Вторым своим вторжением в Россию в 1963 году я обязан – что скрывать – телевидению. Тогдашняя редакция культурно-просветительского вещания (за точность названия не ручаюсь) доверила мне чтение польского комментария к русским учебно-образовательным программам, транслировавшимся то из Кремля, то из Эрмитажа или Третьяковки, то из старинных дворцов и усадеб. Техника того стародавнего времени первоначально требовала, чтобы комментатор находился на месте, в московской или ленинградской студии. Благодаря этому обстоятельству я в первый после перерыва приезд посетил Союз несколько раз подряд и в перерывах между программами располагал достаточным количеством свободного времени. Мне опять повезло: я был предоставлен самому себе. Потом я женился на русской, что открыло передо мной двери многих домов и сделало контакты еще более естественными и простыми. Особенно по той причине, что с 1957 года кое-что изменилось. Многие люди уже обзавелись собственными квартирами: постепенно завершалась эпоха коммуналок, в которых так называемый «ответственный съемщик» имел официальную обязанность доносить о поведении жильцов. Уже значительно меньше (а то и вовсе не) боялись визитов иностранца. Правда, я быстро сообразил, что дежурившим у лифтов писательских домов (а туда я наведывался чаще всего) консьержкам с проницательным взглядом лучше всего на вопрос: Вы к кому, молодой человек? – произнести фамилию с такой небрежно московской интонацией, чтобы сойти за местного. Вот так, на всякий случай, чтобы не обогащать сумму информации и толщину досье на моих знакомых (вопрос, удавалось ли это, не чувствовали ли многоопытные тетки во мне сразу иностранца, хотя я не совершал уже фестивальной ошибки и старался внешне не отличаться от обычных посетителей).

Так, полегоньку, складывался мой круг неофициального русского общения. Он стал гораздо полнее, когда я начал регулярно приезжать по частным и семейным приглашениям: тут уж у меня не было никаких официальных обязанностей, масштабы и темпы осуществления моих профессиональных начинаний зависели только от меня. Это дарило чувство упоительного психического комфорта. Я пребывал в самом ядре системы, но – почти – не контактировал с нею. Этажи бюрократии, пирамиды иерархических структур высились где-то надо мной, а я вел частную жизнь. Кружил от дома к дому, рекомендуемый одними людьми следующим. Система рекомендаций соблюдалась неукоснительно. Люди, взаимно доверявшие друг другу, передавали меня из рук в руки. Мне оставалось беречь свою репутацию, чтобы не подвести рекомендателя. Понятно, эта цепочка не была герметично замкнутой. Иногда на пути оказывался нек-то случайный, кто, забрав время, не оставлял хорошего впечатления, другим же, естественно, сам я мог не прийтись по вкусу. В целом, однако, всё протекало довольно гладко. Друзья друзей моих друзей жили не только в главных городах, но и по всему Союзу, и когда я стал ездить по стране, знакомые озаботились тем, чтобы снабжать меня алма-атинскими, ташкентскими и тбилисскими адресами и телефонами.

Вот пример. Я приезжаю в Киев, имея координаты Виктора Некрасова. Звоню: «Виктор Платонович, я такой-то, меня рекомендует А.». – «А.? Да, это наш близкий друг. Как его здоровье? Вы надолго?» – «На неделю». – «Очень хорошо. Завтра я, к сожалению, занят. Позвоните, пожалуйста, послезавтра, и мы обо всем договоримся». Звоню через два дня. «Андрей Иосифович? Рад вас слышать. Вчера как раз звонил А., очень тепло о вас отзывался. Приходите, жду». В этом некрасовском тексте была одна неточность: Виктор Платонович сам позвонил в Москву, чтобы спросить А., тот ли я, за кого себя выдаю. Я знал об этом, и Некрасов был в курсе, что знаю, но мы не чувствовали взаимной неловкости, поскольку речь шла о практике поведения в таком своеобразном государстве, как Союз. Правда, ситуация оказалась не совсем типичной, так как А. должен был раньше связаться с Киевом: обычно всё происходило за моей спиной. Порой я вручал новым знакомым рекомендательные письма.

Эффект был всегда тот же: полное доверие к пришедшему. Кроме всего прочего, этого требовало уважение к рекомендателю.

Так в стране лишь чуть притупленной бдительности, разветвленного полицейского контроля и раздуваемой в течение многих лет шпиономании действовал и, полагаю, действует по сей день не подвластный властям второй круг межчеловеческого общения.

Конечно, изложенная схема несколько идеализирована. В действительности случалось, что люди оказывались легкомысленны, не утруждали себя проверками, доверяли общим впечатлениям. В какой-то момент сложилось даже опасное мнение, что все поляки – сплошь порядочные люди. В результате случился шумный, хотя и не столь уж серьезный по своим последствиям, провал. В одном московском доме группа довольно известных лиц принимала Ежи Путрамента. Разговор шел искренний, без обиняков. К сожалению, не приняли во внимание характер гостя, который любил доносить и делал это даже тогда, когда обстоятельства к тому не принуждали. Участников беседы вызвали в соответствующие партийные инстанции, где долго и нудно поучали насчет опасности идеологических шатаний, вовсе не утаивая, кстати, источник полученной информации.

Если я оказывался абсолютно новым человеком, то доверие не исключало серии контрольных вопросов, которые хозяева искусно вставляли в диалог, начинавший знакомство. Речь шла о том, стоит ли трактовать меня серьезно. А посему – как бы между делом – интересовались, у кого я уже побывал, что в последнее время прочитал, что об увиденном и прочитанном думаю, знаю ли в Польше такого-то и сякого-то и какого мнения о них. Это также была обычная практика, к которой прибегали сознательно, сопровождая разговор понимающими полуулыбками обеих сторон. Естественно, специалисты, к кому я обращался за помощью по профессиональным проблемам, проверяли en passant (мимоходом) мою компетентность: но это уже процедура, используемая на всем свете.

Так выглядело, как правило, начало – а дальше? Сильно разочарую тут тех, кто хотел бы узнать о программах и концепциях, с какими меня знакомили. Ничего такого не было. И вовсе не по причине сугубой осторожности. Всё это было так давно, что, руководствуясь заявленным принципом полной искренности, я мог бы, изменив некоторые обстоятельства, дать вам понять, что кое о чем слышал. Но не дам, поскольку не слышал. Честное слово. Никогда от таких встреч не пахло конспирацией, здесь не возникали очертания каких-либо организаций. Звучали только свободные русские слова – типичный разговор интеллигентов. Кружила та «пара мыслей, что совсем не новы», как говорил наш Норвид. Новым – для меня, пришельца – было само насыщение этих дружеских встреч беседами серьезного содержания. Возможно, это означало лишь, что в Польше я оказался не в лучшем окружении (действительно, после ухода из СТС мне не хватало собеседников для доверительного разговора). Но факт, что там, где я пребывал, за столом шла только легкая светская болтовня, более всего ценились сплетни и анекдоты. Тут обнаружился мой прирожденный дефект: на меня всё это нагоняло смертельную скуку, около одиннадцати я мечтал о том, чтобы отправиться спать, столь очевидным для всех образом, что становился объектом постоянных шуток окружающих. Здесь же, в России, я ходил из дома в дом, засиживаясь до трех-четырех часов утра без малейших признаков сонливости.

Суть этих разговоров, их атмосфера, аромат? К сожалению, этого не передать словами. Абсолютно искренние, с полным доверием к собеседнику и с готовностью выслушать его. Рассказы о собственной судьбе и судьбах других, перед которыми блекла любая литература. Объяснения, кто есть кто на самом деле и кем был в прошлую эпоху. Споры о будущем России. Вопросы о Польше, включая почти обязательный, задаваемый обычно в самом начале и звучащий с оттенком грусти и затаенной надежды: «А поляки очень нас ненавидят?». Проблемы жизни и механизмы деятельности писательской организации. Свежие остроты и частушки. (Анекдоты ходили тогда целыми сериями. Великолепен был юбилейный цикл по случаю столетия Ленина – спонтанная реакция на развязанную властями оргию «новояза»). В соответствии с давними русскими обычаями, здесь и там читали и декламировали собственные стихи и короткую прозу. Это были, как правило, вещи, которые я встречал позднее в журналах и книгах, но индивидуальная авторская экспрессия придавала им особое звучание. До сего дня звучат в моих ушах большие куски «Сказки о дожде», пропетые Беллой Ахмадулиной словно адресованная небу и бесконечная кантата; полный беспокойства глубокий голос Юнны Мориц : «Мама – ласточка» Мама – синичка!», хриплые интонации Дэзика Самойлова в «Анне, Пестеле и поэте»». Случались встречи с бардами, а это было невообразимо обширное племя, тогда долгими ночными часами продолжались целые гитарные турниры – песня на песню и еще раз песня. Потом в моей голове кружились пестрые гирлянды текстов с проблесками запавших в память мотивов, которых затем никогда не удавалось отыскать – как, скажем, этот, ни на что не похожий, песенки о трупе со свирелью:

Мертвец играл на дудочке, На дудочке играл. Не мне, а встречной дурочке Он руку целовал… [6]

Я стал наркоманом таких русских домашних вечеров и часто думал: имей я ковер-самолет, то дни проводил бы в Варшаве, а вечера в Москве.

Как правило, встречи проходили на кухне. О вы, стандартные, но уютные (больше обычных польских), с тихо ворчащими холодильниками, вечерние кухни русских друзей, с вашим скромным угощением – сыр «голландский», колбаса «любительская», хлеб «бородинский», какой-нибудь наскоро приготовленный салат, бутылка «столичной», а то и просто «московской» – когда мне снова доведется греться в вашем тепле? Почему-то считалось, что в кухнях не ведется подслушивание, так как здесь отсутствуют телефонные розетки. Что касается самого подслушивания, особенно в домах и отдельных квартирах, предназначенных для писателей, ни у кого не было сомнений, что оно имеет место. Поэтому особенно важные разговоры вели на свежем воздухе. Приведенное меню не являлось неизменным, случались и роскошные ужины, тем более, что русское гостеприимство отличается размахом. В этих случаях нетрудно было угадать, что хозяйка дома заблаговременно посетила местный рынок, где по очень высоким ценам частники продавали мясо хорошего качества (в магазинах Союза покупают только так называемую «рубленку», когда не принимается во внимание нормальное деление его на отдельные категории и многое зависит от расположения к вам рубщика-продавца), и запаслась безумно дорогими, но достойными праздничного стола фруктами, овощами и молочными продуктами. Это приносило ценные гастрономические результаты, но отнюдь не все мои друзья и знакомые были людьми состоятельными и имели время на хождения по рынкам, а потому с аппетитом поглощались и самые скромные блюда, зато хорошо приправленные диалогом. Мое второе появление в России проходило, впрочем, под знаком новой волны очередных и со стоическим спокойствием переносимых народом (так как бывало и хуже) продовольственных трудностей. Хрущевские эксперименты (в который уже раз!) угробили и без того дышавшее на ладан сельское хозяйство, и осенью 1963 года, когда в Москве готовилась наша свадьба, муку для традиционного пирога пришлось привозить из Варшавы.

Это гастрономическое отступление грозит затянуться, но мне хочется предупредить тех из вас, кто собирается вскоре поехать в Союз: цените, вдвойне цените гостеприимство русских и их советских собратьев, поскольку при безнадежной, наихудшей из возможных организации тамошнего снабжения, обрекающей женщину на поистине каторжный труд – хорошее домашнее угощение требует там либо очень больших денег, либо величайших стараний, либо того и другого одновременно. И цените обычные продукты, которые в Польше есть всегда, так как там бывает по-разному. Я сам видел в Москве, как элегантный гость принес хозяйке дома, рафинированной интеллектуалистке, кило репчатого лука, что было принято с непринужденной признательностью и изящной простотой, словно букет цветов.

Во всяком случае, прелесть московских вечеров заключалась не в угощении. Оно было только гарниром. Главной являлась атмосфера этих встреч. Я сразу почувствовал, что ее определяют несколько важных факторов. Для большинства моих знакомых собственные квартиры были недавно обретенным и поистине бесценным – после долгих лет многосемейных домашних «колхозов» – благом, которому они не могли нарадоваться. Они находили здесь спасение от гнета публичной жизни. Сталинскую суперархитектуру выдумали с расчетом на людей, выгнанных на улицу, предназначенных стать толпой, непрестанно подавляемой смотровыми вышками «высоток». Теперь постепенно обреталась грубо нарушаемая прежде «приватность» существования – даже в условиях системы подслушивания и профессионально шпионивших консьержек и швейцаров. Обреталось и право выбора: днем система навязывала людям правила общения, вечерами они создавали другие – для себя. Поэтому, что бросалось в глаза, кипела оживленная вечерняя жизнь: без специальных договоренностей соседи – близкие и не слишком – забегали поболтать, заскакивали на папироску, на рюмочку, чтобы потолковать о случившемся днем, взглянуть на гостя из Польши и т.д. Расстояния в Москве огромные, рестораны – забитые под коленку и окруженные терпеливыми очередями, кафе практически отсутствуют, клубы писателей и журналистов немногочисленны, там полно народу и много людей, встречаться с которыми не в радость. Пустота и темнота на улицах наступают рано, не давая особых шансов любителям ночной жизни. Стоит ли удивляться, что дом-крепость заменяет собой всё и пульсирует теплом – тем теплом, о котором в песенке Булата Окуджавы поется, что «его нигде нет ни на грош»? Квартиры моих друзей открыли мне другой – человечный Союз, это и есть прежде всего моя Россия.

Случались, конечно, и шумные празднества – особенно при выездах, далеко от Москвы, и в них была своя прелесть, о чем расскажу позднее. Бывали ночные эскапады, в которых заводилами выступали, как и везде, друзья-актеры, с большой цепочкой разных встреч: так однажды, скромно выбравшись в кино, мы оказались сначала на приеме по случаю кинофестиваля, затем в чьей-то машине и в нескольких домах, где опустошались холодильники сонных хозяев, позже присоединявшихся к нам, дальше на импровизированном капустнике, после (утром) в открытом бассейне на Кропоткинской и, наконец, в какой-то шашлычной – домой мы возвратились по прошествии двадцати четырех часов. Это также была Россия, причем в глазах иностранца в своем классическом экспортном варианте. Многие из зарубежных гостей будут помнить и ценить ее именно такой. Я, однако, стою на своем: без этой, разгульной и шумной России могу, в конце концов, обойтись, а по той, домашней – тоскую.

Характерная вещь – отход в этих домашних обычаях от того, что кажется мне русской спецификой, т.е. от содержательной, серьезной беседы, в сторону общепринятого стереотипа давал, в моем, по крайней мере, восприятии, весьма сомнительный эффект. Однажды меня пригласили на именины известной поэтессы. Заранее радуясь перспективе оказаться за большим столом рядом со многими интересными людьми, я торопливо собирался на этот вечер. Увы – гости неприкаянно слонялись по комнатам или стояли у стен с бокалами в руках, царила скрываемая за любезными улыбками скука, мучительна была необходимость разговаривать с кем-то о чем-то – словом, это была нормальная европейская party, от которых меня с души воротит. В отчаянии я присоединился к группе, окружавшей поэта Павла Антокольского, популярного в писательских кругах Павлика, уже старенького, седого, маленького, но элегантного и обходительного. Он, похоже, тоже чувствовал себя не в своей тарелке, так как прерывал затянувшиеся паузы комплиментами в адрес собравшихся вокруг дам. «Павел Григорьевич, вы – настоящий джентльмен», – сочинил я, наконец, какую-то пахнущую нафталином фразу. «Да, да, Павлик – вы джентльмен! Настоящий!» – хором подхватили дамы. Но поэты – натуры трудно предсказуемые. Ветеран внезапно побагровел, затопал ногами и выкрикнул ломким дискантом: «Не хочу быть джентльменом! Не хочу!!!». – «Как вам угодно», – буркнул я, окончательно сбитый с толку, и, воздав таким образом дань искусству салонной беседы, спустя четверть часа бежал оттуда, куда глаза глядят.

Видел я и другие попытки догнать и перегнать Европу в сфере светской жизни. Вот, например, настоящий литературный салон. Публика была изысканная, писатели тоже, а в меню значилась – страшно произнести! – пулярка, о существовании которой я знал только по литературе. Хозяйка с плохо камуфлируемым торжеством делала в то же время вид, будто это – ничего особенного, птица как птица, и свято оберегала секрет ее раздобывания. Что же до пищи духовной, то сначала Андрей Вознесенский читал новую поэму, бравурную по ритмам и образности и напоминающую, как обычно, все предыдущие поэмы того же автора. Потом договаривались с Юрием Любимовым, когда эта поэма прозвучит со сцены Театра на Таганке. В ходе оживленного разговора в комнату вошел, а скорее тихонько проскользнул опоздавший Владимир Высоцкий. Ему позволили перекусить, а затем велели петь, и это была вторая художественная часть программы.

Маленькое отступление: человеческая память – довольно смешно устроенный ларчик. Знаю, здесь следует прервать рассказ и самым точным образом сообщить, что и как исполнил Высоцкий. Я без труда мог бы это сделать, поскольку слушал его не единожды (впрочем, имея в своем распоряжении его записи на ленте и пластинки, это сможет каждый), но не стану кривить душой, поскольку писать обещал не привирая: правда же в том, что ни одной песни я тогда не запомнил. Зато во всех подробностях память зафиксировала, что происходило вокруг и между ними. А именно: директор Любимов был страшно зол на актера Высоцкого (опоздал на спектакль? сорвал репетицию? – я не имел понятия, в чем дело, а спрашивать, понятно, не пристало) – при виде барда он побледнел, потом побагровел, демонстративно повернулся к нему спиной и сидел с миной «я этого слушать не желаю». Высоцкий с полуулыбкой раскаявшегося грешника время от времени бросал взгляды на насупившегося шефа, несколько сбавлял экспрессию и шуточками пытался разрядить атмосферу. Любимов демонстрировал непреклонность своей позиции. Его тогдашняя жена, некогда звезда советского экрана (в первых после войны фильмах – «Воздушный извозчик» или «Сердца четырех» – она была белокурой мадонной наших щенячьих воздыханий), а теперь уже довольно матронистая Людмила Целиковская пробовала беззаботным щебетом смягчить напряженность. Тактичной посредницей пыталась выступить и очаровательная, газелеподобная Майя Плисецкая, изящная голова которой на невообразимо длинной шее поворачивалась то к одному, то к другому. Ничто не помогало. Помогло же пение Высоцкого. Мы стали свидетелями небольшого актерского этюда, режиссером которого был случай. По мере исполнения песен гнев Любимова ослабевал, хотя видно было, что Юрий Петрович старается быть неумолим, надувает губы, морщит брови, смотрит в стол, пока, наконец, не стало ясно, что это уже одна видимость, форма без содержания, а под занавес смертельные враги дружески беседовали и улыбались.

Я был бы неблагодарной скотиной, дурно отзываясь об этом доме, если видел и слышал в нем то, о чем сказано выше. Поэтому поступать так не стану. Однако поэтика салона обязывает, вынуждает гостей высказываться о впечатлениях, оценивать. Это тоже часть ритуала. Я очень люблю Андрея как личность, ценю его роль и постоянное присутствие в культуре, но вы, должно быть, согласитесь: это был не самый подходящий момент, чтобы отметить тот факт, что он пишет, по сути, одно и то же. (Кроме всего прочего, убежден, что он сам знает об этом лучше других и что эта невозможность преодолеть себя является его внутренней драмой: я читаю это на его лице. А поскольку знает сам, то есть надежда, что, может, когда-нибудь преодолеет). Согласитесь также, что на тему только что услышанных песен Высоцкого каждому лучше всего помолчать, подумать про себя. Словом, было хорошо, пулярка (нечто среднее между облагороженной курой и кроликом) – штука знатная, но я оставался и остаюсь по-прежнему почитателем русских кухонь, а не салонов.

Эти самые кухни время от времени одаривали меня доказательствами особого доверия – текстами самиздата. Здесь также царил случай: от разных людей я получал различные материалы, никто не вручал мне никогда собственных произведений. Случай, очевидно, базировался, судя по всему, на принципе, что движение рукописей осуществляется без ведома автора. При всей своей условности, принцип строго соблюдался, и этот ритуал гарантировал минимум безопасности. Кроме того, фигурировали лишь машинописные тексты: никакие другие виды множительной техники, даже самые примитивные, не использовались. Это тоже было своего рода видом самозащиты от обвинения в распространении текстов. Правда, в соответствии с тогдашним советским кодексом достаточным оказывалось обладание ими. Размножали и распространяли их, как я слышал, абсолютно спонтанно: тот или другой обладатель пишущей машинки, получив такой материал, по собственной доброй воле и желанию усаживался за нее и делал несколько копий, прежде чем вернуть хозяину. Это была безопасная форма первоначального ангажирования человека, дававшая, наверное, некий минимум душевного удовлетворения – сознание, что в механизм тоталитарной системы засыпаешь горсть песка. Эта стихийность, деконцентрация делала российский самиздат трудно поддающимся учету (как, скажем, учитывать тут тиражи?), а вместе с тем и трудно раскрываемым. В поле моего зрения, во всяком случае, не зафиксировано ни одного провала.

Сроки для прочтения были обычно короткими, тексты иной раз – обширными, поэтому все прочие дела отступали на задний план: следовало соблюдать пунктуальность, ведь дожидалась целая очередь. Читать в метро – нельзя, забирать с собой в поездки по Союзу – тоже. Ночные и дневные часы, проведенные за чтением таких книг, как «Всё течёт» Гроссмана, «Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына, «Чевенгур» Платонова, «Воспоминания» Надежды Мандельштам, были неповторимым временем эмоциональных и духовных потрясений. Я вставал, пошатываясь, от письменного стола, мир вокруг ходил ходуном и давил свинцовой тяжестью, в голове шумела бессонница и пляска мыслей, лопались, как мыльные пузыри, остатки иллюзий. В Польше тогда практически не с кем было этим рано обретенным знанием поделиться, написать некуда – «второй круг книгообращения» (наш самиздат) еще никому и не снился. Русские – легальные или не вполне – мало кого, по сути дела, касались. Всё это приходилось носить в себе, делясь только с женой и горсткой друзей. Именно тогда – моментами – я чувствовал гнетущее бремя давления советской системы. Художественная литература, если она настоящая, способна самым коротким путем, вызвав внутренний, душевный спазм, атаковать сознание, делать человека иным, чем он был прежде – до чтения. Вроде бы, всё это ты знал, еще не беря в руки странички машинописи, но знал не так…

Мне тогда оказали доверие, думается, с определенной целью. Россия подарила мне лучшую часть себя. С той поры я в известном смысле сам отношусь к ней, одновременно нося ее в себе. Это доверие я буду оплачивать в течение всего того времени, что у меня осталось.

Книги А.Дравича (монографии, переводы, лекционные курсы, учебники)

Книги А.Дравича (монографии, переводы, лекционные курсы, учебники)