан Лоб!" Когда-то они были соседями.
А что тут помнить?
Собственно, — что и как, и, главное, кто должен помнить? Я не пишу этого, поскольку: о чем пишется, того не существует изначально — но любопытно, (говорит кто-то, обращаясь к себе), что это я говорю с собой о том, как двигаясь вдоль берега, не прекращаю говорить о продолжении истории. Катер, бензиновая гарь, скудная плоская волна. Смываемая проторенность есть продолжение, сматываемое с веретена безначальности. Не спеша рассыпать и собрать смальту вопроса, содержание которого выражено предложением: "что такое история?"
Истеризация тела события.
Предположение: последовательность реакций действующего, праздного, вовлеченного, или, если угодно, причастного лица на угасание и возникновение, — шум гаснет и в ту же секунду возникает из совершенно другого источника рядом новых звучаний, волн — раздражений мембраны, возбуждающих воображение. Секунда не является мерой времени. Какое различие располагается между "секундой" и "тремя с половиной годами"? Подлежит ли описанию референт означающего "никогда" или "буква", или просто "равнина". Оставьте это свое двигать руками! Кажется, к вам обращаются, вас спрашивают человеческим языком, что вы делали на крыше? Кто с вами разговаривал? Зачем? Не волнуйтесь, постарайтесь вспомнить. Вы шли по улице? Да, хорошо. Вы шли по улице, а в это время… да, а в это время проплывала яхта… вы запомнили время? Нет я не запомнил время. Я запомнил другое. Вот это другое нас очень интересует. Постарайтесь не волноваться и подробно вспомнить, что вам показалось другим в тот момент? Неужели это так важно. Поверьте нам, это имеет огромнное значение. Нет… не помню.
Количество согласных и гласных. Какой смысл вкладывается в полую скорлупу событий, — да, бесспорно, лук состоит из того же лука (из обихода описания изъята жало стрелы, впрочем во многих построениях важно не ее завершение в сходящем на нет и несущем отрицание острие, но ее векторное разрастание), смерть состоит из ее предчувствия, снимаемого слой за слоем приближением к слову, любому, которое не схватываемо по определению: каждое понимание оборачивается попыткой представления смысла как величины конечной, завершающейся, исполняющейся в преддверии следующего. Допустим, время путника изводится из отвесной стальной плиты пункта С. Закончится война и запоют птицы. Вдоль старого, разбитого шоссе. Марсель, мы встретимся в Pannakin'e за чашкой шоколада, забытые в снегах и тропах птичьих перелетов, опутанные лозами в изумрудных снегах кромешно летящих страниц, среди трассирующего шороха легчайших, как дуновение Эола, шин горных велосипедов, на краю вселенной, где прикрывая воспаленные бризом глаза, — каждому наяву Европой, Средиземноморьем, архипелагами, чьи имена несметны, как сокровища, растущих кристаллами мгновений: адрес прерывания. Сонм остановленных снов. Взгляд вовлекает в процедуры опознания (что ощутимо унизительно) означающее равнины, на которой некто неопределенного (по-видимому, из-за изрядной отдаленности) возраста и пола выходит на дорогу, то есть, в путь, в метель, в солнце, в опасность, в открытые двери, за которыми они тут как тут, еще бы, ведь они уже знают как все произойдет, а я — нет. Вместо этого достается фраза: вес времени равен весу наручных часов, за исключением веса витого браслета дутого золота. Он дорог памяти. Не успеть до смерти. Я был бы счастлив, если б не этот унылый ветер осени. Мы по частям, неимоверно медленно, постоянно сомневаясь, возвращаем миру то, чем он "одарил" нас при рождении; вероятно это и есть вечное возвращение, рассекающее присутствие на вечное несовпадение "я уже был" и "я буду опять". Обман веществ. Биение, идущее по кругу: оставление веществом данного. Следовало предпринять попытку уловить тончайший разрыв длительности, или муху. Ложь непрерывности очаровала меня с ранней юности. И теперь мнится, что я вспоминаю себя в юности. Не раскрывать продолжения — главная задача. Таким образом, выходит, история, либо круг предметов ее составляющих. Каждая из них — если кому-то приходилось добираться к ее концу, — мерцает возможным знанием, чья призрачность не обескураживает. Нарастающий шум, скрывающий в себе все мыслимые оттенки и обертоны истинного звучания. Истина пребывает/прибывает в шуме, изменяя материю ее восприятия — становясь шумом, сокрывающим истину неустанного размывания, расползания, слоения: прибыль стирания. Мусора. Естественно, вам ничего не известно. По-иному быть не могло. Но кому известно, к кому направлено известье, безвозвратно оседающее карстом в кровеносных сосудах? Никакой интерпретации. Читаешь так, как оно читает тебя. Между тобой и речью — язык. Харон как коммуникативная функция. И это не представляет особого интереса. Окаменевшие груды мусора. Океан отдает его щедро и безусловно. Океан безупречен, как формула преломления света в антрацитовых призмах Лотреамона. Кристаллические виски камня. Ненасытность зрачка в ненастье. Когда возвращение в "personal writing". После — пульсация эллипсиса. Слой послания в архе(о)логии. История "о". Нет, все не так, все, что ею говорится, говорится не ею. Для чрезмерного распределения в простирании — паратаксис. А кем же, позволительно ли будет узнать? Чревовещателями? Демонами? Детьми? Сухими, как скорлупа событий, листьями? Нет-нет, какими уж там демонами! — обыкновенными психотерапевтами. Я приказываю себе (вне всякого сомнения, не преступая дружеского тона!): "ты не пьешь, ты никогда не пил; это не твоя жизнь, а другого находится в полной зависимости от алкоголя, от химических вихрей, кипящих на вогнутом дне виноградной ягоды, а ты лишь непритязательное дитя в батистовой сорочке, сидящее на подоконнике грязного дома, где тебе грезится, что ты — целомудренная буква "О", золотой обруч мнимой прибыли, календарное искажение хода светил, или же узор родинок на спине твоей матери, по которым отец однажды прочел твою судьбу, как по глагольным скрижалям Уорфа-Хлебникова. Так каждое предложение могло быть дописано другим. Дождем. Пылью. Когда ее много и она неспокойна. А дальше?
Меланхолия визуальной культуры, бросающая отсветы на отмели воздушных змеев.
Льды, ангелов таянье, победоносные звуки грубы на подъемном мосту, груды щебня, архипелаги вставных челюстей посреди вод многих коррозии, мглистые крики чаек, несколько теперь окончательно невразумительных слов — остаток, с которым придется провести всю оставшуюся жизнь. Конечно, это кажется грустным. С фальшивым воодушевлением и улыбкой развести (кто бы мог подумать!) руками. Добавить — лестницу, невесомый косой свет на чьем-то лице, борьбу на ступенях. Добавить непредсказуемое постоянство и упорство, с которым наделяется существом смерть. Даже прозрачнейшая прядь прозрения в тягость. Имен нет. Утверждение "нет" пронизывает опыт всецело. Exoskeleton. Подоплека истории: "тело есть нескончаемое отречение от него самого, как от внешнего". Или же — отдаление. По причине которого не разглядеть, кто именно движется по равнине. Каждая часть, каждый фрагмент, дробь — бесплотный бессмысленный знак только лишь увеличения скорости в упреждении "целого". Падая в ванной, тело, скользя, исторгает из себя пенный поток крови. Причины не ясны. Одиночество мыла — последняя инстанция непроизносимого, стираемого стирающим. Мы таем одновременно, затаив в глубине души ни на что не годные снимки пейзажей. Душа не что иное, как рисунок пор в скрупулезном переложении на рисовую бумагу. Небо состоит из гласных и согласных, затем из имен нарицательных, нитей и последующего от-речения, исправленного языком. Телефон и стрелковое оружие (продолжай сам) — голос грома, ухо воды, рука молнии. Мифологическое протезирование. Смерть гонит свои стада по вполне привлекательной местности. Лилии, асфодели, асфальт. Узнаешь? Слева на фотографии она, а там, между двух голов, окончательно выцветших от выстрелов в упор, кажется, я… Что значит кажется? Нет, не помню. Ты обязан был там быть! Наконец, существуют объективные доказательства. Таковы замечания. Их надо учесть при следующем обращении к повествованию. Также необходимо произвести некоторые замены. К тому же, например, дать сноску для предложения: "поскользнувшись на обмылыше, падая в ванной… протагонист раскроил череп (sic!) разбил голову о край металлического аптечного шкапчика, — так как, невзирая на очевидное сходство, авторская реминисценция вовлекает в круг ассоциаций вовсе не смерть Марата, но отечественный триллер, посвященный лидеру освободительного движения (одного из движений), ставшего жертвой коварного предательства соратниками в ходе партийной борьбы, в результате чего в осенний холодный день среди ваз с астрами, беспорядочно расставленных где попало (в самой ванной астры уступали место букетам сухих хризантем), его убивает приходящая служанка, одетая в крепдешиновое, горчичного цвета платье с открытой спиной, сделав вид, что ей внезапно понадобилось что-то в ванной комнате, и что было, вне сомнения, превратно истолковано лидером (секс, как мы узнаем позднее, есть тривиальная проекция любопытства), плывшем по остывающей воде в ладье мыльной пены с мокрой корректурой победоносной речи в охладевающих мраморных руках, которую этим вечером надлежало произнести перед парламентом, методично, подобно осадной артиллерии, обрушивая аргумент за аргументом на головы растерянных коллег. К этому месту относится предложение о реках коррозии и таянии ангелов во льдах стекол сходства. Что в итоге? Аэропорт J.F.K.? Литераторские мостки? Лафет и далекий от выгод Шопен?
"Я на минуту" — сказал, втискиваясь в дверь боком, о. Лоб. — "Слыхал? Они сравнили убийство г-на Г. с убийством Марата! Ни много, ни мало! Прямо в подъезде из АК. О Боже, я растекаюсь куском сливочного масла на сковороде… надеюсь, ты внял моему совету и поместил соответствующее примечание, в котором должен был указать на порочность, и того страшней — наивность подобного подхода! Невыносимая жара, просто невыносимая, — кто ответит мне, как жить в такую погоду?"
"Я спрашиваю, где мы живем? — внезапно задался вопросом о. Лоб. И без промедления посторонним голосом себе же ответил: "Страна всезнаек, действительно… overeducated, что ли…" Зазвонил телефон. Звонок меня перехитрил, напомнил, что пора варить кофе. "Меня одолевают раздумья", — продолжил о. Лоб. — "Не уверен… но меня полнит явная неуверенность в будущем. Если так пойдет дальше, придется будить Карла. Не оставлять же его здесь!?" — "Где это, по-твоему, здесь?" — спросил я машинально, совсем не думая о Карле, существующем в двух плоских жизнях одновременно, будто ногтем прорисованном на морозном стекле троллейбуса, и не предпринимавшего даже малейших попыток связать их в одну линию, хотя бы для того, чтобы быть понятым на протяжении одного часа в день. Как не думал о том, почему при слове карл в воображении возникает образ фрагмента остановленной спекшейся массы, рельефного пятна, шлака, что не соответствовало моему подлинному к нему отношению, как к скромному объекту предложения. "В таком случае, — сказал о. Лоб, — я бы прибегнул к старомодному теперь термину "смысло-образ", — в качестве рабочего понятия он еще долго будет в ходу". Наверное, поэтому мне стала претить настойчивость мысли, требующей во что бы то ни стало разрешения (скажем: распутывания, т. е. освобождения от пут частного, если следовать привычному порыву этимологического дознания стертого утверждения) определенного, изначально данного темного места, или интенционального "пятна", а проще — проблемы либо задачи, решение которой по обыкновению должно как бы стать очередной стадией дальнейшего продвижения в узнавании, которому, помимо прочего, надлежит, прибегнем к утешающей образности, сшивать разрозненные лоскуты образующихся еще-не-ставших-сведений в целое опыта. По телефону сообщили то, что через несколько мгновений я начисто забыл. Первые помнят то, что вторые понимают и третьи хотят, вторые понимают то, что первые помнят, а третьи хотят, третьи же хотят того, что помнят первые и понимают вторые. Где-то здесь. Остался кофе и продолжавшие лежать передо мной страницы, в которых необходимо было найти что-нибудь стоящее внимания. Разумеется, не может быть и речи, я в это верю. Но как понимать, почему при прочтении слова "диких" мое воображение быстро и плавно "ткало образ" персоны, действующего лица, человека, одновременно сгущая также условную среду его обитания во что-то понятное и знакомое. Стволы буков в дождь наливались бархатной тушью, наделяя небо изысканной смутой плохо переведенной книги, чтение которой иногда бывает приправлено пресной горечью весны.
Мы проводили время на мостах, уставясь в бегущую внизу воду. Удилища ломались в отражениях. Косо натянутая леса дрожала, будто ей сообщалась тоскливая сила жаждущих мертвых. Ничего не уходило. "Молодость моя прошла", говорил он обычно, завертывая к локтю рукав, чтобы протянуть руку через весь стол к блюду с жарким. Имя собственное "Диких" в дальнейшем изменится на "Турецкий". Такова хитрость. Мелкая, короткая, но с худой овцы и шерсти клок. Дела нашей конторы шли туго. "Сочинение стихотворных поздравлений, помощь начинающим писателям" утратили былую притягательность. В стране, где прошла моя жизнь, все хотели стать писателями. И становились. Дело вкуса.
— Дело не в поздравлениях, — однажды сказала Вера, кутаясь в шаль.
— Дело в другом, — согласился я.
— Так вот, к нам обратился молодой человек с просьбой просмотреть его рукопись. Ему хочется сделать из нее… роман, может быть, повесть. Неважно. Думаю, тебе не нужно объяснять, что это может для нас означать.
— Не нужно мне объяснять.
— И хорошо. Дело облегчает то, что материал позволит не тратить не него слишком много времени. Посмотрим и издадим.
— Если я правильно понимаю, он пытался что-то написать, и у него не вышло.
— Нет, у него все вышло.
— А за что молодой писатель будет нам, то есть мне, платить?
— Он не молодой писатель. И платить он будет нам. То есть мне, а я тебе.
Но мы оба давно знали, что контора доживает последние дни. Как и то, что последняя случайная возможность ничего не изменит, даже если она явится в лице Набокова или Бердяева. И, вообще, ничто ничего не меняет. И, главное, никогда не меняло. Я ей так и сказал:
— Вера, сколько можно курить! От тебя несет всеми пожарами всех времен! И потом, ты сама видишь, что встреча с юным писателем ничего в корне не изменит. Предположим, я возьму рукопись, прочту, — ну, разумеется, ради тебя… Кстати, откуда мне знать, а вдруг в ней на самом деле откроется что-то необыкновенное? Но я повторяю — тебе все равно, в стену горохом — даже если нам заплатят три копейки, ничего не изменится. Видишь ли, — сказал я и ловко выпустил изо рта несколько колец, — тут дело не в рукописи, не в молодом человеке. И ты это знаешь лучше моего. Удивляет другое. Умонепостижимо, но я до сих пор просто понятия не имею, ради чего ты затеяла это, с позволения сказать, дело?
— Почему ты спрашиваешь об этом только сегодня? Почему это тебя не волновало прежде?
— Потому что раньше я не думал о том, с какой стороны будут стрелять, когда я выхожу с тобой из подъезда.
— Теперь многое проясняется, — протянула она.
— Что проясняется?
— Во всяком случае то, почему ты в последнее время упорно отказываешься со мной поужинать!
— Если мне не изменяет память, в последний раз меня приглашали ужинать года четыре тому, в день, когда расцвели первые вишни!
— Тогда действительно расцвели вишни? — с подозрением в голосе спросил о. Лоб.
— Какое это теперь имеет значение, — ответил я.
— Тогда, наверное, имело. Ну, а рукопись? — справился он.
— Какая рукопись?
— Ничего не понимаю, ты сказал, что она тебе дала рукопись…
— Что ты, собственно, имеешь в виду?
— Вот это я и имел в виду, — шепнул о. Лоб в кафе, после того, как незнакомый человек с приветливой улыбкой осведомился, когда будут готовы его "заметки". На подсевшем к нашему столу хорошо сидел легкий светлый костюм. Галстук производил также приятное впечатленние. Очевидно было, что галстук в гардеробе не одинок. Слегка воспаленные глаза говорили о том, что их обладатель либо проводит дни на пляже, либо начинает наливаться с утра. Я склонился к последнему, поскольку не смог отыскать на лице никаких следов загара. Их не было, равно как и следов какой бы то ни было заинтересованности, хотя таковая прозвучала в голосе.
— Это зависит, — сказал я ему. — Видите ли, мы сейчас основательно загружены работой. А вы автор, который передал нам рукопись? Ну, придется набраться терпения.
— Ладно, — сказал человек, протягивая мне руку, — мне терпения не занимать.
— Турецкий, — добавил он. — Я то подумал, что, если нам придется вместе работать, наверное, нужно знать как кого зовут. Моя фамилия: Турецкий.
О. Лоб схватил руку Турецкого и затряс ею в воздухе.
— Конечно, сотрудничать, — Лобов, — сказал он. — Зовите меня просто Лобов.
— Вы тоже работаете в издательстве? — спросил Турецкий.
— Да, конечно, со дней начала. По мере возможностей. В отделе писем.
Я попытался представить, какого рода словесность придется читать. Не сумел. Не смог. В кафе было накурено. Из-за музыки посетители, в большинстве своем художники, да и все остальные, другие, но тоже, скорее всего, художники, или вовсе не художники, говорили друг с другом утомительно громко. В углу сидел не художник, хотя философ. Он понимал очень много, не подавая вида, что не успевает понять всего того, что задумал когда-то понять. С утра до ночи без устали он мотался по городу с лекциями, а вечерами работал маркером в биллиардном клубе у Никольского собора.
— Привет, — сказал он, когда я отошел от нового знакомого. — Присаживайся. Как дела?
— Ну-да, — ответил я, — Отдых полуденного фавна.
— Меня уволили, — сказал он. — Дело не в этом.
— Плохо.
— Я бы сказал: не очень.
— Так в чем же дело?
— В разном. Вот ты, например, совсем не развиваешь тему снов и ковров.
— Бог с тобой! Кому они сдались!
— Ошибаешься. Ковры необходимы всем, а тебе прежде всего из-за смысла сокровения, а никоим образом не так, как тебе кажется. Были бы ковры… — он усмехнулся. — Словом, я хотел просто напомнить. Ты мне веришь? Скажи, что ты мне веришь, и я отстану.
— Нет, тебе это сегодня обойдется намного дороже. Тебе это обойдется в два пива.
Однако мысль, а, возможно, желание мысли в последнее время отказывается предстоять (правильнее было бы сказать — "создавать") ни загадкам, ни всевозможным сокрытостям (впадины? полости? поры?), образующим реальное, и т. п. Истории снова ринулись на меня со всех сторон, одичавшие вполне, сравнимые разве лишь с ордами варваров (сонмами червей, — из другого источника), идущими на прорыв ветхих границ империи, пребывающей в заносчивом неведении, — еще вчера она успешно управляла ходом светил и сочетанием тонов благоденствия. Кора, остывание. Только в пятьдесят лет я окончательно стал писать именно так, как мне того хотелось всю жизнь. В чем заключаются особенности такого письма?
Мне хочется, чтобы читая это, ты сошла с ума.
— Раньше ты хотел другого.
— Раньше я верил в произрастание злаков, в судьбу, шествующую в толпе ряженых, а также в свою власть над образованием камней в почках.
Так будет лучше для всех. Кроме того, мне хочется найти тебя, я еще помню твое изображение на серебряной пластине рассвета, разомкнувшей мой мозг слепым разрядом бессонницы.
Вероятно, в данный момент я недостаточно задумчив, тем не менее, ей, этой мысли, достаточно ее самой — праздной, бесцельной, не взыскующей подтверждений не только в собственном существовании, но и в наличии меня (о, я все еще продолжаю полагать, будто начало ее лежит во мне), — ленивая, отрешенная жажды постижения, схватывания, в довершение беструдно отторгнувшая "я" как факт чрезмерно преисполненный фиктивными возможностями, она безо всякого усилия и вожделения властвовать во мгновении вхождения в неизвестное совлекает, опуская из фокуса своего внимания то, что я бы, пользуясь неразборчивостью в средствах как пишущего, так и читающего, назвал бы "различным". Амбивалентность "постоянства/изменения" настолько тривиальна в неустанном обращении, что о ней забывают в нескончаемых полемиках, посвященных проблеме присутствия человека в среде им создающейся и трансформирующей его же неустанно. Здесь становится очевидной необходимость прямой речи и признания в любви. Я знаю, что тебе нужно, — ты хочешь, чтобы я сошла с ума! Но что в таком случае нам назвать любовью? Не говорил ли я, что отношусь к тебе довольно странно? Не слышу. Произнеси разборчивей, пожалуйста. А поэтому не вижу, почему бы слух не принять как основополагающее условие в проблеме передачи. Наверное, все это из-за тумана… помехи. Интересно, слышишь ли ты меня? Какая из неисчислимых дробей времени и пространства, нами населенных, наиболее открыта этому состоянию, — но состояние ли то, о чем мы говорим с тобой, как о любви? находится ли оно вне, ожидая своего срока или же, словно шелк с кокона сматывается с нас, сматывая на нет заодно нас самих?
Силуэт Карла. Вечно грязные линии. И вещи.
Кстати, вот и воздушные змеи скрылись из вида, — не в том, разумеется, дело, в конце концов я не обязан всю жизнь с благоговением наблюдать за явлениями природы. Положа ей голову на колени. Нет? Не знаю. Говорить об "изменениях" и "постоянном" в какой-то момент означает говорить об одном и том же, или же о двух перспективах в которых это "одно-и-то-же" вступает в игру сознания, в бесчисленных актах неуследимо ткущего постоянную реальность в намерении эту реальность постичь. В таком случае мне остается напомнить: последний раз мое признание случилось накануне твоего отъезда, хотя, хотелось бы напомнить, именно подобного рода подробности всегда были самым слабым местом, и порой мне неимоверно трудно восстановить бывшее, даже в тех случаях, когда оно необходимо для реставрации настоящего, которое мы либо опережаем в своих намерениях, либо за которым не успеваем и от которого нас относит, разрывая все пунктуационные привязанности, уносит и дальше в бормотание, где мнятся истоки наших времен, поскольку я не совсем убежден, что сижу в эту минуту за столом, или же перед монитором с неопределенным выражением лица, тщась вычитать из смывающих друг друга строк причины нежелания (банальное определение его как особого желания неминуемо) доверять достоверности буквально происходящего, и как бы то ни было, согласись, мы провели тогда прелестные день и ночь в твоем (уже невообразимо далеком) доме, с едва ли не детской страстью наделив их статусом начала, к чьей бесплотной черте все так же прибивает потоком жалкие остатки чего-то, чему не отыскать даже имени: крики, шепоты, сухие семена, смех, пионы, теплая на ощупь доска забора, платан, капля, обреченная не свершающемуся падению сквозь солнечную рябь, не достигающая дна капля света или влаги. В последующей моей жизни этого становилось меньше, вещи как бы убывали, они истончались, сохраняя очертания, имена, но напоминали, скорее, нечто подобное кенотафам. Я иногда вспоминал Египет, но совсем уже по другому поводу.
Но двор, который можно было наблюдать из кухни, как всегда привел меня в безусловный восторг идеальной формой запаздывающего в теснине опустошенности звука, полным безразличием ко всему, не исключая солнечный свет, который, изредка попадая в скобки его необязательных примечаний, ничто не менял в очертаниях представавшего взору и тончайших его оттенках безвидности, однако в тот день ты принесла охапку жасмина и долго возилась, пытаясь втиснуть цветы в узкую вазу зеленого стекла. Я смотрел, как двигаются твои худые лопатки под горячим шелком платья; странное различие в температуре ткани и твоей кожи возвращало к неотступной мысли, что вероятно на том свете эти прекрасные льющиеся платья, чьи пуговицы так беструдно расстегиваются, станут единственным достоверным воспоминанием, — не сказать более, раздумывая о потерях, которые несет значимость, будучи вовлеченной в процедуру сравнения, полагая, что высказывание само по себе есть процесс изматывающего, нескончаемого сравнения, игры уравнивания на сцене представления, однако трудно удержаться (дыша на пальцы, пишет он/она/оно), чтобы вновь не откликнуться его соблазну в попытке представить, как я рассказываю тебе о том, что несколькими строками выше пытался поспешно выразить — думалось (когда?), что тебе понравится уподобление моего (или же, если угодно, состояния любого другого) привыканию к пределам комнаты, в которой ты живешь, т. е. к ее чистейшим пределам, установленным переделом множества вещей, предметов, пересечением их резонансов, перспективами и пр., каждый из которых, может быть, наполнен циркуляцией единственно важного и верного для тебя значения, любое из которых обладает чем-то, что при тех или иных обстоятельствах в состоянии возбудить память, фантазии, в неуязвимых пропорциях смешивающее будущее с не бывшим, и которое в тот же момент не преминет протянуть связи к другому предмету, существующему, либо исчезнувшему бесповоротно, — словом, соткать паутину причастности всему подряд (но каким образом и с какой целью устанавливаются ряды…), а другими словами, окружающему, то есть мне, хотелось сказать тогда, на кухне, глядя, как ты возишься с цветами, а за тобой стекло, улавливающее восхищающий меня двор, лучащийся этим особенным перламутрово-серым петербургским свечением, испепеляющим какое бы то ни было намерение продлить свет в понимании/описании того, что "место" моего непрестанно ускользающего нахождения создается вот такими незатейливыми вещами, их соотношениями, тогда как они сами по прошествии времени становятся проницаемы для взгляда, тела, ума и превращаются в невидимое, волнообразное не-событие пламени, существуя в своем парящем отсутствии гораздо более убедительно и явственно, нежели в первые мгновения встречи с ними, — но кто помнит, как они появлялись, занимали свое пространство, порождая эфирное дуновение собственной насущности — либо своего вторжения (удивительно, как часто это восхищало, приносило действительную радость), определяя в своем постоянном отсутствии границы телесности, ее свободы… Какой-то весной, в первые сумерки на 5-й Авеню в районе 46 улицы, закинув ненароком голову, я увидел, как на уровне пятидесятого этажа трепещет, стоя в воздухе, клок газеты, грозно и неотвратимо-медленно восходя среди стен и небес.
Я замедлил шаг, а потом едва не остановился. Не помню, кто-то был, наверное, еще. Напомни, пожалуйста. Теперь-то самое время полюбоваться луной. Как та женщина в метро, с сумкой живых креветок и томиком Витгенштейна на коленях. Никчемность бумажного обрывка, его абсолютная ненужность возвела мусорный всплеск в ранг величественного расставания с привычными формами прежнего существования (две, три минуты тому или сорок два года — напряжение идентичности в очевидном осознании различия). Скажу от себя, с тебя станется. Не произнесенное ни разу не может быть повторено. Пространство между сознанием и телом остается культуре, четкам. Оставленность и пустынная заброшенность детства внезапно переместилась в иное измерение — было ли это временем, пространством, ожиданием, предчувствием, воспоминанием? Этот сдвиг не сулил ничего, кроме обыкновенного недоверия к происшедшему. Вопрос, однако, заключался в том, что "происшедшее" как бы вовсе и не произошло, потому что уже было в опыте как его нарастающее отсутствие, оно уже давно случилось, — нет, быть может, оно просто неожиданно отслоилось и стало быть само по себе, безо всякой нужды во мне. Впрочем, было бы ошибкой не учитывать и сложность узора воздушных потоков. Человек, с которым мы возвращались с какого-то не совсем нужного ему и мне поэтического чтения, и которого уже нет на земле, тоже взглянул вверх, его красные от недосыпания глаза в долю секунды оказались отмытыми наступающим вечером.
Если я не ошибаюсь, он сказал, что чужие города к концу дня становятся неимоверно огромными, безначальными, но длится это недолго, приходит ночь.
Вот, сказал он, приходит ночь, и ты не знаешь, что сказать, неизвестно как закончить то, что начал говорить, и поэтому ночью все начинается сначала. А как только ты начинаешь сначала, ты понимаешь, что обречен на бесконечные и пустые поиски, и тебе никогда не добраться до конца, хотя никакого конца не существует, это ты тоже прекрасно знаешь. Существует газета, летящая вверх, и мы, несущие свои тела вниз по улице и отчасти потому у истории нет никакого конца, история обречена на начало. Я не ответил ему, я был пьян. Он тоже. Мы никому не отвечали и смотрели на клок газеты, который ветер нес к еще светлым небесам Times Square, в которых сверкающий аэроплан по кругам тащил транспарант со словами: "…осталось перебирать четки, потому что руки коротки достать до кувшина".
Существование определяется собственной косвенностью "не-присутствия". Так понятней. Намного понятней. Это невозможно читать. В той же степени это невозможно и писать. Однажды на улице, после непродолжительной паузы сказал он, какая-то незнакомая девушка обратилась ко мне с вопросом: "а вы пишете?" — имея в виду, должно быть, пишу ли я в данный момент, то есть "работаю ли я над какой-то вещью", как было принято некогда говорить. Я посмотрел на нее как на идиотку, после чего, конечно же, почувствовал сильную неловкость. Среди идентичных "невозможно" находится единственная возможность, — моя. Как таковая, без каких-либо дополнений, определений. Вещи, если их возвращает огонь, различными способами свидетельствуют, что они существуют ни для чего. В этом заключается главный, первый и окончательный урок. Однако это назидание записано скверными чернилами. Что напоминают вам лежащие перед глазами пятна? Дом? Облако в виде рояля? Деньги? Детские сексуальные переживания? Статуэтку, изображающую Лао Цзы на спине буйвола, отбывающего в страны заката? Половые органы бабочек? Шепот Скарданелли (имя, бросившее вызов многим гимническим строфам), удваивающий бесконечное "да", и в этом удвоении исчезающий в материнской нежности "нет"? Кто там стоит у дерева? Стоит ли нам доверять свободе? Все размыто, и дороги, и склоны холмов, дождь следует долгу не прерывать сообщения ни при каких условиях — шелковый верх зонта темнеет. Темнеет день. Поэтому, гася окурок в непоправимо треснувшей чашке с остатками шоколада, можно (приподнявшись, протянув уже руку к книгам на столе, уже не здесь, а в измороси, на побережье, в коридорах нетрудной ходьбы, но еще тут, еще не окончательно выпрямившись, еще одной рукой сгребая мелочь со стола, еще) сказать — "старость антихронологична". Так история изменяет свою природу в некой, без конца становящейся, одновременности. Помнится, после, сидя в баре на Blicker St., мы рассуждали о тягостности привыкания к новым домам, где вещи очевидны, грубы, определены материей своего существа и предназначением, но, главное, расположением, поэтому, прежде чем взять чашку, вначале ее необходимо найти где-то на карте мысленного пейзажа, затем отыскать аналог в реальном пространстве, и лишь только после того с недоверием взять ее в руки, ощущая непонятное, слегка неприятное удивление от соприкосновения с предчувствием формы.
В Encinitas мне приснились похороны отца. Во сне со всей немыслимо неуместной телесной осязаемостью утверждалось, что дескать эти — последние. Окончательные. Переминаясь на месте и сутулясь от пронизывающего ветра и кашля, я равнодушно вспоминал, что в моей жизни их было предостаточно.
Некоторые годы проходили вообще без похорон, а в иные случалось, что они происходили почти каждое утро. Мы поднимались чем свет. Мать надевала платье, приуготовленное накануне именно для этого случая, широкополую шляпу из "рисовой" соломы с приколотым сбоку к тулье букетиком бархатных анютиных глаз, и мы рука об руку шли через весь город к одному из кладбищ. Теперь я понимаю, какие чувства мы вызывали у прохожих, например, в середине января. Но зато лето вознаграждало нас сторицей, мы бесследно терялись в утренней пестрой толпе.
Я стоял перед ямой, вырытой ковшом экскаватора поперек (это как настораживало, так и раздражало какой-то непроницаемой, злобной глупостью) грейдерного шоссе, перед собой же видел спины людей, в свой черед напряженно вглядывавшихся куда-то вперед, то есть перед собой. Как же так, задыхаясь от негодования, думал я — до каких пор, сколько раз это будет происходить? Каковы гарантии того, что эти похороны последние? Кто даст мне эти гарантии? Нет, не то чтобы это было чересчур утомительно, дело в другом, в присутствии откровенного привкуса какой-то безысходной халтуры.
Из разворачивающегося повествования сна постепенно становилось ясным, что его хоронят чуть ли не сто семнадцатый раз. На этот раз стояла сумрачная сухая, слегка морозная погода. В тот же момент, когда число себя утвердило в образе соломенного жгута (которым обвязывают ржаные снопы), я ощутил прикосновение серого льда к векам. Кто поручится, что этот раз последний, услышал я голос, могущий принадлежать по здравому рассуждению единственно мне. Чувствуя в груди недостаточность каждого вздоха, не сдвигаясь ни на дюйм, я произнес, якобы обращаясь к отцу, короткую, задолго до того подготовленную речь, содержание которой несколько устарело к моменту ее произнесения, но слов своих не расслышал из-за налетевших порывов жгучего ветра, однако по собственным губам успел прочесть то, как слова поштучно и с неизъяснимым хрустом покидали рот, где будто от запредельного холода крошились зубы. Сыпало изморозью. Сквозь иней, повисший в воздухе, вместо привычных российских ворон на сухих сучьях дерева я различил несколько иссиня-черных воронов, вокруг которых в неподвижных завихрениях расцветал покуда еще беспомощный холод. Наверное, посреди металлического, нескончаемого свечения дня, упрятанного в маслянистые складки сна, было нестерпимо душно. Возвращаясь к сказанному выше, хочется просто отметить, что ныне вещи стали проницаемы вдвойне — я нередко задерживаюсь перед тем или иным предметом, испытывая иной раз мало поддающееся описанию недоумение, иногда страх, поскольку исчезает их привычное сопротивление, как бы относившее на протяжении жизни от того, что, как подсказывало не утихающее подозрение, располагалось за стеной. Но и там, если суждено рано или поздно туда попасть, — как там удастся нам друг друга узнать? Где ни подобий, ни различий. А недавно я прочел несколько страниц из собственной книги, изданной, в общем-то, не так давно — и точно так же ничего не понял из того, что возникало перед глазами. По-видимому они желали иного. По-видимому они желали другого (повторения?). Никак нельзя было понять, чего именно. В обрывках их разговоров, обращенных неясным образом ко мне, казалось, иногда можно было угадать какой-то смысл и, действительно, наступали минуты, когда я уже был близок к тому, чтобы целиком с ними согласиться и разделить их ликование или… может быть, печаль (я ведь могу ошибаться), но, спустя несколько времени, я снова соскальзывал в омут невразумительности происходящего. Терпение их было безгранично. Солнце восходит, отчетливо повторял кто-нибудь из них. Люди заслуживают лучшей участи, подхватывал другой. Привлекательная женщина со смуглым лицом, (аметистовое кольцо, худые пальцы), сидевшая поодаль у двери, чаще всех обращалась к мысли о предназначении человека, об избранности определенного народа, о его сокровенной судьбе. Повторяю, мне хотелось с ними согласиться во всем, — разве кому-то известно, как мне необходимо согласие, пусть даже и такое, поспешное, — хотя при этом я недоумевал, почему человек заслуживает лучшей участи, почему должен быть избран — и, главное, кем? — какой-то народ, тогда как "сокровенная судьба" его вызывала в воображении странный образ незнакомого огромного здания с выбитыми окнами, черное тесто неподвижной толпы внизу и холодную звезду, дрожащую зеленой иглой в тягучем воздухе умиления и подлой ненависти. Но они меня будто переставали замечать, когда я, следуя им, тоже пытался что-то рассказать, например, о жасмине, о затаившемся в кустарнике дожде, о дворе, разделенном дощатым забором на две половины, о глубокой черной луне колодца, благоухавшей свежестью ночных цветов и петунии. Они кивали головами, делали вид, будто это для них имеет несомненное значение, но немного погодя снова перебивали меня нелепыми вопросами, хотя я, отчасти из-за духа противоречия, продолжал свое. Я сказал: наконец ты разобралась с цветами. Позолота верхней каймы на вазе кое-где отстала, темно шелушилась. На твоем мизинце угасал крохотный лепесток не то стекла, не то чешуи, отражавший прохладно-запавшее небо Петербурга, дом напротив, глядящийся в воды Гебра, простор улицы, тончайше вписанный в вечернее вещное бормотание, порождаемое лишь вот таким образом: в выпуклом зеркале меры сравнения, за пологом которого цвели розы дыма и несколько человек глухими голосами совещались о необходимости расследования случая гибели колесничего. Тебе нравилось, раздвинув ноги, уперев их на радиатор отопления, сидеть на подоконнике, лицом в комнату, и тебе хотелось, чтобы я обнял тебя, и чтобы (если кому доведется) кто-нибудь видел твою худую голую спину, позвонки и руки, обнимающие тебя. Ты говорила, что вот, они сидят там, далеко отсюда, в самых концах коридоров волшебных стекол, в комнатах, где, наверное, гуляет, натыкаясь на углы, ветер, и пьют вино, предаются завораживающим исчисленьям (довольно удачный пример того, как действует искажающая оптика), а может быть, оплакивают смерть попавшего под колеса щегла, или просто тупо сидят, потому что все закончено и в том числе день, и тем временем замечают меня, сидящую на подоконнике четвертого этажа, причем внизу не умолкает улица, с Литейного заворачивает очередной поток машин, и поначалу они думают, что это я сама себя обнимаю, и только спустя несколько минут кто-то из них нарушит молчание и скажет, смотрите, мол, какие длинные у нее руки, таких рук не бывает, так себя ни за что не обнять…, а потом, приглядевшись внимательней, раздевая меня дальше (несмотря на то, что на мне давно ничего нет; ты давно все уже снял, помнишь? — когда говорил о шелковых платьях…), они поймут, что за моей спиной конечно же совсем не мои руки, в то время как наши едва уловимые движения (вот почему я просила тебя быть сдержанней), их особенный ненавязчивый ритм (а это можешь вычеркнуть) свидетельствуют совсем о другом, нежели ее, то есть мое желание привлечь к себе внимание. Логика таких совлечений непредсказуема, порой не лишена изящества и потому дарит наслаждением. Каково бы ни было сопряжение — оно в настоящий момент всегда безусловно истинно в той же мере, как и ложно. Снизу доносится запах жасмина. Многие погибли, но многим удалось скрыться в горах или само-описаниях.
Однажды в поезде, возвращаясь из Москвы, передвигаясь в сумерках полуденной дремы, блуждающей по непреклонной линии движения поезда, я застал свое воображение за кропотливой и довольно странной работой: методично и размеренно оно ткало твою смерть. Детали являлись сами собой, причем были гулки и пусты, предназначение их, пожалуй, заключалось в том, чтобы делить и распределять пространство, но не сообщать что-либо о времени, месте, предпосылках их обращения к тебе. В холодных и отвесных плоскостях людной улицы, я неукоснительно выделял (недостаток оперативной памяти) фрагменты кривых, цветовых пятен, твой облик, исполненный сладостной скоростью падения каждого, точно он плыл в стоячей воде.
Сквозняки определяли направление прохлады. Речь состояла исключительно из предлогов. Несколько пунктов.
В одном из них — мы прекрасны. В другом — орлы покрываются льдом и обмениваются с воздухом протравленными насквозь монетами тяжести. Там же, где мы прекрасны, находится несколько книг. Их содержание общеизвестно, но перерассказать его никому не под силу.
Ты косо шла наперекор закатной тени у Казанского собора, а далее, как из письма: она перешла Казанскую улицу, прошла несколько шагов в толпе троллейбусной остановки, была ею оттеснена к стене дома, где когда-то находился кавказский ресторан, а в это время толпу вяло развернуло к подходившему троллейбусу, тогда как она, приостановясь переждать судорогу хаотического движения, по инерции сделала еще один шаг, оказавшись напротив телефонной будки (тогда такие стояли повсюду), железная дверь которой распахнулась бесшумно, словно с отклеенным звуком, и точно тень из аквариума, скользящая вовне к с такой же медлительностью (но в силу совершенно других причин) захлопывающейся троллейбусной двери; оставалась немного, чтобы окончательно ничего не видеть, но ты уже плыла по течению мусорного суховея, в русле безводного плоского плато, камень которого раскален до прозрачности слюды, и кровь на котором распадалась на вскипающие молекулы жажды, превращающей "всегда" в "никогда", открывая глазам области вечного ветра, надорванного по краям гула и отсутствия деталей. Сужение сферы исследования.
"Мне кажется, я даже видела это в том сне, хотя во времени здесь явное несовпадение, во всяком случае, не должно совпадать. Но кажется, когда я почувствовала змеиный укус, я сразу стала очень многое видеть, одновременно, я например видела свою руку и тебя там, в том месте, которое ты только что описал: безводные реки, какие-то русла, пересекающие красные плоскогорья, черные хвойные леса и ветер, пеленавший снежной стужей, необычной в краях, в которых я оказалась не по своей воле, казавшейся ужасающим зноем — виток за витком — словно вынимая из слов и тела. Мне казалось, я вижу в толпе тебя; если не ошибаюсь, и твой голос не выделялся из хора, ты стоял, как в детстве стоят перед фотографом (капли пота, стекавшие по лицу, я помню очень хорошо, будто вообще как бы и не я, но видеокамера вместо меня) и смотрел на стену того самого дома, в котором однажды мы побывали каким-то утром. Но как называется то место? Где это случилось? Какое имя носит река, по которой плыть твоей голове? Откуда мне известно про реку? Где ты отстал? Где все так быстро переменилось? Что будет отражаться в твоих открытых глазах? Что нам будет за это? Почему все так быстро ушло?"
— Потому что мы жили быстрее, чем умирали другие, — говорит о. Лоб.
— Ничего не понимаю, — раздосадованно говорит Турецкий. — Хорошо. Я несколько раз прочел описание комнаты. Вот, к примеру, кто эта девушка или женщина, о которой идет речь? Более того, вымышленный ли она персонаж или у нее имеется какой-нибудь прототип?
— Что-то я не припомню такого.
— Ну как же, не помните! Он пишет о том, как смотрит во двор, и в нем, во дворе, никого нет, потому что, по-видимому, из города все, как пишет он, уехали на дачу… интересно, это что традиция такая писать про дачи? Ладно, оставим дачи в покое; ну вот, он смотрит во двор, а в комнате его поджидает, наверное, его девушка с цветами. Вот о ней я как раз и спрашиваю: кто она, и почему в других местах он все время к ней возвращается, хотя, честно говоря, а думаю, что это на деле не одна и та же девушка. Может быть, это его жена, как вы думаете?
— Нет, почему же непременно жена. Так… просто женщина и все, литературный персонаж. Чего вы собственно добиваетесь от меня?
— Хотите откровенно?
— Наши отношения другого не предполагают.
— Тогда слушайте. Во-первых, я не хочу, чтобы он редактировал мой роман, и я вам очень признателен, если бы не вы, я бы и по сей день оставался в неведении… мне что важно? Мне важно, чтобы редактор в некоторой мере понимал меня. Так?
— Резонно.
— И что отсюда вытекает?
— На мой взгляд, отсюда ничего не вытекает, — сказал о. Лоб.
Его лицо, успокоившееся в незапамятные времена, теперь было чисто и совершенно безупречно: вне возраста и продолжения, тогда как в очках отражалось плывущее раскрытое окно, в котором отражалось темно-золотое небо и "его лицо, успокоившееся в незапямятные времена, теперь было чисто в том смысле, что в нем ничего не отражалось". Тонкорукое смуглое дерево, дикий тростник растет из глаз моего приятеля, которому ничего не остается кроме как избегать скользящих по стеклам очков беспокойных бликов: прикрываясь рукой, устраняясь, весь — неуязвимость, стертость, старость и все прочее, но только не то, что приходит на ум.
В эту пору лета вечера в Петербурге особенно холодны. Атлантика меняет вектор и меру дыхания. Острова в дельте чернеют, резко. Иногда к ночи падает снег. Я сообщаю ему об этом. Я напоминаю о тех годах, когда в июне шел снег и подолгу не таял на остывающих тополях. От первого лица.
— Что ж, у других растет трава, — говорит он, подавляя зевоту. — Холодно-жарко… А толку? Ах, мой друг, не торопи вечер! Не выкурить ли нам по сигарете? Не выпить ли вина перед тем, как выкурить по сигарете? И не отправиться ли к барышням после того, как предпримем то и другое? — На некоторое время он замолкает. Потом добавляет:
— Мне кажется, что я выставлен на съедение будущему, т. е. на посмешище. Мое прошлое, — говорит он, — теперь не больше, чем переводная картинка с дровосеками, Котом в сапогах, мальчиком-с-пальчик, картинка, которую, послюнив, можно прилепить куда угодно. Порочно думать, будто много лет назад я не представлял себя именно так, сидящим где-то на краю хуй знает чего, знающим вполне, как я буду кому-то повествовать о том, что, мол, в некоем прошлом я уже знал, что его никогда не будет, никогда не произойдет. Но в старости даже самые упрямые пытаются всучить обратно вещам их имена, как будто это имеет значение, будто вещи или что другое испытывают в них нужду, как если бы они действительно могли вернуть вещам их имена, а не имена — именам, etc., или же, как если бы существовала некая инстанция, ведущая непрерывный учет подобных ссуд, так вот, эта инстанция и кажется тем самым перстом укоряющим, который вольно принимать за все, что угодно. А ведь логика очень проста и понятна. Банальна. Они не довольствуются тем, что имена просто принадлежат им, а ведь и в самом деле они как бы вступили во владение ими с самого начала, наследовали это право. Для них важно увериться в том, что все это создано именно для того, чтобы принадлежать им. Только один Карл понимал, какая все это несусветная глупость! Никто никому ничего не должен. Никаких имен. Смерть — единственная вероятность окончательно погрузиться в отношения чистых, не становящихся ничем, возможностей стать посмешищем. А еще пальцы, как из теплого пластилина… Доводилось ли тебе здороваться с таким человеком за руку? Отвратительно.
В условно-насекомом стрекотании камера крупно выхватывает капли пота на изборожденном морщинами лице. Кинотеатр находился в перестроенном длинном сарае для сельскохозяйственных машин. Он обрастал пристройками, а в пору, когда я перешел в седьмой класс, там уже торговали газированной водой с сиропом. В черно-белых фильмах больше цвета, чем в цветных. Играть "под камушек" означало играть на деньги. Снять фильм о городе, о дверях, оконных рамах, ржавом железе непонятного предназначения — затея благодарная. Существуют крыши, поэты, ногти. Воспоминания о войне чередовались с рассуждениями о возможных переменах. Эпичность и гипнотичность первых и мелкая беспомощность последних. У историй отсутствует первоисточник. Разные вещи, множество сказок. Это могло не случаться. Как первое условие каждого повествованния. Но все же произошло.
Тем не менее я предпочитаю флоксы, в случае же неимения таковых (что иногда случается) — левкои. Разве мое рождение (в данном случае имеется в виду физическое появление на свет) предполагало большее, чем отдельно существующий факт, доступный сегодня в силу малодоказательного устного предания? Я не уверен даже, что был рожден "я". Похоже, мою мать также порой посещали такого рода сомнения. Она, по-видимому, подозревала (особенно в последние свои годы), что я моим существованием обязан более рассказам соседей, нежели объективным биологическим или историческим фактам. Как знать, быть может соседи и впрямь чего-то от нее хотели, непонятно, впрочем, чего именно. Завещания в свою пользу? Завещать было ей, увы, нечего. Свои бриллианты (мои любимые серьги с сапфирами были среди прочего) задолго до этого она успела раздарить кладбищенским нищим, которые в благодарность избавили ее от мучившего несколько лет кряду сна об открытой бутылке чернил, падающей со стола на ковер. "Как это мучительно, — говорила она иногда, — ты только вообрази: протягиваешь руку с ручкой к чернилам, а бутылка медленно кренится, словно попадая в поток клея, но все же ничто не в состоянии ее удержать на краю… А мне так и не удается дописать письмо, но ужасней всего то, что, когда я вижу опять и опять, как она падает, я совершенно забываю, что хотела написать, остается только очень смутное и горькое ощущение необыкновенной важности вновь не написанного. И потом, откуда взялась эта злополучная бутылка? У нас, если ты помнишь, никогда никаких бутылок с чернилами в доме не держали. Да, конечно… если бы я была окончательно наивной, я бы несомненно поверила в то, что это сама смерть не дает мне сказать того, что смогло бы раз и навсегда ее отвадить от меня, но, признаюсь тебе, я, пожалуй, даже рада, что все забывается, уходит. Ведь прежде, чем меня не станет, оно должно уйти все без остатка. Иначе, какой смысл?"
До сих пор не понять, кто чего хотел. Между тем, консервы, запасы которых в доме со времен второй мировой войны диковинным образом не иссякали, внезапно пропали из кладовой. Все ее шляпы (как же мне было жаль ту, фиалкового тончайшего велюра! — я помню ее такой молодой в Ростове на Дону, тень от полей падает на ее лицо, но оно от этого становится еще светлей, ближе, ее серые глаза полны нежного смеха и сияния; а быстрый поворот головы, будто что-то услышала и пытается это еще и увидеть, который в воспоминании ничем не завершается, и краткие паузы вздоха перед тем, как рассмеяться?), все они превратились в пыль, и из коробок, когда их по недомыслию кто-нибудь открывал, роями вылетали майские жуки. Жуки высыхали, хрустели под ногами. Их никто не убирал. Сосредоточенная на невозможности во снах донести ручку к чернилам, она так и не заметила, как в одну майскую грозовую ночь золотая кухонная посуда разом стала бронзовой, тяжелой, неподъемной, ненужной. "Дай мне слово, что ты не сразу женишься, — иногда, глубоко задумываясь о своем, говорила она мне. — Я ведь вижу, как ты изменился, как она тебе нравится, как ты думаешь только о ней и больше ни о чем. Удивительно, но твой отец больше всего мечтал именно о том времени, когда ему придется познакомиться с твоей девушкой, — согласись, что это несправедливо по отношению к нему… Но знаешь, иногда мне кажется, что все мои сны про чернильную бутылку — и слава Богу, что они прекратились! — о том, что я хочу написать это письмо твоему отцу, но видно, во всем этом что-то с самого начала неправильно."
Сентенции бабушки раздражали ее неимоверно, бабушка раздражала ее и своим видом, и отчасти еще потому, что встречалась с какими-то "скользкими" личностями, верившими в магическую силу решета и яблок, перевязанных крест накрест красными нитками. Яблоки они опускали в колодец, и когда надо было вытащить ведро воды, ты поднимал с водой ведро яблок. Вот и весь фокус. Бабушка утверждала, что так они лучше сохранятся до весны. "В голове не умещается! — восклицала на это мать. — Пожилой человек, прожила жизнь, а несешь такой вздор." Конечно, и про яблоки, и про решето все было бессовестным враньем, как и ее рассказ об ангеле, которого она увидела у забора на сливе (помнишь, я рассказывал тебе тот случай?), но которому скользкие личности верили безоговорочно, как, в общем-то, любому ее слову. Но тогда почему я увидел ее однажды в двух местах сразу?
— А как это у тебя получилось оказаться одновременно в двух местах? — спросил о. Лоб.
— Был в Киеве и, уезжая, увидел ее на вокзале. То есть, я увидел ее из окна поезда, когда она шла по перрону, сгибаясь под тяжестью какого-то мешка. А спустя три часа, когда я вошел в дом, она, как ни в чем ни бывало, читала на кухне.
— Возможно, у нее была сестра, а мать тебе ничего об этом не говорила.
— Вполне может быть, — согласился я. — Но какой в этом смысл?
Мне не хотелось говорить, что в Казатине на перроне я увидел ее еще раз, с тем же мешком.
Ну нет уж, это ни в какие ворота не лезет. Вторую неделю они корчуют пни. Подумать только, как летит время. Однажды мать не выдержала и попросила знакомого слесаря приковать бабушку на цепь. "Что же ты думаешь, — говорила из сумрака комнаты, завешанной всякими травами, бабушка, — Думаешь, ты меня приковала? Куда уж как не меня, ты сына своего приковала, и не к сундуку, а к печали." — "Вот-вот, — отвечала мать, — я бы этот сундук печали с моста в воду спустила вместе с клопами, были б мои на то силы!"
Все басни о памяти (какой-то особенной, чудесной, якобы запечатлевшей в "бессознательном" процесс отделения моего физического тела от материнского) представляются мне явно преувеличенными.
Угадай, сколько мне лет? Верно. Но я принимаю их с надлежащим смирением, сколько бы народу ни сидело в комнате. Естественно, я могу допускать разные вещи, в том числе и то, что моя память в самом деле способна хранить подобного рода подробности, но тут же неотвязно возникает другой вопрос, каким образом сознание может "осознать" их своими? Впрочем, не уверен, что вчера именно я пролил на свои изумительные белые штаны Willa Forest. Умирая в причастии. Умирая в кругообразной тьме. Речь не спасенье и не оперенье. Я имею в виду грамматические формы и осень как медленное отклонение в тавтологию пробела, в ад палиндрома.
Когда мы говорим о чем-то, означает ли это, что мы об этом чем-то "думаем". То есть, означает ли в данном случае говорение ряд рутинных умственных операций, удерживающих в одном горизонте чувственный образ, значения, смыслы, связи смыслов, включая еще не схватываемые (не проявленные) структуры их логики дальнейшей трансформации в иное, позволяющей функциям разрозненного вступать в призрачные, но от того не менее убедительные отношения частного и целого. Наверное, нет, не решись я тогда в ливень прийти к тебе, все сложилось бы по другому. Но удивляет в этом другое, я прекрасно помню как я выходила из дома, как ехала в пустом трамвае — помнишь те дожди, они начинались в самый разгар июля, ничто никогда их не предвещало, и в тот раз точно так же, с утра необыкновенно яркое и жаркое небо, ты как раз вернулся из Крыма, а я в самом деле хотела тебя увидеть, думала, загорел, наверное, как черт, а тут люди с ума сходят по конторам, — но, прости, совсем забыла, напрочь из головы вылетело, как вышла, каким тебя увидела, — иногда мне кажется, что я тебя просто не застала, или… не доехала, решила вернуться, может быть, что-то о тебе вспомнила и это меня повернуло назад, знаешь, как бывает… кажется, мы тогда часто ссорились… нет, не ссорились, наверное, не соглашались в чем-то, а в чем — совершенно не помню. Иначе стали бы мы возвращаться к "определенным темам" несчетное число раз, принимаясь рано или поздно осознавать (и то только как-то мельком, косвенно, будто бы не желая задерживаться мыслью на том, что ее должно позднее отвергнуть), что каждое такое повторение принципиально перечеркивает, отрицает предшествующее ему такое же возвращение/повторение. Из чего следует (согласен, абсолютно бессмысленный риторический оборот!), что мне не то чтобы нужно другое в высказывании, но по какой-то неотчетливо выражающей себя причине необходимо обессмысливание говоримого, сведение его в конечном счете к не артикулируемому остатку как к предвосхищению, бормотанию, нечленораздельному подземному гулу (приложи ухо, услышишь), — если к тому же верить, что "в языке все давным-давно свершено". Тогда возникает: "да, я понимаю." Что понимаю? Или же такое утверждение есть обыкновенная фигура воздержания, предполагающая иное значение: "оставь меня, не докучай мне тем, что меня никоим образом не касается"? Действительно, что понимаю? То, что для объяснения "понятого" нужно опять возвращаться к высказыванию того, что стало понятным, а потому не взыскующим никакого повторения? Да, ты уже говорил об этом. О чем это я говорил! Когда? В своем ли ты уме? Я говорил о другом. О том, как однажды утром, — иногда (впрочем, все реже, реже и реже…) случаются такие осенние утра, когда окружающее необъяснимым образом предстает в совсем иных пропорциях, объемах, в ином цвете, в другого рода длительностях. Туман окутывает полу-облетевшие липы, косая стена солнечного октябрьского солнца очевидна вполне, а с северо-запада заходит охватившая полнеба клубящаяся исполинская туча, будто некие небесные хребты двинулись на город, — косой гребень солнца, листья, источающие свет нежнейшего растительного распада, пропитанный терпкой камфарой воздух, отчего поднимается ощущение, что он заткан ледяными прядями инея: назовем это "здесь".
"Здесь" нам необходимо, чтобы понять "там" — либо, выражаясь по-иному, соотношение с тем, что названо "там" (темной смолы грозовой цвет небес, и т. д.). Возведение пейзажа в слепых потемках штука по обыкновению непростая и требующая достаточных затрат. Видение его также требует серьезных усилий, поскольку ни лист сам по себе, коснувшийся твоей щеки в ломаном и неравномерном падении, ни атмосферические явления, ни хрупкое равновесие тумана — не могут стать тем, что они есть в совокупности, мгновением холодного, как укол освобождения от… ну, скажем, истин. В качестве пояснения прибавлю, что, например, если бы меня сегодня утром не отпустил геморрой, я возможно ничего бы не увидел, но с другой стороны, геморрой, его настоятельное и сокровенное присутствие в приостановившемся раздражении боли также безусловно является одной из составляющих этого пейзажа, наравне с изветшавшей системой памяти, наобум предлагающей немыслимые в своей безжизненности и смехотворном ничтожестве "воспоминания", которым якобы должно служить связующим составом воспринимаемого. Все, бесспорно, все факторы, включая и те, что являют собой в определенный момент чистое прямое отрицание как таковое, в действительности, становятся неотъемлемой частью действительности. По отношению к которой множество фактов, имевших, возможно, явную значимость, тотчас оказываются — вне, — за. И которые нужно впоследствии добывать, вновь оживляя, или лучше вновь вживляя их в себя. Трансплантация фактов как органов. Те же проблемы — отторжение, неприятие, совместимость.
— И где ты вычитал все это? — спросил о. Лоб.
— Где-то, по пути из Москвы в Петербург, в поезде, — уклончиво ответил Турецкий. — Мало ли где можно вычитать!
— Не понимаю, как можно умиляться такой напыщенной чепухе!
Но я не дал ему договорить:
— Но ты видел Карла?
— Если и видел, то что? Что бы по-твоему я мог увидеть?
Слева зеркало, справа окно. Да-да, еще в туманном детстве, когда я спрашивал о заброшенном замке, стоявшем на скале, возвышавшейся над округой, мать прикладывала палец к губам и, умоляюще глядя поверх моей головы, едва слышно молила не пытать судьбу, поскольку в давние времена, следовало из ее поспешного и, тем не менее, каждый раз обстоятельно повторявшего себя повествования, жил в том замке баснословный злодей, главным наслаждением которого было мучить детей, а затем поедать их живьем. Пояс целомудрия располагает к определенному роду размышлений. Каких детей? Плохих? Детей, которые держат ночью руки под одеялом? Съевших остатки торта и пытающихся это скрыть от Бога? Не выйдет. Отнюдь. Еще чего. Так расправляла свои крыла мечта выучить итальянский. Я думаю о преимуществах знания перед незнанием, в том числе знания итальянского языка, которое позволит, на худой конец, не только петь, но и читать в оригинале Данте Алигьери. Кому он на хуй нужен, твой данте.
Детей, в чьих глазах цветут бледнейшие во всем мире цветы, а тело сковано хроническим насморком? Детей, которые в горячечных мутных фантазиях раздевают — и что маниакально повторяется каждую ночь… ни с чем не сравнимое наслаждение, наподобие итальянского языка или языка как такового — живущую через дорогу двумя домами подалее, к площади, несколько месяцев тому приехавшую из столицы учительницу музыки, и делая это иной раз чрезвычайно медленно, а иногда исступленно быстро, не в силах, впрочем, пройти самую малость, всего лишь последнюю фазу, черту, и потому ничто от того не меняется, поскольку непонятно, что с ней делать дальше. Остаток. Потому что это самый настоящий тупик, безвыходность, какая только может приключиться во снах, это — подлинный нескончаемый кризис бессилия! Нет, такие дети впрямь достойны того, чтобы их поедали живьем. Какое там!
Просто детей. Дети, скорее всего, определенно превращались в абстрактный материал, и каковое превращение в итоге оказывалось не совсем ясным. Каким образом? Почему? Я смотрел на скалу, на замок и, отвлекаясь от собственного образа и тела, к тому времени неотступно следовававших за мной по пятам, наподобие двух блуждающих осей отражения, старался понять, как возможно существование "детей" вне всякого статуса, придаваемого им их поступками или функциями. Да и возможно ли такое? Где же то, что именуется мудростью младенца (наподобие врожденного умения плавать, которое в мгновение ока теряем, очутившись на берегу океана, обнаружив впервые, что окольцованы собственным телом)? Детство как чистейшая безотносительная функция (под стать амальгаме) представало лакомой наградой тому, кто видел его в качестве операторов удвоения, умножения и бесследности. Я сказал матери, что начинаю понимать мотивы злодея, некогда жившего в замке, стоявшем на скале, царившей сквозной буквой пролета над окрестностями. "Так ли?" — испытующе пристально глянув за пенсне в ультрамариновую бездну моих глаз, спросила мать.
Я провел ладонью по лицу, как если бы хотел снять с него невидимую паутину, — жест, почерпнутый из прочитанного (второй шкаф, третья полка сверху, абрикосы за окном, ноготь цепляет за шелк расшитой полевыми маками и васильками пузырящейся занавески, голова после купания точно в раскрашенной охрой глиняной скорлупе: два определения заведомо лишние), казался мне как и величественным, придающим нужный вес в глазах зрителей, так и выражающим неслыханное одиночество тонкой детской души. Денег мне давали мало. Приходилось воровать в раздевалке гребного клуба, благо я еще сидел на плоту, осваивая автоматизм управления веслом. Только потом я заполучил "Ежа", посуду времен взятия Измаила, но я был безмерно горд и вел его по водам с неподдельным изяществом, — байдарка будто что-то изменяла во мне, стала the best part of my soul. Владение легкой ладьей не только изменило во мне метафизическое ощущение мира, но и сам мир: неожиданно я открыл, что понимаю язык зверей, птиц, некоторых видов насекомых (не всех), слышу как растет трава, о чем негромко под ногами переговариваются мертвые, причем однажды, направляясь по эллингу с "Ежом" на плече к выходу, вопреки неукоснительно крепнущим привычкам постоянного самоуглубления и анализа, я прислушался: невнятная скороговорка и вздохи доносилась из дальнего угла, скороговорка прерывалась восклицаньями, затем наступало кроткое молчание, слышалась сомнительная возня, а затем чей-то отчужденно-знакомый голос вновь недовольно бубнил, словно упрашивал кого-то, так иногда спросонок голуби проклевывают кисею утренней тишины вечными и бесплодными жалобами. Подойдя ближе, я тотчас понял, что сравнение увиденного с голубями окажется чрезмерной натяжкой. Гиббон (он зверски выгребал на каноэ и на пари ел мух), перекинув веревку через балку, подтягивал Зою, буфетчицу с соседнего пляжа, на шею которой была наброшена петля (уму непостижимо, как это ему удалось проделать!).
— Уверен, что в таких случаях своего добиваются обещаниями, — сказал Турецкий.
— Если бы… — буркнул о. Лоб. — Так бывает не всегда. Должно быть, он ей чего-то наврал. Уверен, что ложь более универсальный подход, чем разного рода посулы.
— Но позвольте, разве обещание не может быть лживым?
— Психологически обещание зачастую достаточно себе.
— Я ее выиграл у Шнифта в буру, — кося красным глазом и выдыхая жар пустынь сказал Гиббон. — Можешь попытать счастья, они играют за эллингом.
И закончил:
— Хотел бы я видеть тебя на моем месте!
В ответ мне оставалось пожать плечами.
Происходило все до дикости четко, едва ли не машинообразно. Гиббон тянул веревку, девушка хрипела, Гиббон нечленораздельно ругался, ждал одно, второе мгновение, затем веревку отпускал, Зоя валилась на тырсу, Гиббон, подобно льву, бросался к ней и принимался тащить с нее трусы, но Зоя превозмогала обморок, открывала глаза, мучительно мычала и с неожиданной для ее хрулкого телосложения силой отбивалась, но Гиббон опять опрометью бросался к валявшемуся концу шкерта, снова начинал тянуть, все шло по своим кругам — я чувствовал, что еще немного, и мозг не выдержит, я медленно сходил с ума. Черепахи, Сизифы, Ахиллы, вращая свою карусель, исступленно устремились друг за другом, точно в хороводе на краснофигурном килике. "Гиббон", обратился я к нему, раскрывая портсигар и предлагая ему угощаться. "Гиббон", повторил я, зажигая папиросу и красиво выпуская горьковатый дым моего любимого сорта. На мне были белые фланелевые брюки, бежевый пуловер, под который в этот день я надел пурпурную шелковую сорочку, на ногах — замшевые туфли на веревочной подошве. Ветер ласково играл моими волосами.
— Реальность, любезный Гиббон, возникает, — но прими мою искреннюю благодарность за предоставленную тобою эмпирическую возможность убедиться в подлинности того, что я намерен высказать… Нет, — и ты вправе мне попенять за допущенную неточность, — не возникает, но является из "реального" как следствие особого ощущения возможности — я подчеркиваю! — эту реальность утратить. Короче, реальность не существует вплоть до момента начала ее исчезновения, но также нельзя утверждать, будто она, реальность, существует в несуществовании, а если она возникает в процессе собственного распада, она неминуемо переходит в категорию действительности, поскольку мы воспринимаем ее в осознании ее же действия, i.e. действительности…
Что-то еще мелькнуло в голове относительно стрижей и липового чая, однако я почувствовал, что неотвратимо теряю интерес к казавшейся столь заманчивой идее. В горле запершило. Работа была не закончена. Времени оставалось в обрез, а у меня конь не валялся. Но первое предложение, которым я намеревался начать рецензию на книгу "Холоднее льда и тверже алмаза" для "Коммерсант О Daily", давным-давно было уготовано самой судьбой.
Остальное, как в таких случаях водится, не представляло трудностей: "поскольку сегодня книга стала ничем иным, как ритуальным текстом, с первых же страниц которой (какое бы название она ни носила) читателю предлагается проникнуть в "центр циклона", потому что именно там (где там? Что за вздор!) возможно чтение как разделение, расчленение опыта исключительного по силе и воздействию.
Прежде всего, следует отметить, что предлагаемая автором перспектива не имеет ничего общего со злом. В самом деле, наш космос функционирует как/и человеческое (антропологические экстраполяции убираются)… … хотя сюжет, анекдот сам по себе кажется слишком уж незатейливым, чтобы быть убедительным. Действие книги открывается тем, что в последнее воскресение августа некто спешно пишет рецензию для известной газеты (рецензия заведомо заказана) на роман, который начинается ничем не примечательным описанием раннего утра в квартире, обстановка которой носит очевидные следы ночного пьянства. Действующие лица просыпаются один за другим, и по мере возвращения в социальный процесс каждый пытается продолжить историю, вроде бы начатую им накануне. Начала историй читателю неизвестны. Неизвестно также сколько их было начато. Можно предположить, что некоторые присутствующие играли и продолжают играть отведенную им автором роль пассивных слушателей, что делает догадку о подлинных рассказчиках весьма актуальной. При всем том возникает подозрение, что истории в их последующем изложении оказываются вовсе не теми, что рассказывались вчерашней ночью. К примеру, одна из них, как следует из разговоров, доносящихся с кухни, где готовится кофе, началась с повествования о запуске воздушных змеев и небольшом английском городке. Увы, одного этого упоминания оказывается явно недостаточно — только-только воображение начинает блаженно таять в краях темного кирпича, плюща, запахов горящего в каминах угля и т. д.(пишущий рецензию, несомненно, отдает себе отчет, насколько он необязателен в риторике), как читатель начинает понимать, что речь идет о совсем другом, и, очень может быть, даже о некой подоплеке написания воспоминаний человека-волка, точнее о том, как одному из известных русских литераторов той поры приходит в голову идея (впрочем, немного громоздкая) мистификации, которой по истечении времени не преминули воспользоваться определенные круги в целях проникновения на европейский финансовый рынок. Попутно увлекательно рассказывается о русской художественной жизни летом в Одессе, куда съезжается цвет литературы из Петербурга и Москвы. Кто-то из гостей (его фамилия слегка настораживает), кажется, приват-доцент Лобов, оговаривается: "Не уверен, что Панкееву не удалось бы встретиться с W.." Все делают вид, что не слышат этих слов. Сам Панкеев деланно улыбается. Он жалок. Причину его улыбки мы узнаем позднее. Иными словами, предложение, сделанное ему на 10-й линии, делается не впервые. При всем при том определяется, что ни начало этой, отдельно взятой истории, ни ее фальшивое продолжение в нашем чтении (собственно, сам роман) не может рассматриваться отдельно. А в это время читатель, а вместе с ним и мы понимаем, что нам предстает иной, хотя опять-таки очень несложный порядок повествования: от конца к началу, несмотря на то, что точку пересечения вымышленного продолжения вспять и действительного развития истории к ее будущей развязке, поначалу невозможно разгадать как начало (постоянное начало?) возможно иного рассказа, не имеющего отношения ни к квартире наутро, ни к проснувшейся в ней компании. Немаловажная деталь, которая не сразу бросается в глаза, сможет, как позднее кажется, облегчить понимание сложившихся обстоятельств, но даже осознание того, что действие происходит в городе, где идет (15? 30? 40 лет?) война, лишь усугубляет путаницу, привнося в повествование привкус банальности, — "поворот" к необитаемому острову кажется неминуемым, если бы не телефонный звонок и подслушанный вслед за тем разговор — неважно, ты бы лучше позвонил утром, потому что он уезжает, все-таки он остановился на эпизоде с телефонной будкой, он ему очень понравился, он сказал, что, если бы знал раньше, то по-другому отнесся бы к актерским пробам, тут, знаешь, эта актриса, не скрою, у нее все неплохо получалось, но чего-то в ней недостает, жалко, конечно, ну, все, не траться, клади трубку, как приедешь, сразу звони; а тому, кто хочет проникнуть в роман во всем его реальном объеме, можно только посоветовать обращаться к спрашиванию метафизического плана, поскольку аморфное и лирическое повествование, отягощенное неуместной иронией, в конце концов обнаруживает скрытые разветвления фабулы, и даже не столько самой фабулы, как возможностей такого разветвления. Но что в самом деле неожиданно, так это бережное, едва ли не благоговейное обращение к традиции подробного прописывания характеров, и что в будущем, если автор не изменит себе, обещает стать тем, что называется "большим стилем", и что, конечно, сегодня утрачено множеством пишущих. Фактически, эта первая книга автора, известного ранее по более чем скупым журнальным публикациям, изданная с неожиданным вкусом, на хорошей бумаге, робким, однако не чуждым высокомерия тиражом, предлагает на первый взгляд, не оставляет возможности для мысленной проекции будь то портрета друзей, либо мира самого автора… мне не нравится, что тебе придется по сценарию кончать самоубийством, все это настолько безвкусно, что, поверь, мне просто тебя жаль… который сегодня кажется особенно нелепым и старомодным: классическая последовательность письма, не унося в иные времена, действует, между тем, как почтовая открытка, отправленная неизвестно когда неизвестно откуда неведомым корреспондентом утраченного места/времени действия… — о. Лоб, отвел взгляд от страниц, лежавших перед ним и подумал, что всему свое время. Теперь, а это становилось очевидным, наступало время уходить и передвигаться по улицам к другим местам. Жаль, подумал он, вечер обещал быть легким и приятным, как жизнь замечательных людей.
Но к сердцу подступала знакомая тошнота, означавшая одно — какой бы выбор ни был им сделан, тошнота останется, — как осенняя головная боль (может быть, это и есть мигрень, или, на худой конец, подагра, или моя обыкновенная жизнь). О. Лоб почувствовал, что начинает слегка задыхаться, и, тем не менее, надежда на исцеление вином его не особо влекла.
Словно сквозь стекло, он видел, как беседуют приятели, как за окном в лиловом отсутствии плавает (ты думаешь, плавится? — конечно, нет) снег, и чем ярче становится подземный свет фонарей, тем невразумительней то, что вырастает из сумерек. Идучи по Фурштадтской, о. Лоб несколько раз остановился, как бы боясь звуком собственных шагов что-то отпугнуть — то, что обещало явиться ему, и предвестием чего стало случившееся с ним в кафе удушье.
Он пересек площадь у цирка, но по недолгому размышлению повернул назад к Литейному проспекту. Но и кафе, и разговоры приятелей оказались в неопределенном, в некоем не совсем отдаленном прошлом. А помнить настоящее, подумал о. Лоб, дело совершенно бессмысленное. Достаточно сказать, что выражение "помнить настоящее" лишено смысла изначально. Помнить же прошлое невозможно, потому как в самом воспоминании (в действии) его прошедшее превращается в иллюзорное настоящее, а настоящее отнюдь не нуждается в воспоминании самого себя. Драгомощенко не прав, сказал он вслух. С другой стороны, я не могу присутствовать "здесь", я всегда словно подбираюсь к произошедшему "сзади", из прошлого уже произошедшего, — любая мысль ведет себя так же. Но все же как я не люблю этих, вот… жителей со своими псами, по вечерам, — он отвлек себя преднамеренно и снова, ускользая от призрака ответа, ускорил шаг. Работа его ума в первую очередь ему самому более всего напоминала некоторую рефлекторную деятельность: раздражение — реакция (маятник). То, что десятилетия тому вызывало у него едва ли не головокружение, учащенное сердцебиение, сложные предчувствия, предвосхищения возможных мгновенных изменений, теперь стало непоправимо иным. Впрочем, это произошло еще задолго до первого исчезновения Карла. Он явственно увидел тот день в замедленном движении всевозможных предметов, световых пятен, из которых, чуть наклоненный вперед, вышел Карл, опустился в кресло у стола, повертел книгу в руках и тихо произнес: "Лобов, мне не повезло. Мне не повезло даже потому, что я думал, что мне очень повезло. А надо было думать, что это бред, и никогда больше к этому не возвращаться." То, что Карл ему рассказал, могло быть сущей ложью, но к сожалению или к счастью рассказанное было правдой. Простой и доходчивой. Доступной ребенку. Карл мог читать — как любой человек читает газету, — все, что находилось на компьютерных носителях. Он мог читать и то, что "находилось" в рабочий момент в оперативной памяти. Он это видел как-то по своему, но "увиденное" мог переводить в доступные ему знаковые системы. Впоследствии перевод оказался наиболее узким местом. "Знаешь, я ведь все вижу, все понимаю, но как это все передать?" Картинки же с ограниченным числом модификаций он просто описывал — вот лес, за лесом река, на берегу голая баба, и так далее. Картинку открывали, деньги он клал во внутренний карман. Самое странное происходило в виртуальной реальности. Именно это было менее всего понятно. Ее динамическая среда принципиально не могла сводиться к диспозиции данных и их структур (аналогия с вирусом), но к вовлечению этих данных в взаимодействие с воспринимающим, и так далее. Потом Карл исчез. Особенного секрета в том, кто был в нем заинтересован, ни для кого не было. Он и сам знал, что многое уходит на глазах, просто на глазах, уходит и все. И что их беспечной и безбедной жизни наступает конец. За несколько дней до исчезновения он забежал к Ю., которого спустя два месяца упекли на всю жизнь якобы за вскрытую сеть Fargo Bank'a, оставил ему немного денег, так, на всякий случай, а тот в тот же вечер передал их Лобову, в конверте там находились не только деньги, была также и тонкая тетрадка с записями, смысла в которых Лобов после более чем скрупулезного прочтения не нашел.
Конечно, все стало иным. Как и любовь, пробормотал Лобов, не сдвигая глаз от линии крыши, "как и любовь" — ничего лучшего не придумать. Впрочем, все пространственные категории нерелевантны значению в описании того, что занимает меня в данный момент: настоящее есть постоянная агония отсутствия, — начал он снова, как бы совсем не заинтересованно и буднично, рассеянно пошевелив при этом пальцами в воздухе, определив про себя, что свойственная такому моменту жестикуляция должна была бы быть невыразительной, вялой, что в итоге можно было бы обойтись всего-навсего легкой гримасой недоумения, вызванной неуместностью самой гримасы, — корректней так: агония установления не-тождества. Отсутствие также никогда не свершается, собственно, мое время (или я сам) и есть разрыв времени как таковой, небытие, угрожающее самому себе отрицанием. Тут-то и получается, что оказываешься перед этим разрывом наподобие Нарцисса, который не в состоянии переступить черту, отделяющую его от самого себя. Дальше шло про вечерний свет и утренний снег в Нью Йорке, следовали другие образы, их объединял пронзительный холод, отстраненность и вместе с тем странная необходимость существования. О них возможно было сказать, что они бесцельны и потому бесконечны. Их нельзя было обменять ни на какое воспоминание, но своей несомненной силой они вызывали хрупкое чувство неотвратимости наступающего, неизвестного, и желание чего было явственно.
С Литейного моста о. Лоб смотрел на заснеженные кварталы, — в детстве, вспомнил он, здесь была река, у стены крепости люди весной загорали. Люди загорали также и зимой. Еще, кажется, он ходил в школу. Да, естественно в школу. Там были… странные шелковые занавеси, неистребимый запах картофельного пюре (он незаметно слился с первыми сексуальными мечтами, от чего было позднее очень не просто избавиться), а у сторожа жил щегол в клетке. Свяжись с тем, что добыто, соединись с тем, за кем следуешь. Вот именно. Давно пора. Глядя с моста на искусственный холм с сахарной церквой, освещенной хилыми цветными лучами, Лобов рассеянно (скорее, по привычке) хотел еще дальше понять, как все, что окружает его, может иметь к нему отношение. Машинально он потрогал пальцем щеку, где еще напоминал себя узкой свежестью недавний порез от бритья. Ощущения кожи пальца и кожи щеки на миг сошлись в одно. В прикосновении терялась возможная глубина. В любом пункте высказывания разрушается время, скорость его распада зависит от намерения продолжать. Каждая часть тела имеет имя, которое ничего не означает. Совокупность всех этих частей также имеет имя, которое тоже ничего не значит. Голубей мы стреляли из пневматического ружья. В недавнем разговоре в кафе с одним молодым писателем он попытался высказаться на эту тему, но сказал совсем другое, и теперь это другое тоже занимало его, непрошено заняв место среди "окружающего", потому что слова писателя о "музыке языка" на удивление не вызвали ожидаемого отвращения, но напротив напомнили что-то, что он полагал необходимым выяснить, наподобие того как иногда забываешь какое-нибудь слово, и представляется, что не вспомни его, все начнет монотонно исчезать, все, что удалось ценой значительных усилий собрать за многие годы, и поэтому он, упустив, вероятно, звено в рассуждениях своего нового знакомого, а, может быть внутренне обрадовавшись представившейся возможности, сказал, что от музыки (любой) он требует только одного. Чтобы она не раздражала. Ни "страстью", ни "гармонией", ни громкостью, ни "красотой", etc., и такой удовлетворяющей его вкус музыкой является на первый взгляд отсутствие музыки вообще, — ее растворение в шуме его слуха, иными словами в ожидании ее.
Я подразумеваю такую музыку, — думал он, — которая развивает себя как бы вспять, и истоком которой может служить мое тело, собранное из разного рода последовательностей, направлений, препинаний, замещений, но я не настаиваю на непременности такого ощущения. Да… скорее, ощущения, невзирая на невразумительность этого слова. Наваждение стлалось за мной, как дым степного пожара. Нас возили в кривых ящиках из прозрачного кристаллического металла (между тем, то, что для других оказалось несносной пыткой, требовавшей незаурядного мужества и выдержки, для меня лично обернулось возможностью удовлетворить ненасытное любопытство, — причем, не следует упускать из вида, что проблема перехода из ночных фантазий в явь представала предо мною как теоретическая задача, взыскующая необыкновенных усилий, требовавшая наряду со всем приумножения, так сказать, знания, и я ждал, чтобы, произнеся еще раз свое "нет", ввести уравнение утверждения в сонмы видений, не поддававшихся разрешению в знании), а серебряные, золотые, изумрудные, выкованные из медных подземных кож, луны крались по нашим следам как эхо небытия, подбираясь на ночных остановках все ближе и ближе к хрупким порогам слуха, где дышали на прозрачные стены, вселяя в детские сердца сладкий ужас несбыточности и сонное предчувствие бесконечности. Наипаче всего меня поражала бесшумность нашей жизни.
Дым осенних костров на окраинах обжигал легкие при глубоком вдохе, морозы теснее подступали к всевозможным растениям. Зернистость, острота, хвоя.
Безмысленно круживший вокруг свечи покуда еще призрачного декабря, сгорал мотылек осени и возрождался в истончении горизонта, перерезавшего ложное сияние перелета. Вопрос вполголоса: "что изменилось бы в предыдущем высказывании, если бы автор написал: "остро обвивая запястье"? Ответ: "ничего". Может ли такой ответ заполнить пробел в тезаурусе? Ответ: "сжигая свечу горизонта, облеченный в ложное сияние осени, призрачный перелет по уступам истончения нисходил к бессмысленному возрождению очертаний прошлого предложения." Продолжительность нажатия на клавишу извлекает количество повторяющего себя знака. И что указывает на вероятную важность другой части высказывания, а именно — "дыма морозных костров", и т. д. Как сделать так, чтобы никто не умирал? Изобретение элемента под номером "Х". Обретение неизвестного в уравнении сходств. В огромных волосах земли тонкая смерть звезды, сравнимая с возвращением божества в зрачок.
Иначе зачем вообще оно возникает и, помимо того, предлагает себя предметом рассуждения? Но я не понимаю также, откуда берется необходимость вообще "высказываться". (С этого момента мы читаем написанное другим — изменение имен). В силу воспитания и перенятого опыта я довольствуюсь скупой мыслью касательно того, что литературное высказывание (т. е. особо сконструированное выражение) вызывает (или должно вызывать) определенные реакции у того, кто его воспринимает. Так, например, обладай особыми способностями, я мог бы вызвать у читающего представления, эмоции, образы, идеи, узор взаиморасположения которых в свою очередь создавал бы ощущение непреложности и истинности переживаемого высказываемого в момент его трансформации в опыт воспринимающего. Но коснемся даже такого банального и незначительного момента, как сопряжение ужасного и прекрасного, engine взаимодействия которых обеспечивает стоимость возвышенного. Если исходить из того, что рассмотрение ужасного возможно лишь в перспективе неукоснительного требования категории прекрасного, или того, что якобы противостоит ему, мы опять-таки неизбежно возвратимся к тому, что эти термины отсылают к высказыванию, в котором возможно их "явление" (пусть оно и не принадлежит мне). Вместе с тем высказывание в обещании подобия порядка определено собственными границами (в противном случае "окружающее" следовало бы воспринимать как одно незаконченное предложение в разомкнутых кавычках), а эти границы носят имя ошибки, которая обладает неисчерпаемой возможностью изменять самое себя и окружающее, — вирус. Высказывание как мыслительный акт изначально двойственно. К примеру, для меня на протяжении многих последних лет не было ничего ужасней мгновений (в подлинном, "высоком", античном смысле) нежели пасмурный прямоугольник окна, на котором время от времени останавливался взгляд, — такая погода, как известно, вовсе не редкость в наших краях, — безотчетный ужас пред которой в соединении со звуком нескончаемо каплющего засаленного кухонного крана, несомненно относящегося в этой диспозиции к разряду прекрасного, я испытываю и поныне, и что, тем не менее, ввергает порой в упоение, которое я вправе и по прошествии времени называть переживанием возвышенного. Нет, скажут мне, мы не в состоянии продолжать этот разговор, мороженое тает в руках, горят на закате окна, умы смущены шумом листвы и мыслью о природе шума как таковой, но прежде всего, мы потому не можем продолжать разговор, что не ввели столь необходимое антропологическое измерение. Да, мы его не вводили. Не вводили предумышленно. Чтобы это сделать, следует, по крайней мере, не считать человека границей собственного о себе высказывания, — иными словами нескончаемым отклонением от оси представлений о самом себе. К тому же я не расположен любить людей (в любом из щедро предлагаемых мне смыслов), так как у большинства из них отсутствует… ну, к примеру, желание сказать обо всем сразу, а "если бы мы не говорили все, откуда было бы знать, что нам свойственно?" Трюфеля отыскивают не провидцы, но свиньи. Я и сам вызываю у себя интерес лишь только как спятившая функция исключения, наблюдая которую (опять-таки, благодаря воспитанию и обученности) возможно вообразить некоторые невнятные продолжения во всевозможные области великой двойственности, чьи взаимопроницаемые потоки кажутся недвижимыми.
Подобно речной глади, которую нет-нет и разобьет рябью слабый ветер, текущий с холмов, привнося некоторое разнообразие в дремотно колеблющееся (насколько же, право, неудачно слово!) заблуждение, но к которому неотвратимо относит в памяти, приходящей во все более нелепых одеждах в одни и те же, исступленно повторяющие себя, сновидения. Каждый, даже едва слышный стон, вырывавшийся у спящих, изможденных жарой и дрянными дорогами (измученного собственным идиотизмом государства) детей, сотрясал паутину лучей, ткавшую вокруг нас основу для появления демонов, и тогда судороги, как обнаженные электрические кабеля, пробегали любовью даже по моему телу, которому я дал слово всю жизнь никогда не спать, дабы неусыпно наблюдать жизнь во всем ее восхитительном однообразии. Мы продолжали уменьшаться в размерах, чтобы вместить как можно больше из того, что перерабатывалось нашими телами в бессмертие (известное дело, оттого и уменьшались!), конденсат которого вязкой, по цвету напоминающей коньяк, камедью сползал из незаживающих надрезов на коже по хромированному дренажу вовне. Отдаленно это напоминало где-то виденную гравюру с изображением сбора латекса в душных лесах Амазонии. За исключением того, что дальнейшая его судьба никого не интересовала. Распространение низкоточных технологий, прав на птичьи внутренности и бессмертие, как и раньше, являются прерогативой правительства. Конечно, много спустя мне довелось узнать о дальнейшей судьбе эликсира, однако, признаться, сознание отказывалось верить тому, что я услышал от человека, на одном духу прошептавшего мне на ухо всю эту историю, и, верно, не понимавшего возмутительную вздорность того, что он поспешно облекал в слова, время от времени с лихорадочной, просто неестественной жадностью отпивая из захватанного стакана. Надо отдать должное, рассказ наводил на некоторые размышления, которым я позволил себе предаться, наскоро распрощавшись со случайным (так уж и случайным?) знакомым, когда пришло тому время, вследствие чего обнаружил себя идущим заснеженными линиями Васильевского Острова по направлению к Академии художеств. Настал вечер. Медленно валил теплый снег. Я пытался собрать разрозненные части услышанного в единую картину. Клетки пространства впитывали время, словно в некоем химическом процессе буквосочетания или припоминания. Иногда я вздрагивал от устрашающей явственности представавшего уму. Деление пространства, как и раньше, оставалось единственной возможностью представлять время. Я видел Литейный проспект, мост через высохшую реку, на месте которой расположились кварталы особняков под лоснившейся от дождя черепицей, где негромко звучали ноктюрны Шопена и гипнотически горели витражи в лучах садящегося солнца; я видел косые, как у Льва Толстого, линии дождя, очень крупно, будто в увеличительное стекло, и в то же самое время, за кулисами медленно проливавшегося за спину снега — старика на велосипеде, пыльные вихри, и с грохотом катящиеся по асфальту тыквы, затем я оказывался в запущенной квартире, где громоздились штативы с укрепленными на них сосудами (надо думать, капельницами), а под ними было простерто неподвижное тело, соединенное разноцветными проводами, шедшими от головы лежавшего к трем или больше компьютерам. Можно было повторять само слово. Существовало мнение, будто такое повторение (обязанное, наверное, практике суфизма) изменяло внешность человека до неузнаваемости. Я слышал металлическое треньканье, но одновременно с этим крался по пустынным коридорам огромного ночного здания, держа перед собой карту и карманный фонарь, до рези в глазах вглядываясь в сложное плетение не совсем понятных мне голубых линий и пунктиров, по которому было написано — "возможное пролегание трубы". В самом сердце монетаризма, риторики обмена и круговорота капитала — вечное невозвращение. Но в Соловьевском саду я присел на холодную скамью, достал из сумки бутылку и единым махом опустошил ее до половины. Последовавшая за водкой сигарета окончательно вернула интерес к окружающему. Я накинул на открытую голову капюшон и внезапно рассмеялся — вот почему о. Лоб тогда толковал о Тантале. Было ли это озарением? Трудно сказать. Все было не так, как казалось, все обстояло совершенно по-иному. Наша привычка непременно доходить до предпосылок, искать мотивации в очередной раз ввела в заблуждение. Именно тут я понял то, что до сего момента как бы ненамеренно уводило в сторону, и то, как близко я находился от грани неотвратимой катастрофы.
В следующий миг, приметив краем глаза движенье тени у ограды со стороны Съездовской линии, я бросился в снег, на долю мгновения опередив последовавший вялый хлопок. Когда я поднялся, никого нигде не было видно. В том месте, где моя щека прижималась к земле, темнела проталина. Война кончилась, и пели мускулистые птицы. Жаль, что мы ошиблись, но втройне жаль, что мы забыли, в чем заключалась ошибка. Тишина, стоявшая вокруг, показалась неожиданной наградой.
Молчание охраняло нас от чрезмерной впечатлительности в долгих, как северная весна, географических перемещениях. Одна только девочка (роль ее во время выступлений в селах сводилась к произнесению довольно небрежно написанного монолога в русском духе: о страдании и возрождении души в горниле такового), остриженная ежом, стоявшая в углу, где, как ей казалось, было прохладней, она через равномерный промежуток времени повторяла что-то вроде: "Не представляю себе, что настанет время… что я стану красивой, что я выйду замуж!" Прижимавший к груди истлевшую мумию тибетской мыши мальчик, имени которого мне, увы, не вспомнить, как не вспомнить того, как выглядел в лунном сиянии труп мыши, лишь однажды открыл мечтательно смеженные веки, на которых с немыслимой быстротой сменяли себя покорные картины его видений, и отвлекаясь от своего постоянного размышления о природе понимания (вынужден сказать, что оно не блистало оригинальностью, хотя в некотором роде было достаточно любопытно, и действительно, — странным образом связанное со скрупулезными наблюдениями поведения воздушных змеев, оно утверждало абсолютную незаполненность какого бы то ни было действия, а по истечении нескольких умозаключений и знака, пустота которого представала суммой проекций всех возможных, будущих, смыслов, и что в теологическом отношении давало возможность представить в том же ряду и отсутствие Бога, как его же всепоглощающую интенцию стать Собой, хотя дальнейшее, следовавшее рассуждение представало очевидно слабым и аляповатостью напоминало апорий о стреле…), открыл глаза и безо всякого осуждения или же вызова сказал: "Вставила бы ты себе, сука, палец, а там бы и поняла, насколько неизбывно обречено самому себе наслаждение." Это произошло, судя по записям, в начале лета в городе бумерангов и числа 11, в городе, где закончилось наше детство и исчезла Ася, девочка, стоявшая в углу, мечтавшая выйти замуж, и т. д. Говорили, будто алчные и коварные жрецы возвращения принесли ее в жертву второразрядному божеству ветра, обладателю стеклянных бескровных губ, заявляя как бы этим действием, что хотя они де и намерены манкировать своими обязанностями, однако вынуждены во имя сохранения соразмерности космоса следовать, увы, рутине, ничего не имеющей общего с подлинным порывом души и истинным знанием. И вместо того, чтобы в созерцании приумножать величие и великолепие одиннадцати, им, вот, приходится заниматься формальностями, одной из которых как раз и был запуск воздушного змея с распятой на нем девственницей в горние сферы. А на деле, насколько я понимаю, убедив предварительно девочку в том, что она таким образом соединится брачными узами не то со змеем, не то с ветром, ее подняли высоко в воздух, в котором она на закате растворилась вместе с летательным устройством. Возможно, ее отнесло за хребет, окружавший плато, и там она благополучно грохнулась на скалы. На одной из них стоял замок. Есть картина. На картине двое — он молод, в пенсне, рядом пастухи, олени.
Мало кто из нас присутствовал на церемонии запуска, нам, в ту пору всецело занятым собственной судьбой, было не до сакральных процедур небесного брачевания и двоичного исчисления. Мы постигали тайны одного-единственного сна и возможности яви в его беспредельных мирах.
Интересно другое, замечает он, когда я пишу это, я не вижу перед собой никакого города, а на прозрачных подкрыльях зрения пробегают тени иных соответствий, иных мест, вещам которых опыт ничем, кроме как легким (окисление… что-то похожее на свежую кислинку сливовой кожицы) удивлением не отзывался.
Тем временем идущим осторожно ступать по камням. Явленное приближение. Морщинистый воздух темнел. Будто рощи. Будто идущему вдалеке открываются сладостно темнеющие рощи, но камни, ступать. Как явленное в неподатливости частностей: никакое определение вещи не возможно в пределах слов, как конечных чисел, и первые и последние (vice versa) всегда могут быть и всегда есть другие. Вечером открыть окно, тетрадь. Не изыскивая доказательств. Открытое окно и запах мокрых тополей. Откуда привкус талого снега. Где произошло смешение, наложение одного запаха на другой, если учесть, что окно закрыто, а на улице созревает чудовищный полдень, рвущий тени с шелковым треском. Единым взмахом поименований, предназначений, следов не свершившихся перелетов, рассудку близились оборванные птицы — им не совпасть в падении к ним оставленных мест, о которых с полной уверенностью высказаться (минуя силки сослагательности): "вот, еще что-то, чего не хватает мысли, что поочередно можно назвать осенью, старым пальто с побитым молью воротником, обманутым литературным героем, стоящим в чулане, надколотой рюмкой, рамой намеренного присутствия, секретом крепчайшего кофе, беспристрастно падающего шелестом геркуланума, горстью кремнезема на исходе августа и руки, северным сиянием в надрезе рассвета, тошнотой, насилием, нищетой, рождественской ночью, всем вышеперечисленным, а также: остерегись улыбаться, будто это что-то значит, ну, вот, и живи на здоровье, чего там", невзирая на то, что любое слово проходит сквозь них, будто бы никогда не было этих мест, бездымно пропадавших при одном взгляде на них.
Много, слишком много. Чего больше: пуха или железа? Железа или золота? Золота или мертвых? Мертвых или никого? Сколько строк бормотания, не оставив следов неравенства себе самим, скользнули по грязным столам, по линиям жизни мимо полых глиняных холмов, зеркальных путей, свернувшегося во сне вина? Таков уговор. Таковы власть, бессилие и бессонница уговора, извлекающие разом с неуемной и призрачной силой прибыль из переливания пустого в порожнее. Заметим, никто о нем не намерен был упоминать. Вопреки тому, что в моем подходе уже и сейчас можно углядеть произвол, — истощение и последующее пожирание представляется актом высшего отточия (…) в когнитивном процессе. "Мне трудно разобраться, но как бы это сказать точнее…"
Скрепя сердце я перебил мать. О чем потом не раз горько сожалел. Изволь, я попытаюсь, я покажу тебе, насколько это несложно. Ответил я. Во-первых уединение, горный воздух, едва ли не тактильное ощущение материальной первобытности мира, его мер, и потом разве трудно допустить, будто система означающих, присущая определенной идеологии, как и любая система, — я поднял прут и в качестве привходящего доказательства стал чертить на песке нечто, напоминающее рыбий скелет, — вполне опирающаяся в собственном воспроизводстве на себя, не способна более довольствоваться ни позитивными, ни отрицательными аргументами, подтверждающими возможность ее перехода на иной уровень сложности, а следовательно и изменение скорости операций с данными. Таким образом, экспансия идеологии, включая и ее ядро — мифологию, являющуюся в действительности единственным ее значением, — утрачивает контроль над опосредующими машинами производства значений, находя себя в чрезвычайно плотном мире односторонней… How can I say it? Оutput and/or input? Тут следует добавить, что структура допусков, упреждений, молниеносных пересчетов отклонений и их компенсации превращается в безукоризненный механизм безумия.
— Но тогда получается какой-то кошмар, — воскликнула мать, не отрывая глаз от моего рисунка.
Разумеется.
— И когда ты вырастешь, ты попытаешься все это рассказать своей… — Она запнулась от неловкости, по-видимому не находя приличествующих данному моменту слов. — Девушке? Невесте? Обещай мне.
Я не счел нужным отвечать. Вниманием снова овладели — гора, черная хвоя сосен, напоминавших тянь-шаньские ели Медео: другие места, другие разговоры. Савойские Альпы, папье маше объемной карты, бредущий пехотинец с ружьем, нет, скажем так, с мешком, нет… ни ружье, ни пуля, ни мешок, ни ножницы, но отроги гор и пленник, удаляющийся от узилища со скоростью одинокого хромого путника. Его лазурные безвоздушные губы повторяют что-то неопределенное, во имя еще более неопределенного. Имя ли это девушки? Тайной идеи? Родной страны? Имя ли палача, который, открыл ему ночью ворота в сад ковров и танцующих кадуцеев? Или же это имя бродячего шарлатана, научившего летать посохи в лабиринтах рощ, сладостно темнеющих на самом краю искусства композиции? Сколько белых роз расцвело там в первый день, а сколько красных взошло на третий? Нет, здесь не кроется никакой загадки. Здесь чистота, абсолютная чистота лазоревых уст. Найди мне имя, попросил я мать.
— Зачем? Ведь у тебя уже есть одно, прекрасное имя, мы все к нему так привыкли! Ах, знал бы ты, сколько дней и ночей провели мы с отцом, отыскивая его для тебя… Мы перебрали десятки, сотни альбомов, газетных вырезок, фотографий, старых журналов, пока не остановились на твоем!
Мне нужно много имен, сказал я тогда на это (осмелился бы я выразиться таким образом сегодня?), мне нужно столько же имен, сколько и смертей, поскольку для того, что я намереваюсь свершить, одной недостаточно.
— И помимо того, откуда вам было знать, что вы даете мне правильное имя, что будущее ему отзовется, станет его настоящим?
— Правильное имя? — рассмеялась мать. — Чему? Тому, чем ты был в ту пору? Посуди сам, тогда то, что являло "тебя" можно было было звать по всякому: ржавчиной, веткой, сквозняком, телефонным звонком, яблоком, натуральным рядом чисел, сном; ты так же был чужд этим словам, как и кровно с ними связан, каждый звук, каждое сочетание их открывало для тебя будущее, в которое ты входил, минуя наступавшее по пятам настоящее. Иногда я подозреваю, что некоторые доживают до смерти и входят в нее ни разу не оглянувшись.
— А что он на это сказал? — спросил о. Лоб.
Диких перелистнул страницу.
— Он… он не сказал. Тут стоит: "подумал".
— И что же он подумал?
— Что он оборачивался только затем, чтобы увидеть, как все исчезает.
— Всё или все? Иногда буква ё многое значит, — сказал о. Лоб.
— Дай же человеку дочитать! — в конце концов не выдержал я. — Невозможно понять, чего ты все время добиваешься.
— "Можно, конечно, понять, будто все происходит наоборот. Чем пристальней взгляд, тем прозрачней вещь, ее время, ее обещание, гримаса ее присутствия. "Прозрение" есть освобождение зрения от оболочек, но явь никогда не бывает столь глубокой, чтобы найти в себе силу стать сном. Все это известно, но всякий раз известно по-иному." Потом опять говорит кто-то другой.
— Но, не будь же таким жадиной!" — с улыбкой восклицает мать. — Войдем лучше в дом, мой мальчик. Уже вечер, видишь, с гор спускается туман, ветер несет запах снегов, луговые звезды сегодня не обещают исцеления, а крики пастухов отдаются в моем сердце обжигающей пустотой утраты и молодости".
Да хватит, ты лучше прочти вот это. Нет-нет, посмотри, как интересно — "управление шерифа и администрация обещают немедленную выплату $20000 тому, кто окажет непосредственное содействие в задержании любого, проявившего насилие по отношению к работникам.
Мои дневники (не все теперь мне в них понятно), путевые заметки насчитывают пять тысяч семьсот восемьдесят три страницы. Четыре из них бесповоротно утеряны. Даже лежа подчас в постели со случайной и такой же глупой, как я, женщиной, я развлекаюсь тем, что перебираю воображаемые страницы (тем самым удваивая их существо), спрашивая время от времени: а что может находиться, допустим, на 178? Чаще всего те, кто остается, говорят, что на странице, названной мной, говорится о любви. Я не спорю. Я забыл, что такое спорить. Я живу, не выпуская пера из рук даже во сне, вернее, никогда не засыпая, что само по себе действует на меня, как алкоголь, — последнее, что мой желудок покамест не извергает обратно, о да, так нежно мы таем друг в друге, а дальше облака, образы пернатых, разводы влажной жимолости, шумящих склоненных ветвей, но иногда несколько фотографий, и они никак не складываются в то, что обещают в будущем, а порой он напоминает серый кипящий лед, который кто-то кладет на веки, и никак не проснуться, не выйти из паутинного сада бессонницы, ставшей единственным измерением пространства, за исключением движений руки, ведущей тупое, безразличное, брызжущее орудие по пористой, в рыхлых щепках, бумаге, глине, изъеденному кислотами металлу моих дневников, рассеивающих чернила или какой другой вид пустоты, отличающийся по цвету от страницы, камня или кожи, на которой в равномерном освещении рассвета можно прочесть вытатуированное пожелание никогда не отказываться от сказанного, или когда оно вовсе ничем не отличается ни от чего — именно оттуда берут свое начало корни сущего (но я не успел записать, какая досада, что это относится только к пределам неопределенных времен, где и происходят безбедные процессы), — так как главным считаю то, чтобы не отстать зрением от руки, чьим предназначением является точно рассчитанное опережение будущего события, сведение его к случившемуся, чего скрывать, этот незатейливый трюк мне удается в течение более четверти века. Ничего особенного. Проще пареной репы, так, салонный пустяк. Вероятно мне, как теперь кажется и разумеется безо всяких на то оснований, в своей работе над дневниками (хотя, едва ли кому-нибудь это покажется непосредственной работой, в общепринятом значении этого слова; пожелай кто ознакомиться с теми или иными описаниями переходов через перевалы, зловещих криков предрассветных птиц на берегах тускло стоящих в тумане рек, обреченных мятежей в никому не ведомых странах, горящих плавней, исследований человеческого перводвижителя, он не обнаружит ни одной страницы, повествующей об этом и о многом другом) хотелось… как бы это точнее выразиться? — "опередить" другого, других в их завоевании и присвоении слов изначально, хотя само по себе представление "изначальности" откровенно сомнительно и существует в прозрачном качестве аллегорической фигуры. Не уверен, что мне довелось внятно рассказать об отступлении и его стратегиях. В свое время они были великолепны. Предвосхищая любое возможное намерение и следуя логике установленного порядка, я должен был стремиться стать всеми одновременно, затем чтобы далее, оставив всех "в себе", всех ставших "мною" (человек-западня), устранить себя (иногда я помышлял об элементарном физическом самоустранении — кто же в молодости не грезил всеми женщинами мира, победами в абсолютном весе, присутствием на собственных похоронах и тому подобным…), либо уничтожить пределы собственного представления о себе и, таким образом, того, что нескончаемо прибывало в различение, образующее некоего "меня". Мысль о том, что ни время (в каком бы то ни было его понимании), ни пространство не играют существенной роли на весах взаимопроявления, привносила порой ноту покоя. Что по тем временам (как и в дальнейшем) было отнюдь не маловажно. Отсутствие денег. Война. Холод. Делать нечего. С этим надо кончать. Есть письма (я упоминаю у них в дневнике, не приводя, впрочем их целиком), которые мне до сих пор не удается прочесть. Многое в них продиктовано чувством справедливости. Главное, что покинутость в этих случаях становится необходимым состоянием для изучения физиологической особенности разложения. Распад отражения в твоем зрачке понуждал меня еще более пристально вглядываться в твое лицо, в его нарастающую пустоту, в лицо, которым я полон сегодня, поскольку больше его не вижу, и знания о котором меня ни к чему не обязывает. Простота инверсии также очаровывала. Можно представить, скажем, обратный процесс, не расширение, но — такое же теоретически абсолютное уплотнение, сжатие, при котором в нигде располагается есть. Расширение и сжатие.
Писание дневников в сущности было тем и другим одновременно.
Я искал твой след и в том, что еще не случилось… и, наверное, никогда не случится. Это первое. Где-то поодаль находится второе. Третье всегда не концептуально. Идея третьего не может быть артикулирована. Его присутствие описывается достаточно безыскусно — оно просто есть, когда надо. Всегда остается два изначальных значения. Угадай, написал в начале страницы Диких. Его пальцы таяли на клавиатуре по мере того, как он уходил по Кирпичному переулку.
Так давно. И совсем под иным расположением звезд, под другим сумраком век. Конечно же, вот-вот! — волшебно затихший во впадине зрения вовсе не постижимый городок на каком-то совсем другом юге… где остановились оттисками вечера все тех же палисадников, дремотно шумящих акаций, а ночи пропитаны эфирной смолой петуний и ночного табака, а днем — летящая над Пятничанами в одуряющее никуда пыль, в то самое никуда, где стоят руины каких-то усадеб, трижды, четырежды превращенных в гнусный прах, не помнящие ни родства, ни начал, ни распада, которые также не применимы в описании тех мест. Я хорошо помню. Я, ведь тоже, надо сказать, с Юга. Как о. Лоб, тогда еще безумный программист с железной гитарой, видевший компьютеры в ту пору, быть может, только в пьяных снах; или Карл, ушедший впоследствии в свой последний surfing к пределам Матрицы с горстью коралловых бус во рту, курящемся и по сию пору инеем жидкого азота, так же как Юрий Дышленко, ставший мертвым в минуту произнесения кем-то под низкими прокуренными сводами слов: "он умер в Quinsy, и в тот же час грамматика предопределения превратила его в Единственный Цвет Вселенной (окрашивающий все, не прикасаясь ни к чему, он извечно предстоит очертанию, черте, числу, вступающему в торг различения с иллюзиями вещества, подобно свету и вкраплениям кварца, обнаруживающему искры поверхности — именно так, многомудрые риши! — поэтому просветленный, хотя и смотрит на ши, созерцает ли, изначально ведая, что эти ши не ли…"), — как много их? Насколько долго? Зачем? Нужно ли думать? Думать нужно всегда, поскольку "всегда" неминуемо необходимо, равно как "думать", "секунда", или "парадокс лжеца" — мы строго взошли каждый в свой час на положенную дугу, подобно деревянным птицам, к спинам которых бронзовыми гвоздями была приколочена бумага с неразборчивыми наставлениями, и, шевеля скрипящим опереньем плавников, двинулись в слепом и алчном блуждании к ослепительно-белым углям, где, как говорилось в 7-м пункте наставления: нет ни зенита, ни надира, но после поедания книги всех ожидает восстание из золы, в которую, по мере разматывания веретена, превращало наши телесные механизмы шестерично-зубчатое трение о свет, о ночь и ветер солнцеворотов, о зубы ангелов, бывших не чета нашим — прокуренным и с кривым присвистом, не лишая, одновременно с тем, необходимых для дальнейшего опознания очертаний, в которых мы двигались точно так же, как в слепом и алчном блуждании, и столь медленно, что физические законы, управлявшие жизнью металлов, кислот, призраков и приливов, утрачивали правомочность, а скользящие по мыльным осям тяготений и противодействий философы заканчивали свои диспуты на двенадцать минут раньше положенного, сумрачно укладывая в сундуки трапеции и лоскутные ковры, засаленные от несчетных прикосновений босых ног — стоит ли говорить, что солнце и луна утрачивали смысл в ежемгновенных сочетаниях и разъединениях? Я помню, как прекрасная и раскаленная собственным совершенством сталь бескровно отворила то, в чем появились первые робкие изображения (пятна, линии, плоскости, затем добавились измерения времени, цвета, запаха, среди которых предлоги устанавливали власть векторов, а неделимые частицы языка раскрывали веера хитроумных предположений касательно узоров, текущих по не остывающему воску воображения) — так я стал обладателем пары глаз, данных мне в долг, и возвращать которые, знал, наступит свой час, хотя никакой боли я не почувствовал, как если бы ее во мне еще никто не создал, будто способность ощущать боль являлась чем-то наподобие последнего штриха, тончайшей детали свершения, и потому точно так же беструдно было отделение кожи от липкого, молочного воздуха, в котором жадно и жарко, подобно астматическим жабрам, журчали ручьи крови, — в тумане роились десять тысяч мерцающих голодной солью миров; каждый готов был понести имя, которое несли ему иные. Кто-то утверждал, что видел всех Будд, — мол, они мололи орехи, распевая молекулярные песни подземных пернатых. Мы же не ведали ни возгласов, ни удивления, но лишь одну скорость и движение, неукоснительно собиравшие пыль, из которой состояли мы, в тяжесть и пространство предположений. Что необходимо для продолжения? Объятия, слияние, секс, изведение целого из частностей, несколько спазм, переламывающих горло пополам? Одно тело или множество различных? Третьего сестре не дано. Поодаль неслись стада бизонов, перетекавшие подобно лаве в пустотах еще не познавшего представления мира. Рыбы находили приют в реликтовых заводях нашего существа, но не были нам известны ни удивление, ни возможность простого возгласа радости при встрече обыкновенного знакомого за поворотом улицы у булочной. Что напоминает мне эта дорога? Она напоминает ему о морозном рассвете, ведущем к вокзалу. Затем… ах да, а за спиной остается школа? Не был ли тот, давний разрыв времени осуществлением путешествия сюда, именно в пределы этой страницы, предложения, строки? И не предстоит ли мне еще раз открыть глаза, как если бы те двадцать минут были исключены из моей жизни с целью научить меня возвращению — не окажусь ли я, передавая дрожь пальцев от буквы к букве, в один прекрасный миг на утренней зимней улице в двух шагах от железнодорожной колеи в черной сутолоке ненужного дня? Уверен, что именно цепь подобных мгновений исчезновения, неповиновения ведомому и видимому составляет то, во что сливаются их следы, как дыры перфорации сливаются в односложное есть.
И все же именно в сквозящих разрывах надвигающегося вживления в следующие безмысленные слова я угадываю городок на Юге, — и кто посмеет помешать мне говорить о нем, о ком, о чем еще, когда? — и вот еще чьи-то совсем уже детские глаза, в которых возможно прочесть и уходящее за телеграфные провода, за степные скаты, неизъяснимо высокое, немилосердно пустое небо и, конечно же, все ту же арифметическую пыль, стоящую сизой мглой в углу зеркала, на самом его дне, того самого, прозелень которого могла удерживать свет после его исчезновения на период, число меры которого теперь уже невнятная тайна: там, и дальше, за углом, где из-за забора свисают ветви цветущей сливы. Ты всегда обгорала на солнце. Нежно обгорала и кожа вокруг твоего рта, вечером губы твои были совсем сухими, и ты сама говорила, что вот это всего-навсего весенняя лихорадка, всему виной большой свет. За зиму от него отвыкаешь.
Перед тем, как что-нибудь сказать, она быстро облизывала губы, — маленькая сияющая ящерица мелькнула мне тобою по песку обочины шоссе Santa Fe в Solana Beach спустя без малого полвека, — как если бы они у нее пересыхали вмиг от осознания важности и огромности того, что она намеревалась сообщить хриплым, не по-детски надломленным голосом.
Тем не менее, они продолжают говорить в ней, ее интонациями, ее телом. Они придумали ей реплики, они создали ей прошлое, сотканное из соображений социальной безопасности и чужих, выверенных воспоминаний: в доме полуживых книг, исполненном меланхолии солнца, визуальных искусств и вечного шелеста падающих листьев в заросли бугенвилии, — в холодно кипящем (как перекись водорода) безмолвии только ослепительные голуби рассыпаются мраморным стенанием в бумажных стенах, увешенных фотографиями карстовых садов Versailles и San Susi под гончарными крестами мексиканской черепицы.
Нет, не думаю. Все же недавно. Почему ты спрашиваешь меня об этом, почему? Разве это было нам неизвестно? Я ничего не говорил, я не спрашивал, я молчал, как стал, так и молчал, и бровью не шевелил, не двигался, неужели ты не заметил? Да, многие знали. А остальные? Нет, это ты только что выдумал, ты сказал это нарочно для того, чтобы я услышал твое якобы молчание, которого нет, точнее, которого не было тогда, когда я спрашивал тебя на крыше, а ты мгновение спустя неосмотрительно и бездумно поменял предоставленную тебе возможность на бесплодное созерцание горящих судов, явленных поверхности и в нее канувших — но почему ты спрашивал? Начинать необходимо с начала и с остального. Неужели искусство погибло, или же кем-то была проявлена слабость? Именно так, как оно предстает слуху и зрению, когда происходит из того, что известно было немногим. К счастью об этом было можно узнать где угодно, в ларьках, на станциях, в оперных театрах, банях и тюрьмах. О чем ты спрашивал? Смерть изменяет в итоге состояние вещей в нужную сторону. Входит в то, что было досконально известно. Увеличение строки не предусматривает укрупнения дыхания. Иными словами — абсолютно длинная строка равна среде ее представляющей, вакууму. Реальность возможна. А если быть точным — горела книга, ничто другое, ее страницы теряли цвет и память в легком летнем огне, который несет западный ветер с островов, подымаясь вслед беззвучной воде. Все благополучно сошлось и не нуждается в лишних свидетельствах. Возможно — просто возможность не прекращать то, что предусматривает свое прекращение.
Никто нам этого не скажет, мы неизвестны в ночи соскальзывающих слов, мы еще не вписаны в карты обмена между богами и неодушевленными предметами из крашеного железа и искрошенного фаянса. Тут ты прав, зрение обманом втянуто в происходящее, чтобы вести пустое знание вестью, и как ядро каторжника оно не дает ему двинуться ни на волос дальше возможного. Оставим черные сверкающие доски счета. Уроним под ноги мел и досуха вытрем стеариновые следы роенья на стеклах. Хорошо известно, что возможность есть граница известного. Например, предел вещи есть ее возможное, ее будущий передел другими, но куда тебе в этом случае хотелось бы двинуться, предполагаешь ли ты, что сможешь пересечь пределы движения или возможного? (Почему ты спрашиваешь меня об этом, почему ты настаиваешь, чтобы я отвечал? Ты хочешь, чтобы они в самом деле поверили, будто я сумасшедший. О чем недопустимо говорить прямо? В голове не укладывается, что они действительно верят, будто где-то на неведомых глубинах залегает труба с коньяком. Легче поверить в Грааль, чем в эту трубу или в другую, что по слухам прозвучит над холмами и долами в день восстания из-под капельниц Карла. Можно в трубу, в щебень и в тыкву. Куда ты смотришь, когда говоришь? Кто говорит? Я молчу. Война бессильна превзойти собственное изображение. Изобрази меня с кружкой пива. Чтобы я сидел на стуле у кирпичной стены на закате, чтобы мне не снились телефонные сны об элементарных частицах, и чтобы глаза смотрели вверх и слегка влево, тогда как тополиный пух не прекращал бы падать в великие воды канав.)
К той, едва видной в желтом стекле весеннего солнца, птице, хотя я не знаю зачем она мне на сухом ветру. Расслоение, бедность фонем. Кто знает? Никто. Потому что это никого не касается. Потому что воображение и есть единственная мера невозможного. В вечном запаздывании. Круг — образ любого образа.
А мокрые листья на выщербленных темных кирпичных дорожках тоже никого не касаются? Да, не касаются. Они касались в падении лица, а теперь парят в колодцах тления. Хорошо, будь по-твоему. Ну, а радужные водопады, которые обрушивались с кустов бересклета, стоило их качнуть только рукой? Безумие находит надежду там, где мы черпаем нескончаемый страх. С другой стороны перспектива закрыта. Ветви всегда касаются того, кто к ним ближе. Какое непомерно длинное и утомительное слово. А мерцающие в дожде стволы кленов, а это желание, чтобы другой хотел, как хочешь ты? Тихая пьеса журчит в стеклянных сосудах поплавков, прозрачная, безлюдная, размеченная стеклярусными лентами полдня. Тогда, хотелось бы знать, что вынудило ее стать подобием мембраны, дрожащей пленкой, преобразующей неосязаемые волны в вещественную дрожь желания (упрямого и старого, как гортанная галька) — незрячего и одержимого своей историей ничто. Но "ничто" появляется секунду спустя, стирая собою — "ночто", по причине чего едва не возникает строка: "слепой и не отражающей ничто ночью". Что. Мне кажется нет лучше слов для последней фразы, окончивающей повествование: "так прошла наша жизнь". Недурно. Как глупо… Глупо и странно. Есть простые вещи, которые страшно вымолвить, например: "дай мне чаю", "поцелуй меня", "какой сегодня льет дождь", "налей вина", "сколько стоит", "давай поедим", "читал ли ты книгу N?". Заметим, снег при этом безудержно тает. Иногда кажется, что зиме пришел конец. Так прошла зима.
Что значит это "что"? Теперь все находится слева, там, где чашка кофе, кожура апельсина, пепельница, фотография теплых источников Большой Канавы. В невесомости, словно сдернута петля с усталой шеи — а тело осталось парить во многосоставном пространстве оргазма и наказания, склоня голову, как если бы кипящие пружины рассуждения (валансьенские кружева, коллекционная капля крови, сползающая по груди к соску, — взор опускался в туманном неведении следом, — веер, заламывающий бормотание мелом игрушечных морей и гротов, ракушки, и рисовое письмо в порче монотонной назидательности — вещи и тени, легкие, изогнутые, как золоченые луки возмездия или недоговоренные формы натянутых до онемения умолчаний) замедлили бы скорость толкования того, что означает эта поза, ее проницаемость, а прежде всего выгоревшая бумага самой фотографии. Тончайшая черная полоса пересекает то, что не имеет формы. Мы говорили о ножах. Естественно. О чем еще?
Оно спокойно, дышит. Оно облечено могуществом среднего рода. Возможно, когда-то это было мной. Равнина, тогда. Можно сказать, это было местом, пространством, отделенным от не-меня. Но стоит отвернуться от равномерного и успокаивающего чередования обстоятельств, смутных, но отнюдь в своей артикуляции не лишенных достоинства причин всевозможных следствий, предполагающих наряду с тем беспечную и безотносительную динамику перехода во что-то иное, что по обыкновению мыслится поразительно внятно, вопреки ускользающему в последний момент значению: стоит сделать такой шаг, хотя бы на мгновение позволяя стремящемуся со всех сторон течению миновать тебя (известен ли тебе такой способ? Манера изложения? Адреса? Телефоны? Издательские данные?), как принимаешься тотчас рассуждать о том, сколь магически-завораживающе было такое движение: нечто случающееся/случившееся (находящее отзвук и продолжение в телесности, в сознании, и, более того, обретающее там подтверждение собственного не-существования в присутствии, подобно лаве определений, нескончаемо перетекающих друг в друга по натянутой струне никогда не свершающего себя исчезновения, но только тенью предчувствия, предупреждения, осуществленного в ускользании; — здесь каждый день распускаются новые листья, каждый день и каждую ночь осыпаются пожелтевшие, иссохшие — осень и весна, проницающие друг друга времена; чрезмерно наглядно; весы; опыт), являлись непреложными фактами, и даже в неуклонном стирании одного другим, волна за волной они несли тебя, одновременно наполняя, протекая, мнится, через заведомо установленную с каким-то умыслом проницаемость тела, памяти, воображения, страсти, молниеносно слагаясь в податливую последовательность мысли, праздную и ничем ничему не обязанную, ничем не обусловленную; — такова весна этого года; вероятно таковы годы, века; — и облекали, совлекая одновременно, нескончаемую разрозненность того, что именуется "тобой" в меру целесообразности, либо, если угодно — бессмысленности, и что опять же являло себя в кратчайшем ощущении медленной, невыразимо медленной вспышки, в чьем неукоснительно разветвляющемся свечении всегда начиналось блаженное расслоение простой длительности, ее развертывании в памяти.
Совершенно верно, никто не намерен произносить: будущее, прошедшее настоящее (present perfect continues). Догадка принята. Наличие таковых не поддается доказательству.
Я был не мной — но кем? завораживающей идеей знания, не требующего доказательств. Разве я хотел быть доказательством самому себе? Никто не нуждается в оправдании. Приветливость как главная черта характера. "И речи быть не может! Он пишет, потому что ему нечего сказать!" — Именно. Чтобы снова не оступиться на ледяной тропе артикуляции собственной принадлежности: пространство, история, политическое устройство, пол, возраст. На 101 Старом Шоссе, роясь в книжном развале у Джанис (обычный Thrift на обочине, набитый одеждой, источающей запах химической въедливой опрятности, подсохший хлеб в пластиковых пакетах из мексиканского ресторана через дорогу: — one bag for family, please, thank you).
Что и говорить, я попал на свое место. Рай, в который попадают случайно, бесплатно, не понимая вполне, куда попали, потому как никому в голову не приходит спросить об ID или грехах, равно как и о добродетели. Идея пустынного, опустошенного, как 5-Th Freeway после раздачи слонов, красной смородины, рая. Где горизонт под ногами, а на горизонте Ганг, и горизонт одновременно там, где ему положено быть, — в виде утешения. И никогда не поймут (будто это кому-то впрямь нужно), что такие мгновения рассеяны по всему бредящему маревом полотну дороги, по всему старому шоссе. За окном новое условие ветра. Снаружи, оледеневшая на слюде зноя фигурка; кренясь, как требование доказательства у Витгенштейна, всего в пяти минутах ходьбы от которого взмывает обрыв к океану, мусор: вымытое до желтой кости дерево, груды гниющих сетей. Груда юношества. На Старом шоссе — поется, наверное, в какой-нибудь песне, "на старом разбитом шоссе". Не может быть, чтобы никто никогда не спел нам такой песни. Я просто не верю. Так вот, тогда, значит, на старом забытом шоссе верификации. Нагнуться, подобрать выеденный солью сук. В качестве дополнения. Действия "я" обусловлены необходимостью перемещения угла зрения наблюдателя. Что необыкновенно важно для сюжета. У меня есть что сказать, например: "как тогда, на старом шоссе", и так далее. На каком берегу рос тот бамбуковый, исполненный тишиной строгой мысли, ствол? Рукав в росе поднеся к глазам. Солнце уходит к далекой фарфоровой лампе (о которой известно, что вылеплена она из красной глины и речного ила, и императоры, ею владевшие, были крылаты), по чьим стенам тени дельфинов сплетаются в нервную пряжу письма. Подобно сердцевине стебля, люди в машинах, стоящих вдоль съезда на берег, — конечно безмолвны. Губка. Но грохот.
Он мешает, я хотел бы в полнейшем безмолвии утратить равновесие, возведенное океаном значение собственности сослагательного наклонения — прилива. Этого (того) не случилось. В час убывания луны. Сужение луча. История поворачивает к себе, проходит сквозь самое себя, как бедные, узкие врата блага. Скрип прежде и затем. Завтра я найду ему имя, род, окончание. Грамматика смещения. Да, говорю я себе, откладывая в стороны книгу за книгой, надо спешить, надо перейти улицу, подняться к океану, там станет намного ясней, зачем рыться в книгах, а некоторые, откладывая, листать с прохладцей. Образы. Возможно, все дело в образах, которые только и ждут, чтобы возникнуть в голове и скользнуть к сердцу, чтобы в одно мгновение и во второе мгновение, а также и в третье спеленать его осязаемостью. Существует мнение, будто допустимо и десятое мгновение. Последнее играет наиболее важную роль в формировании опыта. Словно сквозь несколько колец стекла. Сквозь словно. Различные степени преломления. Но сумма ничтожна. Когда она встретилась с Жаном Поланом, ему было пятьдесят. Вот как?
В полуоткрытую дверь Диких видел руки, перекладывавшие книги с полки на полку, далее помещение, напоминающее часть какого-то магазина, торгующего подержанной одеждой (запах вещей после химчистки), за широким окном нескончаемо образовывался воздух, выше чертил ворон, а в разбиваемом солнцем постоянстве складывались стекловидные тела чисел и пропорций. После обильного света глаза с трудом определяли (деление — вот что остается синонимии, веер деления) то, на чем внезапно было остановлено внимание — очертания человека, стоявшего с раскрытой книгой в руках и смотревшего поверх нее. Ясен ли вам рисунок? Но сам он — вне присутствия, и предопределено ему имя из знаков, враждебных друг другу. Потому что "дни наши суть сквозняки в домах без стен". На протяжении трех глав продолжает рассказываться о похищении монеты сновидений, окованной льдом, — если ее приложить к векам блуждающего на границах яви и луны, на них тотчас выступает испарина мгновенных надписей, повествующих о будущем того, кто осмелился взять монету в руки, и смывающей, как водится, сами сны, а также рассудок спящего. С той поры ночи последнего станут бездонными колодцами, а душа и жилы, на которых она висит в зрачках, будут бесконечно пожираемы мелкими тварями, наподобие вшей, и ночь никого уже не отсудит у немоты. Кого напоминает вам человек с книгой? Душу? Близорукость? Необходимость разослать письма? Без единого знака вторжения цвета. Это мне кажется (вероятно, другим также), и, следовательно, это неукоснительно есть для меня на самом деле, хотя выражение "на самом деле" мне кажется наиболее уязвимым местом в предположении. В желании создать беспорядок слышатся отголоски не меньшей заносчивости, нежели в желании утвердить гармонию. В известной мере большая часть словесности есть уверение читающего в особого рода знании, которым обладает пишущий. Особенность такового знания заключается не в проблематичной категориальности, но в точном чередовании (в меру искушенности) спрашивания и утверждения (что относится также к риторике, где, впрочем, утверждение принимает форму подтверждения) в создании иллюзии неустойчивости любого представления. Непременным условием является устойчивая идея общности личного опыта, разделения значений. В иных областях умственной деятельности такие процедуры могут именоваться по-другому. Однако меня интересует вид письма, в котором даже вопрос не имеет смысла. В таком письме не значимы ни "отрицание", ни "утверждение", а их присутствие можно описать как служебную роль в не закрываемой ситуации замещения. Что меня привлекает в этом? Скорее всего то, о чем я "постоянно догадываюсь", но что в силу своего проявления во времени, остается нераскрытым, не явленным, не данным, а именно — постоянное ускользание того, что притворяется наличествующим, острие исчезновения (глагол настоящего времени, несовершенного времени), которое возможно представить пунктом равновесия "есть" и "нет", их идентичности. Пустейшее находит себя в пустоте, в взаимовхождении, во взаимоотражении. Ожерелье Индры. По-другому это вероятно сказать следующим образом — возможно мыслимое место/время, в котором происходит сам акт превращения: нечто уже не то, чем являлось, но еще пока и не то, чем намеревается стать. Станет ли оно иным по отношению к тому, чем оно было или даже есть, не будучи ничем? В теснейшей и постоянной вспышке разрыва времени и непереходного различения, не мыслимой, но всего-навсего предполагаемой, воображаемой — всегда лишь предчувствуемой, а потому несуществующей вне, становятся видны некоторые вещи, по отношению к которым наше не-существованние как бы обретает движение и внятность.
Первое видение сменилось устойчивым созерцанием. Причины его были Диких понятны. Мальчик, приснившийся ему за день до этого на рассвете, перед тем как приложить к его векам опаляющую неземным жаром монету (за нее ничего не купить, она, так сказать, воплощение "бесплатного" как такового), сказал, что люди "с папиросной бумаги" имеют обыкновение совершать обряд усекновения волос в новолуние, вследствие чего возникает идея тотального понимания совершенного присутствия как имени собственного. Если оставить в стороне неприятный сон, после которого у Диких еще долгое время ныла голова (выпитое накануне также сыграло роль), в остальном было вполне понятно, что "созерцание" не может иметь причин, подобно любому акту приятия чего бы то ни было, вплоть до непрекращающегося процесса несовпадения сознания с создаваемым им в сознании. Вопрос: что "располагается" в этом не поддающемся описанию локусе, принадлежал не ему, но мне. Я держал перед собой изрядно просоленный (зачитанный) New …… но, глядя поверх страниц, повторял про себя где-то однажды услышанную малозначащую фразу: "условия человеческого существования", пытаясь вникнуть в то, что повторял, не шевеля даже безвоздушным ртом. В словесном сочетании, думалось, была скрыта разгадка. Вялость и раздражительность. Такое порой (я слышал) случается, когда разгадка обнаруживает себя вне каких бы то ни было условий, ей предстоящих. Не столько даже в словах, ее образовавших, сколько в обстоятельствах, послуживших импульсом ее возникновения в памяти.
Причем, мне было абсолютно безразлично, кому она принадлежала. Или же — чьим достоянием она перестала быть, нежданно-негаданно вовлеченная в диковинную игру трех имен, которая, скорее всего, никогда не разрешится ни в чем более или менее определенном, но лишь послужит причиной возникновения "новой" смутной привязанности к тому, чему суждено оставаться бесконечно-отдаленной точкой догадки, не имеющей никаких предпосылок ни в воле, ни в предощущении.
Невнятная, но все же, вопреки жаре и свету, кое-какая связь возникала, предлагая, по-видимому, явно неверные пропорции. Не то. Не этим. Я рассказывал о другом. Мне были даны значительные полномочия.
Ночная, полупьяная исповедь landlady, у которой я снимал северную комнату, как бы предопределила неожиданное знакомство с Джанис и ее благотворительным магазином, где я коротал утренние полчаса в ожидании автобуса в школу. Это нужно непременно запомнить. Забыть. Услышать от другого. И снова забыть. Решительно важно установить точное время ожидания. А затем вернуться в ночь на кухне и последовать обескураживающему переходу к "проблемам истории", "протестантской этики и феминизма" (notes on margins) как таковым, за которыми звучит непостижимо прямое и потому фальшивое предложение "дать развитие отношениям" (мы пользуемся поспешным и неловким переводом довольно искусно построенного пассажа в 4:30 am). В исповеди, как мне потом показалось, звучала явственная нота настойчивого недоверия к высказываемому, вплоть до произнесения пресловутого "развития" — та же настойчивость упоения, с какой разворачивалась история самоубийства отца семейства (self made man), свершаемого на глазах у жены, в виде акта тщательно подготовленного и взвешенного воздаяния за "все", но именно в этом моменте (сколько я потом ни вспоминал, сколько ни ломал голову, на ум ничего не приходило) возникала путаница, и было почти невозможно понять мотивы, понудившие известного состоятельного нейрохирурга прибегнуть к пистолету (тип упущен, как и положено в художественной литературе, хотя лично я склоняюсь к кольту 44 калибра), поднести ствол к седому виску, и, если верить продолжавшемуся рассказу (а я ежеминутно верю всему на свете — вот почему на протяжении жизни ложь никогда не предавала меня, не то что остальное: зрение, разнообразные математические символы, поэзия, etc.), вышибить мозги на колени жены (вот-вот, придвинемся ближе, именно так: качалка, завывающий в камине ледяной ветер, лишающий медленно рассудка, cartoons в карамельном окошке телевизора; конечно, я все понимаю, я все более чем прекрасно понимаю; что тут говорить, взяли и поехали), тогда как действие, миновав со скрипом, на мой взгляд, слабейшее, а попросту говоря провальнейшее место, уже вновь набирало грозную красоту готического романа, исполненного пышными закатами Луизианы в феерических испарениях болот, инфернальной яркости полудня, связками тлеющих в склепах писем, когда после первых же страниц, на которых мы сталкиваемся с фактической развязкой повествования, начинает разворачиваться "настоящий" сюжет, приоткрывая "подлинные" мотивы, различные "изнанки" заинтересованности действующих лиц, за чем уже впрямь, подобно бумажным декорациям, громоздятся швейцарские пейзажи бездн и высот, предваряя зев ада, охраняемый выжившим из ума почтальоном и шоколадницей. В награду достается бронзовая табличка в непристойно изумрудном дерне елисейских полей, сразу же за поворотом у пожарной части. Занавес резко дергает вверх.
If you not surf here, don't develop here. Первое имя, точнее то, с которого начинается иная игра, имен собственных, ничего не имеющих в собственности — Paulina Reage. С упомянутой выше "исповедью" вообще не имеет ничего общего. Хотя, это как еще посмотреть. Интересна другая деталь, — пишет он в следующем письме — ровно десять лет тому, в часе лета отсюда я впервые прочел ее роман. Он стоил мне двух бутылок Willa Forest, дикого скандала по телефону и разочарования в Шкловском.
Сейчас, когда я пишу это, ей, если верить свидетельствам, 89 лет. Нет — восемьдесят девять лет. Я хочу, чтобы она жила. Мне кажется, что она что-то должна мне вернуть. За ней числится невнятный, но все же, скажем так, долг. Впрочем, неизвестно, как к ней попало то, что ей надлежит возвратить? Описывает ли термин "тавтология" некие закономерности, процесс? Незаметно и постепенно ей было отказано — я уже останавливался на этом, но прошу не упускать это обстоятельство из вида — в спрашивании о собственной природе, равно как о пределах предания (книги), то есть об одной из тотальных форм, предлагающих существование миру вне какой-бы то ни было "картины"…
— Понимаете, — говорит Турецкий. — В этом месте я совершенно перестаю что-либо понимать.
— Не останавливайтесь, не то перестанете вообще понимать. Не спорю, это место действительно кажется темным, что на деле объясняется его принадлежностью к другому эпизоду. А если вы хотите знать мое мнение, — продолжает о. Лоб, — то на вашем месте я бы так не сокрушался.
Так ведь вам нужно что-то определенное? Не так ли? Вы ведь не просто взяли и пришли сюда поболтать со стариком…
— Помилуйте, какой вы старик!
— …чтобы посетовать на некоторые неясности, темноты, с которыми вам довелось встретиться при чтении? Нет, вам очевидно нужно другое… А если я, быть может, ошибаюсь, поправьте меня. Идет?
— Чепуха какая! Хорошо… вы знаете, ну, никак не возьму в толк, зачем он ее ищет?
— Кого ее?
— Ну, ведь мы постоянно сталкиваемся… с чем-то похожим скорее на какую-то тень, которую он пытается поймать.
— Ну и что?
— Скажите, вот, в первый раз он уехал в начале восьмидесятых… Да? Точнее в начале сентября 79 года. Согласитесь, что выехать в ту пору, вот так, просто, по своим личным, скажем, делам было делом очень непростым, да что там! — полностью безнадежным. Как же получилось, что будучи, если я не ошибаюсь, человеком негосударственным, человеком сомнительной лояльности, он уезжает почти на полгода. Интересно другое. Знаете, у меня много знакомых в Финляндии, естественно образовались, когда мы начали заниматься лесом еще в самом начале… Так я справлялся у них, а они, конечно, в свой черед у других, — доводилось ли кому встречаться с ним в Хельсинки. Посудите сами, тогда там русских было не так уж и много! По пальцам…
— И что ваши знакомые?
— Да вроде никто его там не видел. Не было такого. Понимаете?
— А где же он был?
— Вот это мне и любопытно. А затем, тотчас по возвращении, поездка в Италию.
— И там вашим знакомым тоже не удалось видеть?
Турецкий промолчал. Подозвал официантку и попросил принести два пива. Посмотрел вслед и произнес:
— Замечательное место. Отличное! Кого нужно, всегда здесь встретишь.
— У вас какая-то чисто русская тоска по встречам, — заметил о. Лоб.
— Наверное, хотя я еврей… а помните, у него был приятель детства, или юности, звали его Карловский? Не знаете, что с ним сталось?
— Что-то не могу представить, — ответил о. Лоб. — Не знаю, не знаю. Может, и был. Почему не быть? В детстве много чего было. У меня, например, в детстве была коза. Сколько прошло с тех пор! Скажите, Турецкий, а о приятеле вы тоже где-то вычитали? Ладно, мы уже и так потеряли много времени. Вернемся к вашему роману. Откровенно говоря, там тоже не мало мест, которые нуждаются в прояснении.
— Значит вы согласны, что здесь очень многое неясно, а может, и специально напутано?
— Так-так… — говорит о. Лоб, открывая папку, — Вот и псевдоним, который вы избрали, меня, мягко говоря, настораживает.
— Это не псевдоним, это фамилия моей матери.
— Допустим… — о. Лоб напялил очки. — Кстати, если я верно понимаю, это ваша первая книга?
— Как вам сказать, не такие, конечно, как эта… но были. За границей…
…любой метафоры пролегает следующая метафора. Горящие. Синестезия — беспамятство любого определения. Точно так же как за словом — слово, и за воспоминанием нет ничего, кроме обнаженного строения памяти. Гром не является ни существом молнии, ни ее означающим. Время слуха и время зрения. В назывании времени прекрасным, устрашающим или "кислым" (длинным, легким, твердым…) подтверждается беспомощность перед скоростью распри невидимых материй. Зрение всегда лишь лингвистическая операция, процесс описания, выявляющего возможность (намерение) преодоления фантасмагории пространства между описанием и языком. Меланхолия языка. Как я понимаю, примерно около десяти лет ушло на создание фотографий садов, созданных Ле Нотром — Vaux-le-Vicomte, Versailles, Marly-le-Roi, и т. д. Трогательные замечания о садах абсолютистской монархии во Франции сопутствуют среднего качества отпечаткам в каталоге. Курортный сезон в разгаре. Если следовать автору замечаний (профессору социологии), сады являются манифестаций власти.
— С таким же успехом можно утверждать, что восточные ковры являются символом азиатского способа производства. — Дыша мне в затылок, произносит Паскуале В.
Сады Иеронима Босха, маниакальная регулярность лабиринта парков, где исполненность ожидания растворяется в повторении, преступая риторику зеркала в усилении и изведении симметрии из непреложности. Прошлым летом. Прошлым летом… где же, где же мы были прошлым летом?… Конечно же, на старом 101-м шоссе. Кто же не знает этого места!
— How it's going? Они тебе пишут? — спрашивает Паскуале, легко обживаясь в настоящем, насыщенном сыром и вином. В окне — улица. Дождей давно не было.
— Вроде как пишут… — В окне располагалась улица. Вот что было важно.
— Sorry… Между прочим, я был бы тебе невероятно обязан, если бы ты рассказал побольше об этой таинственной трубе!
— Трубе?
— Brandy pipe! Кисельные реки, молочные берега.
— Ну, он не всегда течет, — сказал я. — Бывает, что и не течет.
— Кризис! — радостно сказал он.
— Именно. И чаще в полнолуние.
Нет, я не мог ошибиться, в окне, действительно, была улица, иголка в лунную ночь.
— Отлично. Все это мне очень нравится. Как бы устроить туда приглашение? — Незыблемый вид улицы в окне доводил до исступления.
— Да брось ты! Проще пареной репы. А это кто? — я показал глазами на худощавого человека в синем льняном пиджаке: тщательно зачесанные назад льняные волосы, очки, проницательный (на выбор: "уставший") взгляд, на дне которого одновременно стояло два отражения: улицы и выставочного зала. В последнем зажгли свет.
— Oh, boy!.. — Паскуале как-то очень по-восточному прикрыл глаза и скороговоркой пропел:
"…multiculturalism and deconstruction are new rage on college campuses — and they destroying a students ability to think and to value. The two movements teach students that objectivity is a myth, and that a students subjectivity whims determine the meaning of text. Here I will explain how philosophers for the past two hundred years have paved the way for today's irrationalism by systematically divorcing reason from reality…"
Последние слова произносятся страстным шепотом. Сахарный храм на горе в русле бывшей реки. Почему "Паскуале" в одном случае наделяется английским языком, тогда как в остальных его ограничивают языком, установленным повествованием? Сахарный храм — для облизывания языком слов. Оральный секс.
Но ее имя было иным. Его не облизать, оно не тает.
Dominick Aury — взявшая псевдоним Paulina Reage, составленный из двух предпочтений, прочтений — Pouline Borghese и названия какой-то захолустной деревни.
— Там наливают, Паскуале. Никакой способ производства не способен произвести вина, вино само создает способы производства!
— Но не репродуцирования! — подмигнул он.
Оказывается (несколько позднее), и это не было ее именем. Ничего особенного. Не попытать ли нам Chardonnay? Ночь прислонила зеркало к окну. Единственное, что не было подвластно руке Мидаса. Формула двойного превращения. Поскольку истинное ее имя исчезает во время войны, уступая место Dominick, — "потому что оно с легкостью могло считаться как мужским, так и женским…" и девичьей фамилии матери — Aury. В этом следовании утрачивается четкое представление об означаемом, скользя по спиралям тройного узнавания и переозначения, "по ледяной тропе принадлежности себе". Осень как пора года. Либо другая пора, сочащаяся из пор времени. Иногда как определение того или иного отрезка истории. Мне кажется, будто я писал тебе, что фигуры речи тут обретают осязаемую явь. Аркады такого непрестанного переименования в буквальном утверждении неуязвимой связи и есть, по сути, ее роман, который она "начинает писать, лежа в постели на боку, поджав ноги к подбородку (странствие письма во младенчество), мягким черным карандашом", одним из известных инструментов нежного пресуществления лица в иное, в фаюмский иней персоны — прикосновение, второе прикосновение, третье прикосновение, несколько прикосновений, — продолжая с явно нескрываемым изумлением и много спустя возвращаться к своим онейрическим провалам (качели), к этим "кратчайшим мгновениям перехода из яви в сон, скользящим в неуловимом падении вдоль возможности сосчитать, вдоль осей, направляющих их смутных поименований, когда цвета вновь собираются вокруг полюсов и становится возможной только самая дикая, самая жестокая и чистая любовь, или же, скорее, к которой всегда только и обращается сознание, тающее на пороге перехода, — в которых к детским образам сокровенности, бичевания и цепей добавляются символы заемного принуждения… не понимаю, но знаю наверное, что все эти годы они непостижимым таинственнейшим образом хранили меня.
Я ощущаю непосильное смущение. Сад огромен. Имя закрыто. Ее фотография елочной спазмой продергивает то, что за глазом. Сводит желудок, как если бы в чистейшем, безо всяких примесей, понимании, лишенном предмета. Итак, рукопись отсылается по почте, частями. Мы видим, в какой восторг он приходит. Горят стекла окон на закате. Шум проходящего поезда отсылает к Европе, словно нарцисс, склонившейся над зеркальными потоками сообщений. Он требует: "еще". Известная фраза. Как все знакомо! Воздух напоен тлением осенних лесов. Длительность закрадывается в каждый жест, каждый мгновенный образ, понуждая движение обрывать себя в призрачной нескончаемости. Но нет уж! Отнюдь не все. Книга движется еще медленней. Пчела повисает в воздухе. Покуда не иссякает, как увядающий выстрел. Греза не может служить повествованием отстоящей "реальности". Я говорю вам, многомудрые риши, — не мужское, не женское, но и не не мужское и не не женское. Существуя только в одном экземпляре рукописи. Остальное вы помните — эпопея публикации, поисков автора, скандалов, переводов, болезнь и смерть Полана. Подагра, чума, костры.
Как собака, как оглохшая собака, свернувшись клубком в его ногах… Все же, чем была ваша книга, мадам?
— "C'etait une lettre d'amour", — не уступает Чеховскому "Шампанского".
И уже совершенно по другому поводу (хотя въяве вероятно услышать — кто же вы, мадам?): "кто же, в конце концов, я, если не та самая неисчерпаемая часть чего-то, что ничем не именуется, кроме утраты, а здесь носит имя eidola, — но что известно тебе о тех краях? Скажи, быть может я не знаю, но кто побывал там и вернулся? Как произносит его рот слово aidoneus? что в это время делают его руки, ноги, — но это и есть ночь и потаенность, ее восхитительная, вскипающая пеной безмыслия частица, тень которой, облекая себя и меня, нескончаемо уходящую от нее, никогда не предавала меня никому, ни единым помыслом, словом или действием, — находящая возможность связи с другими такими же, исчезающими в отражениях, да, только через средиземные глубины воображения, сквозь нескончаемый шелест skia, благодаря снам, снимающим слой за слоем плоть, разматывающим клубок крови, снам старым, как мир, как разделение ножа, танцующего на нити, как змеиный укус, (но, вот что до сих пор остается загадкой: откуда было взяться на Невском проспекте змее, хотя возможно я путаю, и все произошло в других местах, где больше солнца и небо гораздо выше"), как автобус Encinitas — Chateau Roissy. Перемещение вдоль путаной линии ожерелья (кислорода). Остается приписать: какое бережное побережье.
Взаимосмещение, пересечение систем добавляет каждой энергию дальнейшего существования, независимо от инерции, энтропии, к которой система сводит себя в своем функционировании — но мы уже совершенно другие, безумное пение пересмешника ничего не сообщает об озере, которое должно было листаться безо всякого шелеста в бирюзовой грозе детской грезы; точнее, мы совсем другое, не то, чего вправе были ожидать, даже шум, которым мы предстаем друг другу шорохом в телефонных проводах, отстающим от голосов, и, главное, пред самими собой, скорее лишь обратная сторона некой складки, где правое отражалась как правое, тогда как знание непостижимо застывало, под стать капле, избравшей миг в сознании, где — мгновение, где — время не имеют нужды начинаться, как и пение птицы, которая не нужна вовсе ни повествованию, видящему себя в нескончаемом умножении историей, ни мне самому, не имеющему к повествованию ровным счетом никакого отношения, кроме любопытства, с которым глаза наблюдают краткую дрожь следующей буквы, напоминающей каплю, которая в силу некоторых законов должна оторваться от стекловидной массы. Ото "всей воды"? От — "сказать обо всем сразу". В оправдании нет нужды. Я об этом писал. Кажется, это выглядело так. Вначале она остановилась и подняла голову, хотя необходимости ни в том, ни в другом не было. Даже рот открыла, прислушиваясь. Сухой жар полдня был развернут как пустой свиток. Изнанка ничем не отличалась от лицевой стороны. Глаза обратились к муравейнику. Мешал слух. Слушая, нет особой нужды видеть птицу, но можно было бы сказать, что за слухом в тишине как бы возникла еще одна тишина, ну а вокруг все без изменений, хотя тело несколько опережало зрение, будто переменилось, разошлось на две стороны, как если бы его отпустили за ненадобностью (кому придет в голову думать — обута ты или не обута?), и этот голубоватый оживший метнувшийся к щиколотке как бы стебель, но, конечно, никакой не стебель. Да, ее движения, писал я, должны были напоминать исчезновение рыбы, когда она косо уходит, бесследно, оставляя тебя в дураках. Но несколько прежде стебель сжался в кольцо и выпрямился, а потом сдвинулся и подался по песку. Я уверен, что все происходило не так быстро, и если иметь не два глаза, а много, как у стрекозы, мухи, чтобы они трепетали гроздьями, излучая абсолютное видение, тогда бы все оказалось во сто крат еще медленней. Что-то было дальше, что-то, что в пейзаже странно томило, — запах шпал, горы песка, где можно лечь и, переходя окончательно в зоны черного зноя, смотреть на играющие пламенем десятки летящих с разных сторон солнц. Возможно, бегущая вода, или неподвижность огня. Но я не вижу никаких возможностей объяснения. Скорее, следует говорить о ритме. Писал, не писал — толк один. Необходимость развернутой метафоры и неусыпное наблюдение строения ее как процесса, стремящегося к одновременности завершения и начала. Третье всегда не концептуально. Идея третьего не может быть артикулирована. Его присутствие описывается достаточно безыскусно — оно как бы есть, когда надо. Два значения. Однако ритм, движущий всем этим, наиболее любопытная вещь. Даже движение воспринимается как цепь остановленных и соединенных инерцией частностей. Точно так же происходит извлечение движения из неподвижности. Его восприятие всегда открыто, говорили о нем. У меня ничего нет, отвечал он, я не понимаю о чем вы говорите! Как можно короче, говорили ему, еще короче. Ты смотришь и видишь вот эту вещь, говорили ему. Допустим, отвечал он настороженно. Возникает ли эта вещь, как таковая, прежде, чем ты осознал (время в данном случае является рабочей категорией), что ты ее знаешь, или же после того, как она совпала с возможностью таковой в твоем опыте, которому доступны те или иные поля предпосылок вероятности возникновения любой вещи, — значит ли это вдобавок и то, что ты "собираешь" вещь, как Франкенштейна, и каждый раз удивляешься его миролюбию. Нет, отвечает он, я бы на вашем месте спросил, продолжая сравнение, если оно вам так по душе — откуда берется тот разряд молнии, либо как возникает первая конвульсия пересечения с энергией, в которой вещь, которую я вижу, узнает себя в моем сознании? Тогда я предлагаю повернуть за угол и присесть в этом замечательном месте. Сколько тут знакомых лиц! Нас здесь любят, нам верят, а потом нальют, более того, никогда и никто не станет здесь спрашивать ни о каких там "вещах".
Но мы их видим. Кого? Вещи? Лица? Иногда они снятся нам совсем другими. Что это значит.
Это значит, что они все те же, они даже не покинули орбиты своих именований, очертания их не вызывают сомнений — кто, или что они тогда? Есть ли мой смех — вещь? Нет, отвечают ему, какое там! — это факт. Является ли вещь фактом? Несомненно. Мне бы хотелось (а кому бы не хотелось?) вначале перевести слово факт на русский язык, чтобы узнать, где вещь-слово впервые произнесла себя в действии? Но, настроение мое отнюдь не испортится, если даже доведется узнать, что не существовало никакого "факта", и пожалуй одна легкая изморось неслась по ветру в деревьях, непроизвольно слагаясь в всевозможные слова, или же, быть может действительно существует произвол в возникновении из не изведенного ни в одну форму значения того, что потом находит удобную для обитания вещь. Довольно запутанно и поздно, здесь смеркается рано. Как раковина. Я очередной раз заканчиваю. Обоев — 4 рулона (на три стены), где шкаф, там — обойдется, уплотнитель для труб (на сгоны), ведро черники и две пачки (по 500 листов) финской бумаги для мемуаров. Обычное дело. Служебные слова управляют дикостью речи. Хруст. Как солнце, — садится в океан ровно в 19 часов 23 минуты. Далее не так. Далеко не так. Я опаздываю на час. Не торопи. Прости, не напомнишь ли мне, кто такой Фрейд? Не связано ли это с тем музеем… ну, ты помнишь, где мы с тобой были той осенью в Мадриде? Нет, скорее это связано с твоим сном накануне Пасхи. Или же с надписью на сигаретном киоске бензоколонки у выхода с Leukedia Blvrd. Так, во всяком случае, нам кажется, когда мы в очередной раз собираемся вместе — о. Лоб, Диких и я — намереваясь провести время за неспешным выпиванием вина и в очередной попытке связать некоторые нити интересующих нас событий. Предложений, как водится, слишком много. Поначалу, разумеется, дело идет вяло, медленно, но, вот, выпивается положенное количество вина, производится некоторое количество телефонных звонков знакомым барышням, в душах мало-помалу воцаряется нечто вроде томительного ожидания, свершение которого необязательно, затем поднимается ветер, швыряющий в стекло первую горсть холодного декабрьского дождя, голоса утихают, становятся глуше, иными словами, мы самым обыкновенным образом исчезаем, не оставляя в какой раз ни единой приметы. Кто здесь был, зачем приходил, насколько необходимо это было? И кому? Как обычно, как всегда.
В какой момент человек понимает, что он мертв? В случае смерти — и тому научены становящимся впоследствии собственным опытом — знание должно себя прекращать, однако вместе с ним должна прекращаться сама смерть, то есть, мое о ней знание (смерть как бы всегда до, после и вне золотится, мерцает крохотной литерой "а" в полях песка: скорость света заведомо уступает скорости тьмы), в результате чего она вынуждена оставаться событием другого, фактом в опыте другого, легкой изморозью, летящей по ветру в деревьях, совлекающей горсть знаков в известную последовательность. Должен сказать, взгляд действительно скользит по фотографии, не встречая препятствий. Утром вязкость воздуха продолжила свечение, исходившее из ночи. Избыточность утра в отличие от пространственного предела ночи. Но может ли с достоверностью быть известно кому-либо, что, к примеру, другой мертв или жив? Если я не могу с уверенностью судить: мертв я, либо жив, насколько уместным тогда будет говорить о подобных "состояниях" другого? Два созерцания. Какое из них предшествует другому? Я упоминал тебе о вещах в комнате. Возможно, это упоминание пока не возникло среди этих предложений, строк и слов. Наверное, мне показалось. При/в первом, скажем так, созерцании вещь дается пределом, непроницаемой границей намерения постичь (предпочтительней — "настигнуть") эту вещь, и твое намерение, отражаясь от само-явленности вещи в ее облике, форме, и возвращается неуловимо измененным, поскольку время (даже кратчайшее) тебя уже давно изменило. Но ничто не изменилось. Для того, чтобы преодолеть искомое расстояние, летящему телу следует преодолеть некий первый отрезок, который никоим образом не связан со следующим. Все отрезки, в итоге, расположены в плоскости одного времени. Банальность этого положения исполнена неизбывного очарования. При/в втором — ты проходишь сквозь вещь, ты (иногда кажется именно так) проницаешь ее, входишь в нее, но точно так же покидаешь ее, переходя к "следующей", словно несомый потоками длительностей (ливни), производимых вещами, их вихрями, стоящими на месте, со временем начиная осознавать, — подобно тому, как это происходит в кошмаре, — что никакого "множества" вещей не существует, что не существует даже одной вещи. Что также особо не удручает. Ветром распахивает окно и швыряет мертвую, мокрую листву ясеня на стол. Например. В чем заключено очарование этой бессмысленной фразы? Вызывает ли она "в душе" образ осени? В чем значимость возникающего, предположим, "образа осени"? Вспоминаем ли мы нечто определенное? — прогулку, прощание, надежды, прочитанные книги, предвкушение затерянного покуда в будущем мгновения, в остановленности которого на экране станет появляться извлекающая из себя ритм фраза о внезапно распахнутом окне, порыве дождя, мертвой листве? Не сдвинувшемуся с места — перемены. Горлу — тьма. Заключена ли значимость любого, мельчайшего события в усвоенном знании его неминуемого продолжения в будущее и в осознании принципа неизбежного следствия, как а) изменения, б) неодолимо-сохраняющей логики? Опиши мне амплитуду этого маятника. Прекратить странствие невозможно, поскольку изначально ты им являешься — перемещением, протеканием в остановленном мире. Синий, как Аравийское солнце, воздух. Снега весны. С другой стороны, моя смерть явно вненаходимо "находится" в до-символических областях, предшествующих какому-то смехотворному мне самому во мне и одновременно выносимых вовне постоянными усилиями. Так навсегда запах ирисов будет связан с неизбывным ощущением полудня, оцепенения, зноя, зелени и пылающего в этой зелени неба (с тех времен осталось явственное ощущение, что уединение/мысль/порез на пальце/пыль на столе/анатомические подробности есть одно и то же). Куда проще. И это "вне" есть наиболее странное, наиболее влекущее, поскольку не имеет еще/уже места, и вдобавок оно таково потому, что к нему, к отсутствию места, не приложимы никакие пространственные характеристики, сходные с только что упомянутыми: "вне" и "внутри". Письмо должно быть опустошено до пределов, отвергающих какой бы то ни было умысел, включая умысел опустошения, и тогда его нескончаемое наполнение в опустошении явится последней и самой отчетливой иллюзией. Я ничего ни с кем не хочу делить. Писание, — говорю я студентам, разглядывая в раскаленное окно, подрагивающий над заливом, дельтаплан, — как процесс, а также как и сумма, лишено пространства. Drag and drop. Какое счастье: физическое пространство белого листа уступило место иллюзии монитора. Давайте так, — говорит девушка в шортах и с сэндвичем в руке, — какой бы то ни было знак, появляющийся на экране, является проекцией других, связанных в более сложные системы означающих. Они слагаются в констелляции команд, предшествующие самой заурядной букве, например, petit a, которая должна быть истоком других, остальных. Вычитание.
Она является неотъемлемой частью собственного описания. Это даже не настойчивость. Это — по меньшей мере, наглость! Но мне не хочется принимать участие в шествии Данаид, я хочу быть действующим лицом и одновременно зрителем, точнее, его взглядом, самим актом зрения, охватывающим и замыкающим в пределы меня саму и каждое действие, в котором происходит возвращение в никуда не ведущем восхождении, — я говорю: мгновением зрения, проникающим во время, когда "действие", "я" и (пусть, меня в настоящее мгновение менее всего волнуют тонкости стиля) сфера моего взгляда (куда уже всегда все включено) существовали бы единственно как возможность самой возможности обозначения (продолжения, распространения, простирания) в постоянно соскальзывающем в будущее созерцании: при/в первом плывущем зерном ничто, источающим ослепительное есть в кратчайших прерываниях привычного хотения воплощения. При/в втором бесконечное "бы" без завершения в птичьих "тии", или "ть", нескончаемое сослагательное наклонение есть подобие слабой тени, почти незримого отблеска, величия невозможного, не сообразного ничему. Женщина поправляет волосы рукой, ее рот полуоткрыт, будто она намеревается продолжить… отточие… влажный блеск… у меня нет времени… я ухожу… привести последнее неоспоримое доказательство того, что вопреки ожиданию не возникло в очертаниях суждения, однако едва появившиеся слова, по-видимому, кажутся ей неуместными и не заслуживающими того, чтобы их произносить. Летний сумрак в комнате становится темнее. Проходит несколько, затем еще несколько минут и из окна падает бесшумный вечер. Описание внезапного порыва ветра, ожидания дождя, незначительных разговоров ничего не прибавляют. И не убавляют. Равновесие фотографии. Танцующие картинки. А потом, возводя здания памяти, окончательно терялись в них, становясь преданиями, пустым звуком, падающим в тончайшую воронку падения. Так было всегда. Возможность не предусматривает ни "завтра", ни "сегодня". Лишь однажды мне довелось найти деньги. Просто лежали у станции метро поздней ночью на асфальте. Нужно признать, что нам доводилось порой брать на себя ответственность за многое. Ехать в автомобиле, словно спать наяву. Изменения пейзажа происходят вне каких бы то ни было признаков наличия самого изменения. Можно было бы сказать: вот, пейзаж; он состоит из того-то и того-то, и это никуда не уходит. В таком постоянстве свободы больше, чем в катастрофе. Бремя ответственности в итоге рассеивалось дымом, но мы необратимо превращались в то, ответственность за что в силу различных обстоятельств ложилась на наши плечи — неосмотрительность, да, опрометчивость, да-да, неосторожность, нужно было раньше думать, по волосам не плачут — в горящие автомобили, трупы кошек на автобусных остановках, молекулярные соединения, во вскользь услышанные молитвы. Прекрасно и загадочно, говорила мама. Отец курил (он всегда после позднего вечернего чая курил с особенным удовольствием) и сквозь дым, слегка досаждавший глазам, следил за ночной бабочкой, бившейся у потолка. Когда нечего делать, я стараюсь следить за предметами так, как это делал отец. В эти мгновения я — никто. Но изменения пейзажа в самом деле происходят, не являя никаких признаков изменения. Таинственная точка в глазу, позволяющая видеть все, но сама остающаяся невидимой смотрящему, есть составная часть окружающего, не меня. Вероятно, она это имела в виду, когда написала "ты никогда не найдешь меня". И дальше: "ты стараешься уловить разницу между тобой и мной, уловив которую, ты в дальнейшем сможешь отличить себя от не себя, но она никогда не дастся тебе в руки, и не потому, что такой разницы не существует — я не знаю, наверное, она есть — даже твои сокровенные фантазии (вот в чем открывается наша самая настоящая убогость!) не что иное как разговоры, которые ты забыл, где и слышал, но которые тянутся к тебе, и уже не оставят твое сознание и то, что за ним, и до него никогда, возвращая к непостижимой убегающей точке начала этих разговоров, этой речи неисчислимых других, к которым ты хочешь принадлежать, потому что ты по ним непонятно почему тоскуешь, но от которых ты бежишь, и в то же время, в которых ты мечтаешь бесследно исчезнуть. Так не бывает. Я пытаюсь найти место, где несколько лет тому назад мы неожиданно нашли деньги, и не помню даже сколько мы нашли, и что с ними сделали." Море в детстве пахло смертью из-за запаха йода и соли. Sea food.
Каждое высказывание не имеет причины, так как оно возникает, не имея никаких предпосылок, а, главное, никакого будущего, оно появляется будто перечеркивая привычный уклад временного распределения, идя рядом, а иногда порознь, но подчас с ним сливаясь, что создает качественную иллюзию намерения высказаться, иллюзию предмета высказывания, его объективности, постепенно заражающую хаотическое (но имеющую собственную несомненную логику) мерцание реального вирусом надежды на то, что говорящий, пишущий не случаен по отношению к отражающим друг друга знакам, в жизнь которых он вовлечен собственным намерением переменить их "состояние"; более того, он производит их, как в свою очередь производит история его, исходя из представлений, предшествующих первым его движениям пишущего животного, не подозревающего, что в акте мнимого высказывания происходит упразднение его же самого, уповающего если не на утверждение себя, то хотя бы на косвенное свидетельство своего присутствия. Чашка кофе, туман, стоящий за окном, сухая трава в цветочном ящике на балконе. Ее полощет едва уловимый октябрьский ветер, переводя дрожь безымянного вещества в вибрацию контуров, во вьющуюся линию ловли, или — жжение виска, презрение к отражению в стекле: мало ли что может стать неотвязным представлением начала, отторжения, перехода, природа которого загадочна, поскольку мгновение изменения в нем постоянно пребывает в настоящем, независимо от точки или места, в котором неустанно начинается повествование. Но рука быстро (ее скорость чисто абстрактная величина, так как было бы наивно измерять ее временем, потраченным на изведение рисунка или перебор знаков (злаков) в той или иной очередности, и потому "быстро" остается метафорой в достаточно тонких створах попытки) исчезает из поля внимания (третья сигарета подряд, две чашки кофе и три сигареты за один час — кому это интересно? И значимо ли это, а если да, то о чем повествуют перечисленные действия? К примеру на крыше в душную белую ночь? Чем там все закончилось? Турецкий — Диких. Все благополучно. Для беспокойства повода нет. Много ли у них общего? О необыкновенной сосредоточенности? Одержимости? Слабоволии? О способностях потакания дурным привычкам? О ходьбе по периметру? Не здесь ли берут свои истоки некоторые ритуалы, действительно вызывающие к жизни необходимые реалии. Удар лбом о стену в темной передней порождает задумчивость. Вас спрашивают, как вы себя чувствуете. Ответ следует без промедления. Удается ли соединить несколько слов кряду только лишь постольку, поскольку я прибегаю к магическим действиям: курю сигарету за сигаретой, пью кофе? Вместе с тем, значения этих жестов могут быть бесспорно утрачены в ином контексте, где работает другой код, предписывающий определенные действия тому, кто намерен этот код развернуть в язык описания опять-таки предпосылок…), как метафора, никоим образом не производящая дополнительного смысла, но скользящая по траектории косвенности, чтобы в итоге коснуться слова ночь (ни кавычек, ни курсива, ни единого выделения из обыкновенной синтаксической последовательности — беспристрастность/безразличие наиболее чистая форма манифестации присутствия энергии), извлеченную зрением из вторжения в соположение черт, хотя зрение опять-таки играет роль вторичную по отношению к истокам требования такого слова. Несколько позднее в ходе собственного осуществления появляется потребность распространения, разветвления ночи в такую же множественность возможностей, ограничений и переходов. Не ночь ли — тень мелькнувшая на стене? Не ночь ли загадочные стекловидные червеобразные тела, проплывающие по сфере обращенного на себя зрения и не подвластные никакому контролю? Зрение, видящее самое себя и наблюдающее изъяны в себе как таковом, безотносительно к предметам, ему предстоящим/отстоящим. Я мог бы назвать ночью и тебя, так как ты, подобно многому либо всему, просуществовав кратчайшее мгновение как равная себе — такое снисходительное допущение возможно в виде вспомогательного инструмента недолговременной аллегории — стала пятном, туманностью на сетчатке глаза, не схватываемой ни изменением фокуса, ни длительностью процесса вглядывания, радужному пятном, беспрестанно стекающим вслед за собой за горизонт видимого. Но как ты однажды заметила, я прибегал к различным и не всегда схожим способам описания своего чувства (осталось одно — неловкости), тщетно полагая, что это единственный путь воссоздания тебя, исчезнувшей в самом обыденном, заурядном смысле слова более четверти века тому назад, когда утром мне пришло в голову, каким именно образом мне надлежит закончить то, причиной чего я по недомыслию считал тебя, и что теперь я продолжаю, медленно обучаясь иным ощущениям и подходам. Для любопытных: не оставив ни записки, ни слова, ни лоскута платья на кустах крыжовника, не опрокинув чашки с молоком — как и не было никогда, как будто не должно было даже возникать самой мысли о ее присутствии на земле.
Переворачивая страницу и углубляясь в ошибочное зрение — или же, располагая предложение в предложении, сужая поле каждого до неосязаемого зерна точности в рассыпающемся песке намерений, я узнаю, что здесь есть нечто такое, что могло бы быть даже не тобой… я бы и не назвал это тобой, чтобы не впадать в противоречие с употреблением этого слова другими. Но разве ночь не есть некое материальное образование, обладающее, скажем, определенной частотой излучения бесплотности, безымянности, вовлекаемое в спектры соотношений в ходе своего утверждения, — и это отчасти так, рука не пишет, рука как бы натыкается, прекращая следование ритмичной пульсации предощущения, а слово ночь возвращается в ту ночь, которую уже ни рука, ни зрение, ни память, ни даже ты сама, ее впитавшая и собравшая подобно пчеле, не в состоянии превозмочь в плачевном усилии знания, но далее тень перекрывает тень, и свет становится слишком резок для того, чтобы проследовать за возможностью отличить одно от другого.
Если бы зависело от меня, их бы не было. Наиболее слабая позиция — "они". Кто они? Кого бы не было? Какой сделать вывод? Поспешность необыкновенно утомляет. Я устаю, ничего не утаивая. Особенно в условиях, когда ничто не возобновляется. Почему кому-то нравится читать газеты, расписание поездов, листать телефонные книги? Что за этим кроется? Некоторые пишут наоборот… я встречал такие стихи. Кому-то нравится. Какое различие в чтении Августина Блаженного и рекламной полосы, состоящей из нескончаемого перечисления. И там и там — обещание. И тем не менее, их ненависть (они даже не знают, что это — ненависть…) исходит из того, что моя жизнь не несет на/в себе ни единого следа их жизни. Гордиться нечем. Это, скорее, порок. Либо подарок. Но моя жизнь в самом деле не несет ни единого следа ни надежд, ни разочарований. Как стекло. Да, как ногтем по стеклу. Как прощание в осеннем парке, когда от рта дыхание и не слышно ни слова. О чем они? Какие слова избрали для этого часа? Конец ли это? Они другое, средний род. Вернее будет иная последовательность: другие — они. И так неплохо. Но и это неправильно. Отчего же, говорит он.
Поскольку не содержит в себе даже крупицы, ничтожной крупицы лжи. Изъян, с которым пытаются мириться, прибегая к так и не изменившимся за тысячи лет доказательствам приоритета иного, обратного. Обратного чему? Тому, что неистинно, что ложно, что неустанно требует доказательств собственного несущестования, точнее неправильности. Сексуальные фантазии понудили меня думать о чем-то действительно (на первый взгляд) нелепом: я решился вообразить свою жизнь, как ее воображает смутное и достаточно темное пространство (любое слово как всегда вызывает подозрение), заполненное неизвестно чем (но не страхом, не отвращением — никаких воспоминаний), ежевечерне простирающееся между обмороком сна и обмороком яви.
Я видел точку, которая уходила с вызывающей медлительностью (в какой-то миг я даже был склонен написать — "таяла") к воображаемой черте способности ее воспринимать. В точке ничего особенного не наблюдалось, что-то на уровне первого, что подвернется под руку, и она уходила куда-то, симулируя движение, которое должно было придавать месту неизбывную иллюзорность пространства. Точка (здесь я неотступен) была моей жизнью.
Я кажется сказал, что ни единого следа? Да-да, так и было. Точка вмещала в себя все, что было в ней, что будет, и что есть, включая и это время созерцания ее самой. Неяркая и довольно нерезкая. Насколько я был раньше глуп, доверчиво открываясь навстречу тем, кто убеждал меня, будто жизнь состоит из событий. И чего-то еще. Одни говорили, что человеку неизвестно, откуда он пришел, другие настаивали на том, что человек и есть собственное предназначение, нечто вроде жеста, постепенно выгорающего вдоль осей некой логики предназначенности. Точка не может состоять из точки или точек. В том, что я наблюдал точку, сомнений быть не могло. Какой от нее толк? И все же то был страх. И это поправимо. Ощущение его коснулось затылка, будто открыли окно, но ведь его никто не открывал? Не таял. Многое говорило о надеждах. Например, проволока. Моток сталистой проволоки, доставшийся задарма в заброшенном доме. Я связывал с ней таинственные мечты. Однако прошло немало времени, прежде чем я осознал ошибку. Не так ли мы рассказываем истории о своих близких. Я помню, что множество "я", следующих друг за другом в цепи донесения, размывают представление о том, кто им явится.
Кто научил меня мечтать о вопросительных знаках? Понятия не имею. От меня ничего не зависит. Не знаю. Мне сказали, что вокруг много трагичного. Любопытно, кому, или что. Вот так, отказываясь от различных выгод, можно подняться до подлинных высот, где разреженный воздух постепенно сменяется полным отсутствием — конечно, легче всего (и пристойней) умирать на недоступной высоте, на кручах, скалах, когда из ушей течет кровь. Куда она капает? В таз, чашу, землю, наконец. Что за чушь. Остальным это куда понятней, чем мне. Иногда это приводит меня на грань слепого оцепенения — я говорю о тех мгновениях, когда мысль, пройдя положенный ей путь (как бы то ни было, ее притязания в конечном счете сводятся к не завершаемой попытке постижения собственного побуждения) в среде некоторой безначальности, подступает к единственному последствию, заключенному в безоговорочное принятие собственной неправильности (я намеренно избегаю иных определений, в частности таких, как "истинность", "ошибочность", etc.). Как писателю, или человеку, привыкшему себе таковым казаться, я полагаю, что можно было бы довольствоваться одной-единственной записью, сохранив ее из числа остальных, опыливших в положенный час яркой невразумительностью множество явлений и превратившейся в таковую вместе с ними, — одного единственного словосочетания: "все неправильно", пишу я, оказалось бы вполне достаточно, чтобы разместить различные смутные догадки, редкие просветления, заблуждения, то есть, всю ту неопределенность, что не оставляет мой ум и по сию пору, когда бы не знание того, что и эта мысль, исполненная казалось бы торжествующего смирения и непритязательности, в итоге окажется подобием личины, тугой пелены хризалиды, в пульсирующем тумане которой зрение всегда готово углядеть очертания следующего отречения, — такова предстающая нескончаемость, выражающая себя в самоизводящей фигуре мнимого продвижения, несущего угрозу намного более явственную, чем картины, вызванные к жизни воображением, и значение которых обязано зыбкому основанию опыта или доверия.
Таким образом, если бы не заведомо приобретенное равнодушие, столь необходимое в ремесле пишущего, изо всего сказанного/написанного я, не обинуясь, оставил бы только эти несколько слов, которые смогли бы, пускай в ничтожной мере, но все же отстроить угол зрения, с тем чтобы… наиболее полной мере… занимавшее мой ум долгое время…
С другой стороны, нашептывает мне голос, не находящий ни соответствий, ни истоков, очарование этой, преступившей мыслимые пределы простоты фразы, проистекает лишь из нескольких, произведших ее и растворившихся после интонаций; паузы, предполагающей возможность любого начала, общего тона и его расслоения в ритмических возможностях, развивающих токи и силы сказуемого. Не лишне представить движение по лабиринту неравномерностей и асимметричных длительностей, чья осязаемость представляется неустанно мерцающими, ничего не освещающими смыслами.
Но означает ли высказывание "все неправильно" обыденное тщание переступить образованную усилиями присвоить дающееся мне повсеместно форму, выступить за ее пределы, полагаемые ее же желанием артикуляции, вписывания, извлечения за пределы самого действия, сотканного из очередности мнимых причин, возможных следствий в не прекращающем себя переделе мира?
Сделав еще один мысленный шаг, вероятно принять очевидное: фраза, находящаяся сейчас в центре внимания, в поле этого же внимании возвращает себе качества, которые мы не без основания полагаем во всем окружающем, i.e. фраза становится вещью, и, продолжая дальше: становясь таковой, она, как и всякая вещь, становится становлением собственного конца, а, входя в резонанс с моей "конечностью", пробуждает в чувствах, рассудке образ совершенно противоположный по значимости — образ невидимости и абсолютной протяженности. Но и это неправильно.
Поскольку, и я это знаю, поводом рассуждения об этой фразе послужили насколько вещей. Усталость, вызванная хроническим безденежьем, количество выкуренных с раннего утра сигарет, плохой кофе и неотступное воспоминание о глупости, с которой, невзирая на изощренные усилия и хитроумие, доводится встречаться едва ли не всюду.
И тогда я пришла к выводу, что мне хочется видеть только собственный взгляд, рассматривающий меня. Вот почему мне нужен был ты (как любому другому — другой, "ты").
Но именно это место, а я это великолепно понимаю, является наиболее зыбким звеном любого возможного объяснения того, чего я хочу. Но в ближайшие дни все будет по-другому. Да, конечно, согласен. В ближайшие дни. Они вскоре наступят, эти другие дни и луны. Другие дни, луны, люди. Вне людей находится еще больше людей.
Разветвления ночи в такую же множественность возможностей, ограничений и переходов.
Я мог бы назвать ночью и тебя, так как ты, подобно многому либо всему, просуществовав кратчайшее мгновение как равная себе и слову ночь, возвращающемуся в ту ночь, которую уже ни рука, ни зрение, ни память, ни даже ты, ее впитавшая, собравшая, подобно тяжкой пчеле, не в силах превозмочь в плачевном усилии знания, но далее, кажется, тень перекрывает тень, и света становится слишком много, и он чрезмерно резок для того, чтобы проследовать за возможностью отличить одно от другого.
Разные люди… уверен, что все это разные люди, думает мимоходом Диких, рассматривая любительский фотоснимок, на котором видны открытые стеклянные двери из небольшой комнаты, где стол и круглая стеклянная ваза с белыми цветами, а в дверях виднеется еще одна, просторная, плохо освещенная комната — отметим, что недостаток света придает ей глубину многословия, — и кто-то с нерешительным (задумчивым? сосредоточенным?) видом стоит у стола, опершись на него руками, как бы слушая иного, кто, скорей всего, находится поодаль, не попадая в кадр, но более всего привлекают внимание блики, бегущие по потолку, словно от стекол проезжающих внизу автомобилей, и негромкий монотонный шум вечерней улицы, — душно, жаркое лето на исходе, обычно об эту пору в городе никого не застать, на горизонте горит трава, а если кто и позвонит, то жди либо неприятностей, либо незваных гостей, что опять-таки трудно отнести к разряду приятного, а вот и другая сторона улицы, жизни, монеты, раскрытые окна, тюлевые занавески, разговоры, сливающиеся с уличным шумом, а дальше, справа Симеонова церква, лоснящийся рдеющим солнцем асфальт. Действительно, разные люди. Но в ближайшие дни все станет по-другому? У этого — одно имя, думает Диких, у того — другое, и еще несколько различных имен. Не много, впрочем, но на первое время достаточно, чтобы дождаться ближайших дней, а пока мелкими шагами можно исчерпывать расстояние до станции пригородного поезда, по ходу движения перечисляя четки предметов, которые, не совпадая со скоростью, образовываемой перестановкой ног, несутся навстречу и пропадают позади, за затылком, за спиной, в сорной станционной траве, в зарослях сизого, точно от инея, бересклета. Жест противления и далее движет предложение. Упомнить хотя бы их последнюю беседу об одиночестве, требовавшую невыносимого внимания к деталям. В кладовую можно было попасть из коридора. Из нее годами не выветривался запах подсолнечного масла. Однажды мы с сестрой видели, как в сумраке кладовой шевелится чья-то высокая тень. Войти в дом с ослепительного зноя. Вот что это значит. От тени исходило чавканье. Чудесная жуликоватая овчарка, воспитанная отцом, им выкормленная, собака… Она стояла на задних лапах, опираясь одной передней о полку, на которой находилась банка маринованной сельди, а другой лапой тащила рыбу.
Сквозь угольное ушко перечисления. В детстве незаконченность радовала.
Но в детстве мы не знали такого слова. Сетчатость.
Странно только, что заметить это удается не сразу. Обыкновенное физическое ощущение укромного совершенно изолированного знания.
Наблюдая строение страницы на безжалостном солнце, трудно было представить, что на бумаге может появиться какая-нибудь литера.
Не рекомендуется, нет, совершенно не рекомендуется затрагивать мои рассуждения. Какого они рода? Как возникают? Напоминают ли они голоса, или трубчатые кости неведомых музыкальных инструментов? Нужно собраться с мыслями — вопрос не прост.
Просьба заключалась в одном: не следует спрашивать. Тем не менее, возникающие вопросы складываются в некое подобие архитектурного взаимодействия.
У меня много чего было. Не было только желания это иметь. Я протянул руку за сигаретой, но взглянул на нее и вдруг понял, что все это время она меня совсем не слушала, а глаза, подернутые какой-то влагой, были пусты и бездонны, как тогда, когда мы оба исчезали в грязи коровника, обреченные ярости и памяти.
Но ее глаза все-таки встретили мой взгляд. Ее сухие, горячие пальцы коснулись моей щеки, после чего она резко поднялась, отошла к столу и поправила цветы в вазе. Не позднее было время. И так далее. С каждым случается. Пустой субботний вечер в летнем городе.
Я заметил, что узор на шелке ее платья слегка изменился. Кажется, я даже сказал ей о том, что в нем возникли какие-то другие линии, может быть, другие цвета, переплетения. Постояв у раскрытого окна, откуда несло жаром, она сказала, что, наверное, все, что я ей говорил, и в самом деле правда, и что не было никакой змеи, а была обыкновенная телефонная будка, и еще совпадение, и еще толпа, а кроме того — зной, мягкий асфальт и все такое, и что над этим стоит подумать, потому что времени у нее много, и если кому-нибудь рассказать, сказала она, сколько у нее времени, никто не поверит, да она сама в первую очередь не поверила бы, скажи ей кто о таком, а потом улыбнулась и подошла снова, но ты этому, сказала она, не придавай большого значения.
— Хорошо, если простая телефонная будка…
— Тут мне самой многое не ясно, — прервала она меня и вновь положила обе ладони на мой лоб, а я почувствовал, как они странно и быстро охладевают. И то сказать, вечер шел к концу.
— Потому что очень жарко, — сказала она. — А лоб у тебя горячий.
Возможно так и было. Но в качестве вещей возникло еще что-то. Например, мне показалось, что теперь я без труда могу смотреть сквозь ее руки.
— А что ты видишь? — спросила она, отстранясь, и как-то внезапно старея на глазах.
Я не ответил, так как знал, что ей неважно, что я ей скажу, потому что ей, вероятно, не важно и то, что ничего кроме десяти солнц видеть не получалось, хотя стань я об этом говорить, у меня бы ничего не вышло, потому что я видел десять солнц, медленно сходившихся в одно, и оно было не большим, но и не малым; не светлым, и не темным, и по мере того, как они друг к другу приближались, исчезая одно в другом, я видел, как меняется их свечение.
Из обыкновенного зеленого они превращались в огненно синие, лиловые пульсирующие лохмотья легчайшего пламени, которое, постепенно собираясь в форму единого кипящего диска, чернело, будто наливалось неисчислимой глубиной вторжения. Десять ее пальцев, десять солнц сошлись в один черный проем. Что было правильно.
Потому что я ощущал, как выхожу в эту дверь, как будто раздирая завесу из ртути, словно без труда добавляя слово к слову и никому нет дела, в каком месте кто и как появится на свет. Выйдет. Некоторые грамматические формы совершенны и прекрасны, как музыкальные инструменты. Стоит ли выпускать их из рук даже в воде? Вода — одна часть истории. Песок — другая. Поэтому.
Вероятно, все это время мои глаза были открыты. — те, что однажды были даны в долг, и возвращать которые, я знал, наступал час, хотя никакой боли, понятно, я не чувствовал, только жажду. Я так думаю потому, что беспечально проходя кипящие иероглифы орбит, я продолжал (а как долго?) видеть несколько оставшихся в поле зрения теней, стоявших надо мной точно в ожидании.
Но солнц больше не было. Чего там было еще ждать! Конечно, может быть, они отошли куда-нибудь влево или назад. Либо их закрыли облака или тени. Меня, впрочем, это нисколько не интересовало. Я хотел пить.
Вот, что меня интересовало. Я знал, что пить хочу давно. Что означает "давно" я только догадывался, но я знал, что давно знаю о том, что хочу пить и, облизывая пересохшим языком такие же ненужные, как и желание, губы, думал, что надо бы как-то попытаться сказать о том, чего мне так давно хотелось.
Но чей-то голос уже опережает, не дает сказать, неотступно приближается, спрашивает. Голос невыносим. Он вызывает отвращение, как все, что сделано из глины, слюны и дрожи некоторых оболочек. Жаль, но мы так и не узнали, из чего состоит грязь.
— Карл, ты слышишь?
— Карл… — вторит в терцию еще голос.
— Карл, — присоединяются другие.
(В это мгновение мне кажется, что когда-то я их хорошо знал: голоса добрых старых времен).
— Ты нашел, наконец, то, что искал?
— Нет, — говорит кто-то, словно из-за затылка, издали. И будто бы в ответ:
— Нет, не помню, чтобы я что-то искал.
Разумеется.
Я бы и сам не смог лучше ответить.