– К сожалению, Дража, ты выжил! Этого бы не случилось, будь по-моему. Маршал тебя спас. Ты подарил ему жизнь во время войны, а он тебе – сейчас.
«Это он!» – ему хотелось выскочить из кровати и броситься на долговязого молодого человека в генеральской форме русского покроя с погонами Красной Армии. Этот издевательский голос, это худое лицо и водянистый взгляд, излучающий зло, вернули его в ад той ночи. Он задрожал не столько от воспоминаний о мучениях, сколько от сознания своего бессилия.
– Теперь, бандит, маршал тебе ничего больше не должен. И ты полностью в моих руках. Мы с товарищами пришли, – показал он на двоих рядом с собой, – договориться с тобой: хочешь ты суда или не хочешь?
«Боже, дай мне возможность судить их до Тебя! Жить мне больше не хочется, но ради этого я бы жил. Если они со мной так обошлись, то что же они делают с теми несчастными, имен которых не знает никто и чьи страдания никого не заставят содрогнуться? Рано или поздно станет известно, а может быть, и уже известно, где я нахожусь и как со мной обращаются. Выдаст кто-нибудь из самих же мучителей, народ узнает. Они меня скрывают, но долго это не продлится. Достаточно, чтобы хоть один голос просочился из этого застенка. Может, по пьянке или через чью-то любовницу, из бахвальства, но кто-то из палачей проболтается. А может, в ком-то из них заговорит совесть… Нет, это невозможно. У таких нет совести.
– Ты что, оглох, или издеваешься надо мной? Не слышишь, что я спросил?
Дража повернулся в кровати так, чтобы не смотреть на Крцуна. От резкого движения заболела рана на животе, да и другие раны по всему телу. Он весь был в бинтах, отеках и синяках. Только вчера сняли швы, еще не срослись поломанные ребра, а раздробленные пальцы левой руки до сих пор были в гипсе.
– Не хочешь, значит, суда. Тогда попробуешь то, чего хочу я. Только на этот раз собаки отгрызут тебе нос, а крыса сожрет кишки. Слышишь, что я говорю?
Ему не удалось сдержать судорогу отвращения в горле. Его вырвало. «Этот маньяк хочет повторить весь тот ужас! – содрогнулся он. – Будь он мужчиной, вытащил бы револьвер и… если бы можно было его как-то на это спровоцировать… А суд? Заранее можно предположить, что это был бы за суд. Но все же есть шанс все рассказать, и, возможно, об этом узнает весь мир. Все-таки, видимо, союзники заставили их судить меня. Будут иностранные журналисты, дипломаты, наша печать тоже напишет…»
– Дража, я ведь и твою жену арестовал. А в тюрьме у меня полно усташей. Они все по очереди прокатятся верхом на твоей Елице, а потом я отправлю ее к тебе. Крысу ей, крысу тебе – вот и стройте из себя героев друг перед другом. Так что решай, что выбираешь – мангал и усташей или чтобы я ее сегодня же отпустил домой.
– Я еще даже двигаться не могу, – ответил он после долгого раздумья и медленно повернулся к Пенезичу и сопровождавшим его офицерам.
– Я не в состоянии предстать перед судом.
– Мы вас вылечим. Процесс начнется не так скоро.
«Откуда я этого знаю? Мы встречались… да, да, это было у Тито, когда я вел с ним переговоры… это было то ли в Браичах, то ли в Пранянах. Помощник судьи Минич из Прелины… Да и как-то раз позже… мои его взяли в плен, а я подарил ему жизнь в честь дня рождения короля. Кажется, это было в сорок третьем».
– Вылечим мы его, товарищ Минич, или не вылечим, зависит от него самого. Согласишься на суд, мы тебя вылечим. Не согласишься – под мангал, вместе с Елицей!
– Процесс, надеюсь, был бы открытым? – спросил он, глядя в лицо Миничу.
– Разумеется. Мы – демократическое государство, наш суд – народный. В случае вашего согласия я был бы прокурором.
– Защитника я в таком случае мог бы выбирать сам?
– Конечно. Хотя я уверен, что ни один адвокат добровольно не согласится вас защищать.
– Из опасения, что вы ему отомстите?
– Из соображений чести. Ваши преступления так страшны и бесспорно доказаны, что любое их отрицание само по себе означало бы преступление и позор!
– Позор и правовое преступление то, что вы сейчас говорите! Вы боитесь честного суда.
– Вам, обвиняемый, будет официально назначен адвокат. В качестве главного судьи на этом процессе могу гарантировать, что лучшего и честнейшего адвоката, чем военный прокурор Милош Минич, вы не найдете. В нашем, социалистическом, правосудии одной из главнейших обязанностей прокурора является защита интересов обвиняемого… Меня зовут полковник Джорджевич. Пока полковник, – добавил он, усмехаясь. – Если будет признан генеральский чин, который вы получили во время войны, меня произведут в генералы.
– Он может только задницу подтереть тем чином, который получил от короля-предателя! – вмешался Пенезич.
– Если вы, главный судья, говорите, что моим лучшим адвокатом будет военный прокурор, а прокурор заявляет, что любая попытка отрицать якобы совершенные мною преступления сама является преступлением, то весь ход процесса можно предугадать заранее. Вы будете судить меня так же, как судили маршала Тухачевского. Вы будете и судом, и публикой в зале суда, и журналистами.
– Процесс будут освещать и иностранные журналисты, – сказал полковник Джорджевич.
– Советские, болгарские и китайские. В этом я не сомневаюсь, – усмехнулся Дража.
– На процессе будут присутствовать также и американские, английские, французские и другие заинтересованные представители печати. Кроме того, весь ход процесса будет транслироваться по радио!
– Я не боюсь никакого суда, в том числе и вашего. Что касается прямой трансляции и западных журналистов – в это я не верю. Не верю ничему из того, что вы говорите!
– Жаль, что этот бандит согласился, – взорвался Крцун. – Теперь придется тебя лечить, цацкаться с тобой, а я бы твоей кровью лучше всякого вина напился! Может быть, все-таки ты хоть в чем-то нарушишь то, о чем мы сейчас договариваемся.
– Отпустите из тюрьмы мою жену! – ответил Дража. – Где я нахожусь и какой сегодня день? – он перевел взгляд на судью Джорджевича.
– Ты в самом центре Белграда, – охотно ответил Крцун. – В моей личной тюрьме. Наверху, на этажах, кабинеты моих сотрудников, здесь, в подвале, камеры.
– Сегодня суббота, – продолжил Джорджевич. – Завтра мы опубликуем официальное сообщение о проведении публичного процесса и обо всем остальном, о чем я тут только что говорил.
«Суббота. А во вторник Калабич привел ко мне своих гвардейцев. И кто-то навел на нас ОЗНу… Засада, а не измена! Они поджидали нас в лесу, прятались за деревьями, как назло, было облачно, без лунного света. Калабич и его парни погибли, некоторые, возможно, в плену. Про Николу я точно знаю, что он был ранен. Но кто мог сообщить в ОЗНу, что мы пойдем той дорогой и именно в ту ночь? Суббота. Это значит, что я в плену уже четыре дня. Или еще больше. Не осталось никакого представления о времени. Они сунули меня в мешок, во мрак, и с тех пор я не различаю ночи и дня. Нигде ни одного окна. Нигде ни души. Только они и врачи. Да и врачи ничем не отличаются от них. Ни одного слова мне не сказали. Спрашиваю: какое число, где я нахожусь, а они молчат. И ненавидят. Ненависть чувствуется в их взглядах, в молчании, в движениях».
– Число какое? – опять посмотрел он на судью Джорджевича. – Сейчас день или ночь? Как давно я в плену?
– Хрена лысого ты в плену! Тебя просто схватили, – ухмыльнулся Пенезич. – Тебя взяли ровно десять дней назад, ночью с двенадцатого на тринадцатое. С тех пор для тебя существует только ночь. Кругом только ночь, генерал!
– Процесс, как я уже сказал, будет открытым и демократическим, – кашлянул прокурор Минич. – Сейчас для вас самое важное вылечиться, поправиться. Врачи предупреждают… Позовите доктора, – приказал он часовому.
– А я тебя предупреждаю, чтобы ты отказался от свидетелей и адвокатов с гнилого и антинародного Запада! – вмешался Крцун. – Ты должен сотрудничать с судьей и прокурором, вести себя как следует. Если судья выскажет предположение, что ты устал, знай, что ты действительно устал. На вопросы прокурора отвечай коротко и ясно. Не болтай ничего, кроме того, что интересует народный суд. Все остальное скажешь в своем последнем слове, которое будет транслироваться по радио. Тогда можешь нести все, что тебе взбредет, и мели пока не надоест.
– Для нас действительно очень важно ваше сотрудничество, – подтвердил главный судья.
– Мы бы не хотели, чтобы этот процесс подорвал международный престиж нашей страны, а он сейчас огромен. Также нам бы не хотелось, чтобы процесс вызвал какой-то раскол в широких народных массах. Хватит раздоров и войны. Вы и сами знаете, что наша власть сейчас взялась за восстановление и развитие страны. Мы строим заводы, дороги, гидроэлектростанции, школы…
– В нашем пятилетнем плане, который мы сейчас успешно выполняем, предусмотрено ликвидировать бедность и отсталость, – вмешался в разговор прокурор. – Между людьми не должно быть ни социальных, ни каких-то других различий.
– Тут я вам верю, – впервые усмехнулся Дража. – Вы ликвидируете классовые и социальные различия тем, что у вас портные становятся генералами, а слесари – маршалами!
– Дай мне, докторша, его слегка прооперировать! – Крцун выхватил у часового штык и бросился к кровати, но тут же резко остановился. – Ты что, не видишь, что мы творим чудеса? Если мы можем из слесаря сделать маршала, то только идиоту не ясно, что мы можем все. Вот так же мы и коммунизм построим. Нужно только решить, только размахнуться – и мы уже в коммунизме!
– Россия размахнулась тридцать лет назад. И до чего она дошла? – не выдержал Дража.
– До Берлина! А могли и до Парижа и Мадрида. Пока что до Берлина и до Белграда. Мы – в Белград, а ты со своим королем – в задницу!
– Вылечить вас будет нелегко и непросто, – вмешалась женщина-врач. – Хирургическое вмешательство, мы надеемся, было успешным. Но при анализе крови установлено, что вы заражены редким и опасным вирусом…
– Наверняка, крыса была заразной, – сказал Дража.
– Я не знаю, что вы имеете в виду. Этот микроорганизм может быть уничтожен особыми инъекциями, и вы будете получать их в течение нескольких недель. При этом возможны, даже я бы сказала почти неизбежны, различные побочные действия, о которых я должна вас предупредить, – она говорила так гладко, будто читала текст из учебника по медицине. – У пациента может возникать ощущение блаженства, иногда он утрачивает волю, становится забывчивым, может возникнуть что-то похожее на депрессию и отчаяние. Пациент не теряет сознания и внешне производит совершенно нормальное впечатление, однако на теле и в особенности на руках могут появиться фиолетовые пятна, кроме того, глаза утрачивают здоровый, естественный блеск. У пациента возникает потребность в том, чтобы его действиями руководили, в своего рода опеке, – тут она дернулась, потому что Крцун, стоявший сзади, ущипнул ее. – Эти инъекции мы начнем сегодня же. Наверняка, некоторые из этих побочных эффектов появятся и у вас, но это не должно вас тревожить. Все это имеет временный характер и не приводит к каким-то необратимым последствиям.
– Эх, мать твою, и почему я не медицине учился! – обнял ее Пенезич. – Все у тебя в полном порядке, кроме имени. Стевка. Придумал же твой крестный, мать его! Таня. Таня. Вот это имя для тебя, – весело воскликнул он и начал напевать: – Таня, Татьяна, Танюша моя…
– А я и не знал, что вы так музыкальны, товарищ Крцун, – улыбнулся судья.
– Я все могу. Я – гений, – ударил он себя ладонью по груди. – Я окончил пролетарскую академию, а не буржуазную французскую, как некоторые, – и он презрительно кивнул на Дражу. – Продолжайте, товарищи. А мы с доктором Таней пойдем… пойдем, Танюша, в «Славию». Выпьем по рюмочке с Николой Калабичем.
– С кем? – изумился Дража.
– С Калабичем. С командиром твоей Горской гвардии. Горский Царь!
– Это невозможно! Калабич погиб у меня на глазах!
– Он просто упал, мы так договорились с ним. Твой Никола, твой Дяда Пера, сейчас кутит в «Славии». Пьет и девок угощает.
– Он погиб. Калабич не мог предать!
– Он еще поживет, он еще мне пригодится… Я его обрабатывал в соседней камере, и, знаешь, мангал не понадобился. Я его быстро приручил.
– Я вам не верю, – он хотел сказать, что больше ни о чем не желает разговаривать с Пенезичем, но уж очень сильно хотелось разобраться в том, что произошло.
– Да ты веришь, просто притворяешься… Позовите Войкана! – Крцун предложил всем, кроме Дражи, сигареты.
– За Короля и Отечество, к победе! – отрапортовал возле изголовья бородатый молодец с кокардой на пилотке. Он был в военной форме Горской гвардии. – Прошу вас, господин генерал, вот ваш табак и трубка. Кто взял, тот и возвращает.
– Кто вы такой, молодой человек? – голос его дрожал, он обливался потом, с усилием приподнимаясь на локтях.
– Я твой гвардеец, Батька, – засмеялся тот. – Войкан Урошевич, первая рота, третий батальон Первого равногорского полка. Неужели, Батька, ты меня не помнишь? Я же вместе с Николой Калабичем сидел в твоей землянке вечером двенадцатого!
«Измена! Все-таки измена! – опустил он взгляд, потому что вспомнил и имя, и лицо того солдата. – Точно так же он и той ночью рапортовал и представлялся мне. Проклятый Калабич! Вот так, совершенно неожиданно вышел со мной на связь, и я ему поверил. Это у меня от рождения слабость такая, наивность, доверчивость. Я всегда верил людям и был неосторожен… но я ведь принял все меры предосторожности, я все проверил. Никола послал ко мне своего связного, накануне дня Святого Савы, но я его предложение принял с недоверием и ничего ему не ответил».
– Хитер ты, как лис, ответил Калабичу только на четвертый раз, – сказал Крцун, будто читая Дражины мысли.
– И ты ему не сообщил, где находишься, а твои подручные петляли с ним по горам восточной Боснии семь дней и ночей, пытаясь его запутать. И ты обещал ему встречу в твоем логове не двенадцатого, а только лишь пятнадцатого марта. Ведь так дело было? – ликовал Пенезич. – Но я знаю и могу пересказать тебе слово в слово весь разговор, который был у вас с Николой в твоей землянке. И как ты его встретил, и как ты произвел смотр прибывшим гвардейцам. Да, ты был и хитер, и осторожен, но только, мать твою так, ты до меня еще не дорос. Я же гений! Хочешь я все тебе расскажу?
– Не надо, – отмахнулся Дража. – Ваши рассказы меня не интересуют.
* * *
«Батька мой, наш Батька», – слышу как наяву и вижу Калабича, бегущего навстречу мне, распахнув объятия.
«Добро пожаловать, Дядька Пера», – похлопал я его по широкой спине.
«Бог с нами, а победа перед нами», – перекрестился он и двинулся вслед за мной в укрытие под землей.
Тогда я вернулся поприветствовать гвардейцев Николы. Какое-то беспокойство мучило меня, но явного подозрения не было. Все они были молоды, сильны, подтянуты. Именно такие, какими и были всегда Калабичевы парни. Даже в самые тяжелые времена, когда не хватало ни пищи, ни одежды, Никола умудрялся Горскую гвардию… несчастную мою гвардию… и кормить, и одевать лучше, чем других. Я пожал руку каждому… да, всем по очереди, никого не пропустив. Кое-кого спрашивал, как зовут… даже сейчас помню некоторые имена: Миле, Ради, Войкан… да, как раз этот самый Войкан. Из Мионицы… кажется, он сказал, что родом из Мионицы? Невероятно! Просто невозможно поверить, нет, я не могу поверить и не поверю, что они были озновцами этого бандита… За Короля и Отечество, с Батькой с победе! Они приветствовали меня в один голос, слаженно и громогласно… Я видел, что Калабич просто ликовал от гордости и счастья… Я его хорошо знаю. Этот блеск в глазах, это выражение лица нельзя подделать. Нельзя, нельзя… а вот, оказалось, что все-таки можно. И тогда, когда мы спустились в землянку, на его лице продолжало сиять это счастье, и ни на минуту на нем не промелькнуло ничего другого.
«Вся Сербия готова к восстанию, – говорил он убедительно и восхищенно. – Террор коммунистов стал невыносимым. Шумадия ждет своего Батьку, своего Горского Царя, своего Генерала», – продолжал Никола, а этот самый Войкан, да, именно он, еще и добавил: «Батька, с красными будет покончено еще до Джурджева дня [10]Юрьев день
».
Не знаю, просто не знаю. Ведь этому негодяю известно все… нет сомнения, что это были его люди. Люди, которых он долго тренировал, дрессировал. Но ведь видел же я в его глазах силу веры, чувствовал искренность его слов, в нем не было страха. Не может быть, чтобы я не заметил, что они ничего не боятся.
«Все, Батька, подготовлено, все ждут, – как сейчас слышу я голос Калабича. – Люди уже в горах, нужно только, чтобы они узнали, что ты вернулся. В настоящий момент у меня в лесах…»
Размеры названных цифр показались мне подозрительными, но я знал, что Никола вообще склонен преувеличивать. Столько-то тысяч из Милановаца, еще больше из Валеваца и Чачака. Упомянул он и Пожегу, и Неготин, и Соко-Баню, и Крагуевац, и Крушевац… половина Сербии, по его словам, ушла в леса. А я весь раскис от радости, вот, думаю, хорошо, даже если на деле это всего лишь одна десятая часть. Майор Василиевич, чувствую, весь напрягся, темнота скрывает его лицо, но видно, что Калабича он буквально пронзает взглядами, полными ненависти.
«Никола, рассказы твои хороши, да только что-то не верится, – сказал наконец Василиевич. – Как же это мы-то не знаем ничего о том, что вся Сербия в лесах и под ружьем?»
«Оставь, дай Дядьке Пере сегодня нас порадовать, – сказал я. – Как приятно его слушать. Он знает гораздо больше, чем мы. Мы с тобой, майор, далеко от людей, да еще и под землей, а Дядька Пера в самой Сербии, в центре событий».
Вот, за эти слова я и расплатился сейчас головой. А все мое легковерие! Меня не отрезвили даже следующие слова Василиевича: «Делай как знаешь, но по-моему, добром это не кончится».
После этого мы говорили еще часа два. Калабич даже показал набросок плана командной базы на Повлене и сказал, что выступить нам следует как можно скорее, лучше всего сразу после полуночи. И тогда, по-прежнему видя перед собой мрачное лицо майора Василиевича, я решил проверить еще раз. Отозвал Калабича в соседнее помещение, чтобы поговорить с глазу на глаз.
«Никола, скажи, дорога действительно совершенно безопасна? – спросил я его. – И действительно ли подготовлена командная база на Повлене?»
«На тысячу процентов, Батька!»
«А ты не преувеличиваешь?»
«Ты сам это вскоре увидишь. Твой Дядька Пера бьет без промаха».
«Ну, хорошо, хорошо», – постыдился я своих подозрений.
«А парни, говоришь, надежные?»
«Во всей Сербии лучших не найдешь. Любой готов за тебя в огонь и в воду».
Так мы разговаривали минут десять. Я намеренно вел разговор шепотом, чтобы дать ему возможность шепнуть мне что-нибудь секретное, если такое есть… А что мне еще оставалось? Как я мог ему не поверить? Ведь даже когда мы вышли из моего укрытия, он шел рядом со мной, а Василиевич за нами…
«Засада!» Что было сначала – выстрелы или этот крик: «Засада!» Не знаю, потому что в тот же момент кто-то прыгнул на меня и я оказался на земле. Сначала я подумал, что это Василиевич сбил меня с ног, чтобы прикрыть своим телом. Но тут же я увидел его в двух шагах от себя. Что-то скомандовал ему… но было поздно, его скосила очередь из автомата, а в это время чьи-то сильные руки уже завязывали мне глаза и одевали наручники.
Да, да. Жизнь – это азартная игра, а в такие игры я всегда проигрывал. Эта чертова ночь была для меня последней возможностью отыграться. Калабич настаивал на том, чтобы выйти сразу после полуночи, а Василиевич предлагал дождаться рассвета. Он предлагал подумать и никуда не двигаться, пока не установим связь с нашими базами и связными в Шумадии. Я выбрал ошибочное решение… ничего глупее и хуже выбрать было нельзя… Негодяй! Если бы только он… ОЗН! Только одно это слово, если бы он только это мне шепнул, пока мы были одни. Почему он этого не сделал? Может быть, ему было стыдно, что его сломали в тюрьме. Но я бы это понял, я бы ему все простил… Боже мой, я готов голову дать на отсечение, что он погиб! Я прекрасно видел, как он падает, как судорожным движением прижимает руки к груди! А сейчас этот болван рассказывает, что все это было разыграно и что Никола жив…»
* * *
– Первые дозы будут довольно большими, – появление врачихи со шприцем в руке прервало воспоминания, ожившие картины последней ночи свободы, исполненные отчаяния, ведь раз уж все случилось так, как случилось, то лучше бы эта последняя ночь свободы стала и последней ночью его жизни. В голове стремительно проносилось множество мелких деталей: гармошка, смех, быстрые сборы в дорогу, здравицы, даже то, что Янко, его денщик, просил его надеть носки потолще и предлагал шерстяные. Все это буквально за одно мгновение пронеслось перед мысленным взором Дражи, и все это было недоступно пониманию Крцуна, прокурора, судьи, врачихи и гвардейца Войкана.
– Что за бациллу вы нашли у меня? – спросил он врачиху, содрогаясь от подозрения, что и медицина служит какому-то подлому плану.
– Мы изолировали бактерию tericilus bovitis, – без промедления ответила она.
– Вы можете сказать что-нибудь более определенное, так, чтобы было понятно непрофессионалу?
– Эта бактерия поражает центральную нервную систему, а в сочетании с недавно перенесенным вами тифом она может вызвать тяжелые нарушения жизненно важных функций головного мозга и привести к утрате рассудка! И разумеется, вскоре после этого к смерти.
– Это заболевание заразно или же…
– Не бойся, выживешь, – вмешался Крцун. – Это тебе, мать твою, не семинар по медицине. Танюша, ты свободна. А ты, Войкан, завтра утром первым делом к парикмахеру, бриться. Твоя служба у четников закончена, – шутливо дернул его за бороду. – Нет больше четников, и больше никогда не будет! – повернулся он к Драже.
– Я недавно говорил вам, что с нас хватит и войн, и расколов, – сказал главный судья. – Единство – вот что нам важнее всего. Во времена антинародного Королевства у нас было много политических партий, и именно поэтому было много жуликов и кровопийц, в то время как широкие народные массы бедствовали. Такого мы теперь не допустим. Никаких партий, никаких фракций, никакого возврата к старому. Почему вы выступаете против прогрессивного развития всего нашего народа?
– Я мог бы вам ответить подробно и рассказать, что я был критически настроен, причем не скрывал своей резкой позиции по отношению к многому из того, что было в нашем довоенном обществе. Но в такой обстановке я этого делать не буду. Именно забота о благе народа заставила меня встать на мой путь, и я об этом нисколько не жалею.
– Насколько мне известно, в свое время вы были сторонником Советского Союза. Кто и когда завербовал вас для враждебной и антинародной деятельности?
– Вы, господин судья, становитесь на позицию прокурора, а прокурор, видимо, будет у вас судьей. Ну да ладно, – он кивнул головой. – Когда-то я действительно верил в то, что в России родилось что-то новое, великое, хорошее, так же, как это было во время Французской революции. Но, узнав горькую и страшную истину об этой великой стране, я перестал верить в нее. Поэтому я не хотел коммунизма для Югославии, а мой народ хотел его еще меньше.
– Ошибаетесь, наш народ выступает именно за коммунизм, и как раз в этом и состоит ваша измена интересам народа! – сказал прокурор.
– Вы прекрасно знаете, что после падения Ужице во всей Сербии не набралось бы и трехсот партизан. Тот порядок, который вы установили, – вовсе не результат волеизъявления народа, а результат оккупации и террора. Коммунизм моему народу принесли танки Красной Армии…
Он хотел добавить: «Коммунизм – это и крцунов мангал, и все мои раны, и переполненные тюрьмы, и инсценированный суд, на который я вынужден согласиться из-за своей семьи», – но промолчал.
– Народ – это стадо! – воскликнул Пенезич. – Ему нужна картошка, как говорит товарищ Молотов.
– Это так только с вашей точки зрения, но вы ведь даже и с картошкой обманываете. С самого начала вы у народа даже картошку отбирали. Когда появились партизаны, именно их грабежи стали причиной моего враждебного отношения к ним. Стоило вам уйти в леса, как вы начали грабить крестьян. Сначала грабеж, потом террор и преступления. А сейчас вы называете это революцией и борьбой против оккупантов… А кстати, не уточните ли, когда вы ушли в леса?
– Тогда, когда это стало необходимо, – сказал судья.
– Вы сделали это только тогда, когда Гитлер напал на Советский Союз. А где вы были и что вы делали в апреле, когда Гитлер рвал на части наше Отечество?
– Твое, а не наше, мать твою! – выругался Крцун. – Наше отечество и родина всего международного пролетариата – это Советский Союз.
– Наверное, поэтому в апреле вы дезертировали из нашей армии, да еще и стреляли нам в спину.
– Да что это за государство, которое рассыпается на куски меньше чем за две недели! – оскалился Крцун. – Какого дьявола его защищать?
– Мы, – вмешался прокурор, – в поражении антинародного государства и его армии видели исторический шанс для революции, для создания народного государства и народной армии. Славной и непобедимой армии! – провозгласил он с жаром. – Мы к этому стремились, и нам это удалось. А что было вашей целью? Почему вы отказались признать законную капитуляцию в апрельской войне?
– Потому что я хотел спасти дух и честь своего народа, поколебленные молниеносным поражением в апрельской войне. Я продолжил борьбу с оккупантами, потому что хотел поднять попранное знамя, валявшееся в пыли. Так и потому я стал первым борцом против европейской империи Гитлера.
– Да насрать нам на то, кто был первым! – отмахнулся Крцун. – Кто у девки последний, тот и берет ее в жены.
– Вы просто великосербский шовинист, – нахмурился Минич.
– Шовинизм никогда не был моей верой. Националист – да, я националист, причем именно в истинном значении этого слова, в том значении, которое всегда было актуально для нашей истории.
– Значит, вы резали мусульман и хорватов в соответствии с принципами сербского национализма? – усмехнулся судья.
– В марионеточном государстве Павелича мой народ подвергался уничтожению. Думаю, это известно и вам. Спасая свои жизни, свое существование, люди иногда переходили необходимые пределы обороны, это можно сказать и о некоторых моих командирах, о некоторых отрядах. Однако я никогда к этому не призывал и не одобрял этого. После акции мести над гражданским населением в Фоче мой трибунал осудил на смерть несколько моих же бойцов, – сказал он тихим голосом. – Я старался привлечь к себе как можно больше мусульман и хорватов, потому что видел, что будущее не в бесконечных смертях, убийствах и ненависти, а в примирении и исцелении ран. Я в это верю и как офицер, и как христианин.
– Ты настолько в это веришь, что хотел, чтобы граница Сербии проходила под самым Загребом, – сказал Пенезич. – Этого никогда не будет. Видал?! – и сунул ему под нос кукиш.
– Но как же вы могли проповедовать создание новой Югославии и одновременно бороться за так называемую Великую Сербию? – спросил прокурор.
– Я считал, что эта ужасная война дает последний шанс для переэкзаменовки.
– Какой еще переэкзаменовки? Не понимаю.
– Мы были обязаны еще после Первой мировой войны определить границы сербского государства в соответствии с историческим и народным правом, и только после этого создавать федерацию с Хорватией и Словенией. В тот момент мир поддержал бы нас в этом, но верх одержали романтические мечты наших политиков и поэтов о триедином народе и унитарном государстве. Эта романтика была зарезана в Ясеноваце, и даже гораздо раньше злодеяний усташей. Поэтому я считал, что обязан исправить ошибку и сформировать обновленную Югославию как федерацию расширивших свои границы Сербии и Словении и немного сузившей их Хорватии.
– Да ведь ты, хрен собачий, вообразил, что Балканы – это твой пирог. За одно только это ты заслужил пулю в лоб! – крикнул Крцун.
– Западные границы Сербии определял не я, а Павелич. Он проводил их ножом убийц-усташей по горлу сербского народа. Хотя бы и поэтому следовало территориально наказать Хорватию, а Словению наградить за честную позицию как во время апрельской войны, так и во время оккупации.
– Если я правильно понимаю, вы были за коллективную месть по отношению к хорватам? – спросил судья.
– Мы не призывали к коллективной мести всему народу, мы только хотели наказать Хорватию как нацистское государство. На тех же самых основаниях, на которых была наказана гитлеровская Германия. Такие меры служат на пользу народам, предупреждая о том, что бывает после того, как народ позволяет кучке безумцев обмануть себя и повести за собой.
– Думаю, вы-то как раз и относитесь к этой кучке! – взорвался прокурор. – Именно вы приказали четникам зарезать студентку Ружу Главинич! Вы схватили ее в Паланице и зарезали!
– Ложь! – вспыхнул Дража. – Я лично командовал освобождением этого села от ваших грабителей, среди которых была и она. Я ее хорошо запомнил, потому что при допросе захваченных бандитов я именно от нее узнал, что она племянница полковника Генерального штаба Жарко Поповича. Никто из этой группы партизан не был убит, мы всех отпустили. Эта студентка отправилась в Белград с матерью поручика Вучковича, которая приезжала в мой штаб проведать сына.
– А Божа Яворац? Вы не можете отрицать, что он зарезал десятки партизан.
– Божа Яворац убил моего кума. Он откололся от нас, и я никогда не был его командиром. В конце концов мои люди его схватили, мой суд судил его, ему был вынесен смертный приговор, и он был расстрелян… Много было злодеев и насильников, которые чинили зло, прикрываясь моим именем. И здесь, в Сербии, а особенно в наших западных районах. Я всех их преследовал и наказывал.
– И что же, это не вы продавали пленных партизан оккупантам?
– Никогда! Ни единого!
– Йован Шкава был вашим, а он выменял у немцев за муку триста пленных партизан.
– Шкава был таким же, как Божа Яворац. И кончил он так же, по приговору моего суда. В обосновании приговора особо подчеркнут этот позорный акт передачи захваченных партизан оккупантам. Вы захватили весь мой военный архив, там вы можете найти и эти документы.
– Зачем же вы участвовали в селе Дивцы в переговорах с немцами? Не вызывает сомнений, что там вы заключили с ними соглашение о совместных действиях против партизан! – сказал судья.
– Меня будете судить не вы, а мои дела. Запомните это, господа! – вспыхнул он при одном только воспоминании о кровавой осени сорок первого года. – Репрессии немцев были ужасающими, – продолжал он с горечью в голосе и взгляде. – Я видел целые деревни, объятые пламенем. Что могли сделать мои пять-шесть тысяч человек против пяти немецких дивизий, оснащенных самым современным оружием. Я просил инструкций у правительства, эмигрировавшего в Лондон, но не получил их. Тогда я по собственной инициативе и под свою ответственность в сопровождении еще двух человек прибыл в Дивцы на встречу с неприятелем, инициаторами встречи были немцы. На случай провокаций со стороны немцев, которых мы могли ожидать, мы прихватили с собой гранаты. Немцы вообще не собирались вести с нами переговоры, они хотели нам диктовать. Требовали безоговорочной сдачи. Я сказал им, что мы боремся за свое Отечество и что они, и как военные, и как люди, должны это понимать. Я отказался от их предложения выпить вместе вина.
– Ты, да отказался от выпивки? Уж в это-то я не поверю, извини, – вмешался Крцун, который после непродолжительного отсутствия вернулся в камеру.
– Непосредственно после этих переговоров, – не удостоил его ответом Дража, – немцы напали на мой штаб на Равна Горе. Это и были все мои контакты с немцами. А дорогоры с ними заключали как раз вы. Не мои командиры, а офицеры Тито ездили в Загреб и подписывали соглашение о немецко-партизанских совместных акциях против меня и западных союзников в случае их высадки на Адриатике.
– В их взглядах он прочел изумление. Интересно, они просто не знаю об этом «сотрудничестве» или же ловко притворяются?
– Я боролся против немцев столько, сколько мог, и так, как умел. И мог бы добиться гораздо большего, если бы вы не развязали гражданскую войну и не наносили мне удары в спину, когда я бил немцев и усташей! Вы подняли друг против друга соседей, родственников, братьев. Ваши преступления ничем не отличаются от преступлений усташей, они даже, может быть, еще страшнее, потому что именно ваша секта сеяла вражду там, где делать это просто святотатство, – в семьях! Власть и слава, которые проросли из крови и слез родственников, братьев, никогда не принесут вам ни покоя, ни счастья!
– Кровь еще только потечет, – сверкнула ярость в глазах Крцуна. – Кровь будет течь и по Дунаю, и по Саве, и по Дрине, и по Мораве – но мы построим коммунизм! Наша славная революция не признает ни родственников, ни братьев, ни матерей… да, ни матерей, если эти матери буржуйки и реакционерки. Какая еще братская кровь, что за глупости! А-а, понимаю… Вижу, куда ты клонишь. Тебе бы хотелось, чтобы я назвал тебя братом-сербом… Братишка, Дража! Неплохо звучит, мать твою так!
– Как бы вы ни издевались, партизан я всегда воспринимал как частицу тела своего народа, как больной орган, как нашу общую боль и позор. Я не хочу этим сказать… – он вдруг замолчал.
– Что вы не хотите сказать? – спросил судья.
– Чего зеваешь? – потряс его за плечо Крцун. – Уж не переутомился ли ты? – и он подмигнул судье.
– Вы что-то начали говорить и вдруг замолчали. Что вы хотели сказать? – спросил прокурор.
– Я забыл, – ответил он шепотом и заснул.
* * *
– Выпейте немного воды, – разбудила его врач. – Возьмите, чего вы боитесь?
– Всего, – ответил он безвольно. – Что-то странное происходит, и я не знаю… – опять замолчал он.
– Что не знаете?
«Не знаю, – хотелось ему сказать, – откуда эта путаница в мыслях. Перемешивается то, что я сам пережил, с тем, что я узнал из рассказов других людей. Знаю, что нахожусь в тюрьме, но чувствовать это – не чувствую. Знаю все, что делал со мной этот зверь с первой же ночи, как они меня схватили, а не могу и не хочу в это поверить. Мне хочется быть одному, не видеть никого из них троих и умереть, как только они выйдут. Почему же мне хочется с ними разговаривать?»
Большим усилием воли ему удалось подавить в себе эти мысли. Не удалось, правда, подавить страстное желание затянуться сигаретой, которая догорала в руке судьи.
– Закуривайте, – предложил ему Джорджевич.
– Он не будет, опасается, что отравленная, – прервал издевательски короткое колебание Крцун.
– Вы не можете мне ничего сделать, только убить меня, – ответил Дража, беря сигарету. – Несмотря на то положение, в котором я сейчас нахожусь, боюсь не я вас, а вы меня!
– Я просто дрожу, – злобно ухмыльнулся Пенезич. – Не табак, а шелк. Нет табака равного герцеговинскому. Согласен?
– Хороший, – согласился Дража.
– Ну, язви тебя в корень, хоть в чем-то мы с тобой нашли общий язык. Такой точно табак курят и генералиссимус Сталин, и товарищ Тито. Его курил и Франц Иосиф, и старая шлюха Мария Тереза, – он уставился на прокурора Минича. – Что это ты сам с собой разговариваешь? – ударил его по колену.
– Да так… что-то я задумался.
– Должно быть, о чем-то хорошем задумался, что такой веселый.
– Лучше не бывает. В этом я уверен, – сказал прокурор.
Конечно, он не стал говорить, что ему представлялся переполненный зал заседаний суда и он сам, указывающий пальцем на генерала Михайловича, всем своим видом и речью копирующий товарища Вышинского, нет, превосходящий его:
«Все прогрессивное человечество видит кто он, этот выродок, предатель, злодей и шпион. Мы должны очистить честь нашего народа от этих отбросов прошлого, чтобы он мог под предводительством наших гениальных учителей, товарища Тито и товарища Сталина, неудержимо стремиться вперед, вперед, только вперед, к торжеству коммунизма! Пусть ваш приговор, товарищи судьи, прогремит на весь мир как колокол, возвещающий о новых победах. Сотрите в прах этого выродка, эту гадюку, этого пособника реакции!»
Со вчерашнего дня прокурор Минич готовит свое историческое выступление на процессе, который еще даже не начался. Он никогда, даже на фотографии, не видел советского прокурора товарища Вышинского, но он весь дрожал от одной только мысли, что они похожи друг на друга, как ему говорили, и от счастья, что он не обманет ожиданий товарища Вышинского.
«Все, что товарищ Вышинский сказал о Бухарине и Тухачевском, я могу повторить и о предателе народа Драже Михайловиче, – думал Минич. – Я могу подготовить и впечатляющих свидетелей: отца зарезанной жертвы, крестьянку, которую изнасиловали и избили четники, партизана, который видел Дражу с немцами… Могу фальсифицировать документы, заставить признаться во всем пленных четников. Могу в качестве доказательства преступлений четников представить фотографии людей, убитых усташами. Могу организовать в зале суда такую публику, которая будет реветь, угрожать и требовать расправы. Я все могу, кроме, к сожалению, одного. У меня нет ни одного документа, фотографии или чего-нибудь еще, что подтверждало бы Дражино сотрудничество с немцами. На счет Михайловича спишу американских летчиков, которых мы перебили. Мои обвинения будут страшными и неопровержимыми. Предатель народа с помутившейся памятью и сломленной волей не только не сможет, но и не захочет защищаться…»
– Мы арестовали Нойбахера. Поет перед нами как заведенный! – судья с хитростью посмотрел на Дражу, как тот отреагирует.
– Ну и что?
– Он признался, что встречался с вами и с одним американцем в Пранянах и в Драгине.
– Этого не было. К сожалению.
– Почему «к сожалению»?
– Потому что, насколько мне известно, Нойбахер не был нацистом и только игрой случая оказался в должности дипломатического представителя Германии на Балканах. Он хотел, чтобы вооруженные силы Гитлера капитулировали передо мной еще в августе сорок четвертого года, более того, по моей информации, он официально предлагал это в Берлине.
– Гитлер, несомненно, был в восторге, – издевательски заметил прокурор.
– Для Гитлера я был самым опасным противником на Балканах, и он этого не скрывал. Разумеется, предложение Нойбахера не было принято, но, несмотря на это, немцы принесли белый флаг и бросили его мне под ноги. Лично генерал Лер предложил капитуляцию.
– Когда же это было? И где?
– В Пранянах, в середине сентября сорок четвертого.
– Почему вы не приняли капитуляцию Лера?
– Я бы не хотел об этом говорить.
– Что же, значит, вы оберегали гитлеровского генерала от поражения? – вмешался судья.
– За три или четыре дня до того, как представитель Лера, Штекер, прибыл ко мне в Праняны, король назначил Тито верховным главнокомандующим, сменив на этом посту меня, – он чуть было не выговорил то, что думал: «предав меня», но сдержался. – Таким образом, у меня не было полномочий ни от короля, ни от правительства для того, чтобы принять капитуляцию Лера, правда, я попытался повернуть дело иначе, но это мне не удалось.
– Что вы попытались сделать?
– Я посоветовал немцам сдаться американцам. Со мной в штабе был американский полковник Макдауэлл, когда Лер согласился на мое предложение, американец срочно затребовал полномочия от своего командования. Однако проклятый Черчилль выкопал могилу и нашему народу, и государству, и армии, и мне.
– Что же, по-вашему получается, что это Черчилль приказал Леру продолжать бои? – саркастически вставил прокурор.
– Вы же прекрасно знаете, что тогда было и почему это так было, – возмутился Дража. – Черчилль нажал на Рузвельта и убедил американцев, что Лер должен сложить оружие только перед Красной Армией, потому что Сербия относится к сфере интересов Советского Союза. Если бы не стечение таких катастрофических обстоятельств, война на Балканах закончилась бы еще в сентябре сорок четвертого, а сталинские орды никогда не ступили бы на сербскую землю. Ни они, ни ваши пролетарские бригады, сталинские прислужники!
– Это как же, Дража, значит, тогда ты бы был на моем месте, а я на твоем? – покраснел от бешенства Крцун. – Отвечай, прихвостень американский!
– Как во время войны я не совершал того, что вы творили, так и после победы я не вел бы себя так, как вы. Я уже говорил, ваша секта несет зло, но вы часть нашего народа. Среди вас, конечно же, есть и хорошие люди, есть наивные и одураченные, но ваши мысли, ваши идеи, сама основа вашей веры – это огромное, чудовищное зло!
– Это наше чудовищное зло проникло и в твою семью! – замахнулся Крцун, будто хотел его ударить. – Я все помню, ничего не забываю. Ты дорого заплатишь за все, что здесь наговорил, кровью заплатишь! Мы – зло, мы – чудовища! А твой сын, а твоя дочка…
– Я хорошо знаю, где и с кем мои дети, – не дал он ему закончить мысль. – И не только мой дом, не только моя семья оказались расколотыми, вами расколотыми, – его глаза заискрились, но не ненавистью, а страхом и горечью. – Проклятый раскол! – вздохнул он глубоко. – Кто католик, кто – в ислам, кто – безбожник. И за каждый такой раскол заплачено кровью, как будто у нас крови на две Адриатики. – Он вдруг помрачнел.
– Так ведь не мы же, хрен тебя раздери, отуречивали или окатоличивали этих твоих сербов, – вступил Пенезич. – В Бога мы не верим, потому что его нет. Да даже если он есть, то все равно он враг народа и прислужник реакции.
– Почему вы так навязчиво отрицаете, что и сами серб? Вы что, стыдитесь собственного народа?
– Я коммунист, который стыдится велико-сербской сволочи!
– Этот несчастный народ имеет все основания стыдиться вас, молодой человек, но он от вас не хочет и не может отречься. Ради ваших детей, ради будущего. Мы и так слишком много ветвей отрубили от нашей народной кроны… Здесь есть вина и нашей церкви, – добавил он неожиданно.
– С каких это пор вдруг вы стали противником антинародной религии? – не понял прокурор слова заключенного.
– Меня ужасает примитивность и односторонность ваших мыслей. Я упрекаю нашу церковь в том, что она поставила знак равенства между народом и верой, потому что веру можно поменять, а национальность нельзя. Она ограничена общим происхождением, общим языком, общим счастьем, которого было так мало, и общим несчастьем, которого было слишком много. Национальность должна быть выше всех церквей… Да, да. Один и тот же язык и одни и те же корни страдали от резни, которую устраивали нам наши мусульмане, и от того, что мы иногда, как я уже говорил, переходили рамки необходимой самообороны.
– Мусульмане высоко ценят ваши братские чувства, – издевательски произнес судья. – Они день и ночь поминают ваше имя.
– Придет такой день, если, конечно, ваша власть долго просуществует, когда они станут проклинать вас, а не меня.
– Коммунизм и братство и единство будут жить вечно, – сказал прокурор.
– Коммунизм – это незарастающая рана, которая сама себя разъедает. И советую вам запомнить следующее. Слишком много ненависти и крови было пролито в этой войне, чтобы здравомыслящий человек мог рассуждать о возможности так быстро добиться не только народного единства, но еще и братства. Моей программой было государственное единство как мост и путь к единству народному. Но этот мост нам следовало строить мудро и терпеливо. Да что вам об этом говорить! – махнул он рукой. – Вы не понимаете ничего, ваш разум вмещает не более нескольких догм.
– А ты, прислужник буржуазии, ты хотел, чтобы в Белград вошли Эйзенхауэр и Монтгомери! – клокотал Крцун.
– Наши братские народы в этой войне должны были выбирать между днем и ночью, между советским солнцем и западным мраком, – добавил прокурор. – Благодаря нашей славной Коммунистической партии и товарищу Тито, наши братские народы выбрали солнечный свет, а вы, горстка великосербских изменников, – прогнивший Запад и силы реакции! – он вытащил из кармана гимнастерки расческу и несколько раз провел ею по волосам.
– На распутье между коммунистической революцией и западной демократией я избрал демократию, потому что за нее был мой народ, моя армия, король и правительство, к этому меня обязывали и мое офицерское звание и присяга. С самого начала мне было ясно…
– Тебе никогда и ничего не было ясно, – оскалился Крцун и гадко рассмеялся. – Насрать я хотел и на твоего короля, и на Америку, и на твою офицерскую присягу!
– С самого начала мне было ясно, – повторил Дража устало и безвольно, – что мой противник – это коммунистическая секта, способная на любое преступление и обман. Но я был уверен, что не имею права в борьбе с вами использовать ваши же методы. Я и сейчас уверен, что в этом отношении не допустил ошибки и что ваша дикая сила не будет править вечно! – веки его отяжелели, а глаза буквально сами собой закрывались.
– Дай только мне арестовать твоих Трумэна и де Голля, и они пойдут под мангал! Чего зеваешь, слушай, что говорю.
– Руганью и хамством вы только демонстрируете собственный страх и отчаяние. Все, что вы можете сделать мне, это убить, а я именно этого и хочу, – проговорил он и закрыл глаза.
И в тот же момент он вздрогнул все телом, настолько ясно перед его глазами возник Миша Цемович, который надевал ему на руку часы со словами: «Мой дядя послал меня к тебе с этим подарком!»
– А что с Павлом, Миша? – очнулся он и уперся взглядом в судью.
– С каким Павлом?
– Видите. Джуришич послал мне со своим племянником часы, – тут он понял, что бредит наяву, и его облил пот.
– Когда вы захватили партизан в себе Планиница? – придвинулся к нему прокурор.
– Партизан? Я ничего не могу вспомнить.
– Вы – военный преступник, – выкрикнул судья. – Вы будете приговорены к смерти и расстреляны!
– Мне безразлично, – и он потонул во сне.
– Блестяще! – воскликнул Крцун. – Пошли.