Пока я сижу и пишу это в ранних сумерках возле тихого моря, генерал Михайлович находится под прицелом винтовок. Не мое дело судить о том, чего не сделал первый партизан Европы. Мне больно оттого, что его судьба никого не тревожит. Никого и нигде. И поэтому я больше не хочу просить Бога за этот мир, который взгромоздился на атомную бомбу и с пустым сердцем, в котором нет любви, рассуждает о социальной справедливости.
(George Bernanos, «La Bataille»,

* * *

Би-би-си просто счастлива, что создала легенду о великом Тито. Голос этой радиостанции уже захлебывается кровью Михайловича.
(Kennet Greenless, «The Tablet»,

* * *

Я искренне желал примирения всех участников гражданской войны в моей стране. Я желал, чтобы они все вместе приступили к возрождению Югославии, которой во время этой войны был нанесен разрушительный ущерб. Для того чтобы облегчить это примирение, я согласился на то, чтобы народ сам решил, хочет ли он моего возвращения в страну. По совету союзников и в связи с решениями, принятыми в Ялте, я также согласился на слияние моего законного правительства с правительством Тито. Вопреки всем моим ожиданиям, партия Тито ввела в Югославии свою диктатуру, диктатуру, немногим отличающуюся от тоталитарных режимов, против которых сражались объединенные нации. Эта диктатура существует благодаря террору тайной полиции и революционных судов. И суд, и полиция вместо того чтобы защищать граждан, стали средством их преследования и запугивания. Процесс над генералом Михайловичем последовал за целой серией аналогичных процессов. Этот солдат, который первым в Югославии начал борьбу против оккупантов и который всегда был верен союзникам, отдан под суд его политическими противниками, приговор которых не может быть не чем другим, кроме как актом партийной мести. Я протестую против такого злоупотребления судебной властью и взываю к чувству справедливости, к закону, к гуманности всего цивилизованного человечества. Я протестую против продолжения в моей стране гражданской войны в форме преследования и истребления партизанами тех, кто к ним не принадлежал. Я твердо уверен, что спасение Югославии только в демократических принципах, которые обеспечивают справедливость и свободу всем и каждому.
Лондон,

* * *

Завтра рано утром, еще до рассвета, моего пациента расстреляют. Если бы в этом состояла вся истина, моя совесть могла бы быть чиста. Однако я стала частью орудия убийства.
Белград,

Пока я пишу это, солнце постепенно заходит, а моя жертва ожидает, когда пройдет ночь, последняя ночь страданий, и когда заря принесет тишину и спасение. А я жду сурового наказания. От моих, от себя самой, от Бога, если он есть.
16 июля 1946 года.

Я участвовала в его убийстве и как врач, и как партизанка, и как член партии. Моя рука дрожит, на бумагу капают слезы, буквы расплываются. Но эти пятна – не просто пятна на бумаге в клеточку, это пятна на моей совести, в моей душе.

Я не врач, а преступница. Проклинаю тот час, когда я поступила на медицинский по настоянию отца и дяди. Я хотела изучать литературу. Если бы я послушалась зова своего сердца, то не стала бы убийцей, к тому же еще и в белом халате. Но несомненно, где бы я ни училась, я бы ушла в партизаны. Я сделала бы это из-за моей страстной веры в равенство между всеми людьми, в справедливость, в тот земной рай, который построен в России. Эти прекрасные мечты – ведь я тогда еще и не подозревала, что они не имеют ничего общего с действительностью, – привели меня в Союз коммунистической молодежи Югославии уже на втором курсе, когда Гитлер «закусывал» Чехословакией и фашизм показывал свой зверский оскал в Испании. Я хотела воевать, защищать Мадрид, отдать всю свою молодость Ла Пассионарии. Мой отец, адвокат, буквально похитил меня в те дни из Белграда и увез в Скопье, к бабушке, заручившись обещанием полиции постоянно держать меня под контролем. Отец был против Франко и даже не скрывал своих взглядов, просто он очень боялся потерять меня.

Но куда это меня занесло? Видимо, я подсознательно стараюсь бежать от своего зла и ищу какого-то оправдания в прошлом. А оправдания нет. Тем не менее я должна признать, что горько раскаиваюсь в том, что тогда не довела дело до конца и не бежала в Испанию, что не погибла там или здесь с партизанами. Я бы покинула этот мир с любовью к Сталину, с крепким как скала убеждением в том, что идеалы коммунизма дороже любой жизни – как моей, так и чужой. Я бы умерла со своими прекрасными мечтами, мне не пришлось бы пробудиться и отрезветь в нынешнем аду.

Этот ад начался вечером 20 марта. Тогда я сделала первый преступный шаг. В нашей пустой квартире появился, предварительно позвонив по телефону, товарищ Крцун. Я забыла сказать о том, что моих родителей, у которых я была единственным ребенком, в сорок третьем году расстреляли немцы. Со Слободаном Пенезичем я познакомилась еще в сороковом году, на нелегальной встрече СКМЮ. Потом, в конце сорок первого, партия перебросила меня в Рудо, где мы встретились снова. Я была направлена в санитарную службу Верховного штаба и несколько месяцев спустя принята в партию.

Опять я бегу в прошлое, потому что стыд гонит меня от встречи с самой собой в настоящем времени. Итак, в тот вечер появился товарищ Крцун. То есть, появился Крцун, потому что я больше не могу называть его товарищем, я содрогаюсь от этого слова. Он мне доверил «одно из самых святых партийных заданий», как он сказал. Я, как коммунист и врач, должна была помочь в «разоблачении преступлений Дражи Михайловича».

Я буквально содрогнулась от страшной ненависти при одном только упоминании этого имени. Для меня оно было символом предательства, убийств и преступлений, чем-то сатанинским и зверским. Сообщение о том, что это чудовище схвачено, вызвало во мне настоящую эйфорию, которая в ту ночь вылилась и в близость с Крцуном. Я сделала это в состоянии восторга, я была просто пьяна от этой вести и вела себя так страстно и раскованно скорее не как женщина, а как член партии. Он принес мне медицинскую литературу о наркотическом средстве под названием «мескалин», напомнив, что его действие уже проверено на практике во время процессов над «предателями мирового коммунизма». Кажется, он упомянул имя Зиновьева, Каменева, Тухачевского и еще некоторые имена, которые сейчас вспомнить не могу. Сказал, что «мескалин» показал «исключительные результаты» и у нас во время следствия над предателями народа. Михайлович должен был получать этот яд, разрушающий мозг и нервную систему, путем инъекций, так как именно при таком применении он дает самые лучшие результаты. От меня требовалось, и он это подчеркнул, только делать уколы, а готовить препарат должны были специалисты. Я должна была убедить «пациента» в том, что он тяжело болен. Именно тогда Крцун сказал мне название несуществующей бациллы на якобы латинском языке. Я должна была вести себя с Михайловичем ласково, но при этом официально, с тем чтобы у него сложилось доверительное отношение ко мне. Кроме того, он рассказал мне, что Михайлович во время ареста был ранен довольно тяжело в живот, а также получил ряд других ранений. Однако я никому не должна была рассказывать об этом. Я вообще не должна была никому упоминать о том, что лечу Михайловича. Об этом знают, как сказал Крцун, только «лес густой, он, я и еще несколько товарищей». Разумеется, я согласилась. И не просто согласилась, а с восторгом, с гордостью, что для такого важного задания партия выбрала именно меня.

Сейчас я исповедуюсь перед самой собой и мне нечего скрывать. Так вот, ни в тот вечер, ни когда-либо позже Крцун не произнес полного имени своей жертвы. Иногда он называл его «Дража» и произносил это имя с демонстративным отвращением, но чаще всего использовал такие слова, как «предатель», «преступник», «слуга буржуазии», «дерьмо четницкое», «великосербская сволочь». Он ненавидел не только самих четников, но и всех, кто имел хоть какое-то отношение к ним. Но Михайловича он ненавидел как-то по-другому. Дико, иррационально. Он постоянно чувствовал желание лично истязать его. Как-то раз, выпив, он зашел ко мне и сказал: «Чувствую, Танюша, жажду его крови! Мне снится иногда, что я пью его кровь, и она лучше всякого вина!» Такое признание меня изумило и испугало. Это была не поза, ему не нужно было красоваться передо мной. Он как будто просил меня о помощи. Он сам понимал, что его ненависть уже переросла в безумие, ему хотелось от нее избавиться. Он был как больной, ищущий лекарства, но какая-то злая сила подавляла в нем человеческую природу. Не знаю, где коренилось его желание избавиться от этого недуга, – в сознании или в душе. Может быть, именно в душе, а его сознание, сознание закаленного сына партии, который не должен испытывать никакого сострадания к классовому врагу, а тем более к самому заклятому из всех возможных классовых врагов, гасило в нем все человеческие порывы. Может быть, именно поэтому он стал так часто напиваться.

Что же касается меня, то должна признаться, что 23 марта, когда я впервые увидела своего пациента, во мне все просто полыхало от ненависти к нему – и мысли, и сердце. Мне было просто отвратительно видеть его. Сейчас, после ежедневных встреч с ним на протяжении почти четырех месяцев, я чувствую только стыд за себя. Возможно, он действительно в чем-то виноват, хотя я точно не знаю, в чем, но я-то сама преступник во всем, что делала. Я отравляла ум и разрушала чувства человека, к тому же очень хорошего человека. И на Страшном суде, и на любом суде я могу поклясться в том, что это хороший человек. Он не умел ненавидеть. Никого. Даже Крцуна, несмотря на все зверства и преступления, которые тот над ним совершил. Я узнала, что с ним делали в начале апреля, вскоре после ареста, и все во мне просто перевернулось. Допустим, думала я, он совершил тысячу преступлений, но поджаривать у него на животе крысу и ломать ему все кости в тюремной камере – это просто дикость, на это никому не дано право. Михайлович никогда не вспоминал о своих мучениях. Ему просто было стыдно, но не своих страданий, а сознания того, что люди могут быть настолько злы, что зло становится нормой поведения. Он терзался от этого стыда и еще от страха, что сотням тысяч людей, а вернее, всем нам, грозит теперь ад. Все это ясно отражалось в его чудесных, теплых, сияющих глазах до тех пор, пока коварный «мескалин» не убил их блеск и не превратил этого мужчину в расцвете сил в увядшего старца.

Почему в своих мыслях и здесь, на бумаге, я называю его Михайловичем? Не знаю. Он генерал, он становится уже сейчас легендой. С завтрашнего утра начнется его новая жизнь. Он с нечеловеческим терпением и мужеством перенес боль, ложь, унижения, судебный балаган и медицинское издевательство, в котором участвовала и я. Но не это будет сопровождать его имя после того, как тело окажется в могиле. Придет день, и истина о Михайловиче просияет для всех. Тогда он оживет вместе с ней. Сейчас он кажется мне самым родным человеком, дядей, отцом. И не из-за идеи. Мою идею и мою веру убил Крцун. Михайлович стал так близок и дорог мне из-за своей невиновности и наивности. Но отдаляет меня от него и делает его для меня всего лишь Михайловичем мой огромный грех перед ним. Как бы мне хотелось называть его дядей! Но это невозможно, у меня нет на это права. Как бы я хотела сказать в лицо Крцуну, прокурору Миничу, судье Джорджевичу, Сталину, Тито, свидетелям, выступавшим в суде, публике: «Вы – чудовища!» Но не могу, потому что и сама я такое же чудовище, как они. Не могу еще и потому, что уверена: нас, безумцев и чудовищ, меньшинство, а огромное большинство моих довоенных и военных товарищей не такие. Мои студенческие, испанские, партизанские мечты были чисты, так же чисты, как чисты сейчас мои слезы. Плача по Михайловичу, по генералу, которого я ненавидела и против которого боролась, по дяде, которого я не могу так назвать, я плачу над собой, плачу над обломками рухнувшей веры. Плачу на пепелище наших невинных желаний сделать счастливыми весь мир и всех людей. Эти же самые идеи вдохновляли и его детей – сына и дочь. Как-то вечером, на мгновение оставшись с ним с глазу на глаз, я не смогла сдержаться и шепнула ему: «Простите нас, мы хотели не этого». Он спросил: «Кто – вы?» Я ответила: «Большинство из нас, включая Бранко и Гордану». Тут вошел часовой. Михайлович смотрел на меня с подозрением – не провокация ли? Однако сквозь подозрение пробивалось огромное облегчение, я бы даже сказала, огромная радость. «Спасибо, дочка», – сказал он после того, как я сделала ему укол. Те несколько секунд я была наедине с ним единственный раз, но с того самого вечера после каждой инъекции он улыбался мне мягкой отеческой улыбкой.

Он не знал, что я отравляю его. Верил, что лечу и что отказывавшая ему память это результат болезни. Он хотел, чтобы процесс закончился как можно скорее, и не знал, что «мескалин» вызывает у него не только хаос в сознании, но и утрату воли к сопротивлению.

При первой же нашей встрече, в конце марта, меня поразила ясность, свежесть и красота его мыслей. Я одновременно и ненавидела его, и восхищалась им, с нетерпением ожидая, когда же «мескалин» произведет свое разрушительное действие и лишит ловко замаскировавшегося врага того превосходства, которым он несомненно обладал по сравнению с теми идеями и образцами для подражания, которые предлагала мне моя партия. Если бы они, а говоря честно, если бы и я не разрушила с помощью «мескалина» его разум и волю, он одержал бы на суде сокрушительную победу. Но по сути дела они убили его уже давно, потому что боялись проиграть в честной борьбе с ним.

Герой Достоевского, Раскольников, постоянно возвращался на место своего преступления. Именно по такой же причине, чтобы скрыть преступление, которое подсознательно мучит его, судья Джорджевич все время задает вопрос той тени, которая осталась от Михайловича: «Было ли корректным отношение к вам в ходе следствия?» Жертва, находящаяся в полубессознательном состоянии и мечтающая только о том, чтобы скорее пришла смерть, отвечает: «Отношение было хорошим». При этом нет никакой уверенности, о каком отношении и к кому он в это время думал. Он не помнил почти ничего, даже того, в каком месяце началась Вторая мировая война. Я все время находилась в зале суда, у него за спиной, но не как врач в белом халате, а переодетая в деревенскую девушку. Вся публика состояла из проверенных партийных кадров. Один писатель, одетый под рабочего, бросал в Михайловича окурки. По условленному знаку прокурора или судьи, когда они повышали голос или указывали на подсудимого пальцем, мы, изображавшие набившийся в зал народ, вскакивали с мест и поднимали крик, как зрители в римском Колизее, когда на их глазах голодные и разъяренные львы терзали христианских младенцев.

Пусть останется на бумаге и это: среди сотен свидетелей, тщательно отобранных заранее, которые все как один поносили Михайловича, оказалась настоящая героиня. Вукосава Тркуляц. Нам всем нужно запомнить это имя. Она обратилась к Михайловичу со словами: «Господин генерал!» Председатель суда, ужаснувшись, выкрикнул: «Никакой он не генерал, он обвиняемый!» Возможно, эта женщина не собиралась сказать ничего, кроме выученного наизусть свидетельского показания, но тут вдруг все в ней перевернулось. Она ответила: «Его обвиняет ваша партия и ваша сила, но не я!» И поклонилась Михайловичу. Мы, так называемый народ, вскочили, как будто нас кипятком ошпарили, и закричали: «Вон эту шлюху! Убирайся, бандитка!»

Именно в тот день я приняла решение. В величайшей тайне я приготовила именно такие шприцы, какие получала из лаборатории Крцуна уже с «мескалином», и наполнила их обычным витаминным раствором. Таким образом, три последних дня я больше не отравляла мою жертву «мескалином», и из-за этого Михайлович смог продержаться перед микрофоном целых четыре часа без перерыва, причем говорил он довольно логично и связно, хотя и для этого ему требовалось огромное усилие воли. Похож он был на мертвеца, который каким-то чудом вышел из могилы.

Слушая его заключительное слово, это его прощальное обращение к жизни, я вся трепетала от страстного желания рассказать, каким ужасающим мучениям его подвергали. В зале суда было много иностранных журналистов, а весь ход судебного процесса транслировало белградское радио. Сам Михайлович не упомянул об этом даже намеком.

Почему он вел себя так, я не знаю. Может быть, из страха, что отомстят его жене и детям, может быть, из презрения к палачам. А может, он просто не хотел говорить о себе тогда, когда все мы оказались жертвами преступного правящего режима. Кто знает, может быть, он испугался возможности оправдания после такого заявления, которое несомненно потрясло бы и нашу страну, и весь мир. Это спасло бы его жизнь, а жить ему больше не хотелось. В той системе, которую навязала нам моя партия, жизнь действительно воспринимается как страдание и самое большое наказание. Но конечно, даже если бы он и решился сказать всю правду, если бы он захотел бороться за жизнь, скорее всего, из этого ничего бы не получилось. Радиотрансляцию они бы сразу прервали, судья Джорджевич объявил бы перерыв. Никто из иностранных журналистов сербского языка не знает, и одному Богу ведомо, что бы им напереводили подобранные Крцуном переводчики. Сказать правду действительно не было никакой возможности, ничем нельзя было нарушить ход представления, разыгрывавшегося в зале суда. В сущности такую возможность один раз дал не кто иной, как сам прокурор Минич, когда выдвинул против людей Михайловича обвинение в убийстве четверых американских военных летчиков, одного из которых звали, кажется, Роджер, а также в убийстве моего коллеги, доктора Лалевича, лечившего американцев, прятавшихся в доме одного крестьянина из Рипаня. Прокурор сослался на показания свидетеля Йовановича, якобы очевидца преступления. Наша пресса, разумеется, опубликовала это свидетельство, и оно стало известно в Америке. Три дня спустя защитник Михайловича Драгич Иоксимович получил через американское посольство в Белграде телеграмму, подписанную всей четверкой «злодейски замученных» американцев, из которой следовало, что все они живы и здоровы, причем именно благодаря тому, что их спасли люди Михайловича, а затем отправили их после лечения со своего аэродрома в Пранянах прямо в Америку, к их семьям. Американцы требовали, чтобы им разрешили приехать в Белград и дать свидетельские показания. Но как только адвокат зачитал телеграмму, мы, народ, начали яростно выкрикивать: «Врут, врут все буржуи! Дерьмо буржуйское! Не допустим капиталистов в наш народный суд!» Председатель суда Джорджевич потребовал, чтобы адвокат передал ему телеграмму, и, прочитав ее, сказал: «Чего же вы, собственно, защитник, требуете?» Иоксимович ответил: «Заслушать свидетельские показания этих американских офицеров». Главный судья на это ответил: «А о чем они могут свидетельствовать?» Адвокат сказал: «О том, что они живы, а не убиты партизанами генерала Михайловича, как это лживо утверждают якобы свидетели и как об этом говорится в обвинительном заключении». Мы, народ, просто обезумели. Не могу описать, какая брань обрушилась на защитника. Прокурор Минич вскочил и раздраженно сказал: «Из телеграммы и так видно, что они живы. И если даже эти американцы не были убиты по приказу обвиняемого преступника и предателя своего народа, то, несомненно, он отправил на тот свет каких-нибудь других американцев, о чем неопровержимо свидетельствуют факты!» Зал взорвался аплодисментами. «Он по договоренности с немцами убил многих офицеров союзнических армий. Не исключено, что убиты и эти четверо, а телеграмма – просто обман!» – добавил прокурор, и мы поддержали его выкриками. Невзрачный на вид, но решительный и упорный, и, я бы даже сказала, бесстрашный адвокат Иоксимович вскипел и, как мне кажется, совершил ошибку. Я не разбираюсь в юриспруденции, но, по моему мнению, он должен был бы сказать: Мы должны установить и можем установить, чему верить – телеграмме или обвинительному заключению, – единственным возможным способом, то есть вызвать четверых убитых, как говорит заключение, пилотов сюда, увидеть их, выслушать и все проверить. Вместо этого Иоксимович сказал нечто совершенно другое. Сейчас я не могу точно вспомнить, как это звучало дословно, но смысл был такой: сотрудничество генерала Михайловича с немцами, с врагом, абсолютно ничем не доказано… Прокурор вскочил и крикнул: «Тот, кто защищает преступника, – сам преступник!» Все, кто был в зале, даже стенографистки, повскакивали с мест. Одна из них начала тыкать бумагами адвокату прямо в лицо, а моя подруга по университету, сейчас сама университетский преподаватель географии, Лидия Баткович, которой в зале суда была доверена роль крестьянки с фермы, распалилась настолько, что плюнула Иоксимовичу прямо в лицо. Он продолжал, даже не вытерев лица: «Вплоть до марта 1945 года югославское правительство в Лондоне было единственным законным правительством Югославии, признанным и Россией, и США, и Великобританией, а генерал Михайлович почти до конца войны являлся его законным представителем у нас в стране. Сербия представляла собой район особо важного стратегического значения, положение генерала Михайловича было исключительно тяжелым, немецкий террор против нашего народа ужасным. Генерал действовал на очень большой территории без колебаний всегда, когда его действия могли иметь решающее значение. И результаты оправдывали понесенные потери. Всегда он был неустрашимым борцом и защитником людей. Нравится это кому-то сегодня или нет, но он действительно был и Сербским Батькой, и Хозяином, и Горским Царем!» Он хотел было продолжить, но народ в зале буквально обезумел, кое-кто уже устремился к Иоксимовичу. Я подумала: да они его сейчас просто задушат. Возможно, потерявшая здравый смысл толпа действительно разорвала бы на куски этого героя, за жизнь которого и сейчас нельзя поручиться, если бы вдруг не встал Михайлович. Он произнес: «Я требую тишины и мне не нужны никакие свидетели со стороны!» Почему он это сделал? Полумертвый от яда, которым я травила его много дней, он ничего не понимал, но помутненным разумом уловил, что его защитнику угрожает опасность, и поспешил успокоить беснующуюся толпу. Я себе это объясняю именно так. Может быть, он что-то и понял и отказался от американских свидетелей в знак протеста против того, что их правительство так позорно его предало. Как бы то ни было, его слова оказались спасением для его убийц, а ему самому еще туже затянули на шее удавку. В тот же вечер сам Крцун признался мне, что наша жертва помогла им избежать большого скандала.

Я подумала и написала «наша жертва», потому что не заслуживаю и не желаю для себя ни крупицы оправдания. Пет такого признания или покаяния, которое в состоянии защитить от самого себя. Я должна признаться самой себе и в той ужасной мысли, которая сейчас пришла мне в голову. Ведь я знала, все мы знали, что наша идея ведет не в рай, а в настоящий ад, со всеми его муками. О преступлениях, творимых в России, писали еще до войны, о них говорили умные люди, но мы не верили, мы не хотели верить. На нелегальных встречах СКМЮ мы единогласно одобряли ликвидацию Москвой лидеров нашей партии, без капли сомнения соглашаясь с тем, что речь идет о троцкистах, о пятой колонне, о предателях. Но где нет сомнения, нет и разума. Все мы просто идиоты. И этим признанием перед собой я перечеркиваю свои же слова о том, что наши мечты были невинны. Наши мечты были кровавыми. Они были безумными. У меня на глазах, причем именно тогда, когда я была с партизанами, расстреливали и убивали ударом молотка по темени и крестьян, и священников, и учащихся, и торговцев… Огромное число братских могил переполнено результатами наших благородных идеалов и невинных мечтаний. Какая невинность, какая вера?! Во что?! Неужели в то, что я сама, врач по профессии, верила в бессмертие Сталина, в то, что он никогда не умрет, буквально в биологическом смысле?

Меня бьет дрожь. Я больше не могу. Я и сама не знаю, что мне потом делать с этой исповедью. Где ее закопать, кто и когда ее откопает? Передать тайно жене моей жертвы? Не имею права. Если это обнаружится, ее убьют. В какое-нибудь посольство? Ни за что. И американцы, и англичане, и французы – все они бегут от истины, потому что на самом деле они бегут от своего предательства и позора. Какому-нибудь монаху? Или же утром отдать это письмо Крцуну? Я не боюсь. Мне все теперь безразлично. Вот и я повторяю слова генерала. Батькины слова. Мне действительно все безразлично. Нет, все-таки я спрячу это мое последнее слово на суде себе самой перед самой собой как прокурором и как судьей. Защитника у меня нет, да он мне и не нужен. Я только хочу оставить какой-то след. И я верю в то, что придет такой день, когда будет обнаружен и он, и другие следы, много следов, ясных и чистых, как отпечатки наших окровавленных ног на снегу нашего и моего зла. Меня тогда уже не будет в живых, меня уже совсем скоро не будет. Как я завидую тебе, генерал! Завтрашним утром ты уходишь. С завтрашнего утра ты на свободе!

Со мной все кончено. Крцун, конечно, раскроет, что его жертва обрела волю и разум благодаря моей измене, моему предательству! Я могу думать что угодно и находить тысячи человеческих причин и оправданий, но то, что я сделала, это, конечно же, предательство. Другого названия этому нет. Измена, акт саботажа в тылу. Так он и скажет. Поступок труса. Настоящий коммунист, такой, каким я была, или думала, что была раньше, так не делает. Настоящий коммунист должен открыто и честно заявить: «Я отказываюсь исполнять то, что не соответствует моим коммунистическим убеждениям!» Ха-ха-ха! Вот, мне даже смешно стало. Плачу, дрожу и смеюсь одновременно. Похоже, я просто сошла с ума.

Коммунистические убеждения, Стевка, не предусматривают личных убеждений. Этим все сказано. Это начало, и это конец. Твоя Танюша, товарищ Крцун, не выдержала двойную роль: и человека, и коммуниста. В таком столкновении кто-то должен убить, а кто-то должен быть убитым. Стевка убила Таню, человек – коммуниста. Могло быть или так, или наоборот. Моя измена и мой саботаж – это следствие бунта во мне человека. Этот мой шаг, Крцун, вовсе не означает, что я перебежала к четникам, я просто бежала от себя самой. И я вынесла себе приговор.

Ты ведь меня убьешь. Возможно, это и справедливо. А ты останешься, товарищ Крцун. Ты будешь жить и принимать похвалы и награды.

Хотелось бы знать, что ты станешь делать, когда следствие установит, что я преступница? Наверное, поспешишь лично пустить мне пулю в лоб. Не спеши, погоди. Ты меня не найдешь. Я найду себе веревку на шею или уже сегодня вечером мое тело поглотят волны Савы или Дуная. Не ищи меня. Мое письмо ты найдешь в прихожей, на подзеркальнике. Письмо и эту исповедь. Еще я оставлю тебе лист использованной копирки, чтобы ты знал, что существует копия этой исповеди, которую ты никогда не найдешь. Живи, зная, что есть свидетель твоего и моего преступления. И этот свидетель однажды заговорит. Заговорит, заговорит, клянусь тебе именем Господа!

Да, я клянусь тебе именно именем Бога. На мгновение я отложила ручку и перекрестилась. Видишь, и здесь я совершила предательство. И сама удивились, как легко моя рука совершила крестное знамение, как легко приняло его мое сердце. Да, Крцун.

В моей душе нет ни чувства ненависти, ни жажды мести. По-своему я даже любила тебя. Любила твои глаза, всегда блестевшие, как бы от слез. Твои жидкие волосы. И твои шаги тигра. Ты всегда готов к прыжку. Любила и твои ругательства, твою горячность и необузданность. Конечно же, во мне нет к тебе ненависти. Совсем. Я свожу счеты только с собой. Только с самой собой. А тебя вспоминаю потому, что никогда не увидела бы себя со стороны, если бы ты не подвел меня к зеркалу. Или это случилось бы гораздо позже. Конечно, твоя вина, что я увидела и хорошо рассмотрела свое отвратительное лицо. То есть не вина, а заслуга. Втянув меня во все это, ты исцелил и спас меня.

Знаю, что ты не понимаешь всего этого, но надеюсь, что придет такой день, когда и ты поймешь. В тебе тоже есть добро, есть человек. Ведь ты не то, что ты есть. И у тебя бывают колебания и сомнения, и тебя разъедают муки. Признайся, Слободан. И это разрывает тебя изнутри, ты взорвешься как граната. Фитиль уже подожжен, он тлеет. Граната взорвется, не может не взорваться. И ты не зальешь этот огонек ни водкой, ни вином. Злодеяние не в тебе, а ты в нем. Выпрыгни. Беги. Беги как можно скорее. Хочется сказать еще многое, может быть, очень важное. Важное для меня. Но нет времени. Спешу сделать то, что я еще должна сделать. Если продолжу писать, то могу испугаться и отказаться от этого. Но я не хочу. И не имею права.