Из-за страниц книг и рукописей, из воспоминаний о кухонных столах и домашних беседах, бурных ночных эскападах встают теперь передо мной человеческие лица. Некоторых я уже никогда не увижу, но тем более хочу запомнить, запечатлеть, постараться показать, что они значили не только для меня. Другие изменили фон существования, я встречал их в Венеции, Париже, Женеве, Сиднее, что рождало эффект географического сюрреализма. Еще какая-то часть, преображенная временем (об этом сообщают фотографии, ведь время летит галопом), осталась в своем естественном, московском или ленинградском окружении, надеюсь когда-нибудь навестить их там снова. Словом – в соответствии с пушкинским вздохом: иных уж нет, а те – далече…
Я открывал эти лица для себя постепенно, по мере очередных приездов, входя в писательскую среду, изучая ее, оживляя в общении изображения с фотографий и портретов. Познавал настоящее и прошлое. Слушал рассказы о негодяях, порой проявлявших инстинкты человечности, и о благородных людях с надломанной психикой и судьбой. Узнавал имена мужественных борцов, которых лучшая часть писательского сообщества искренне уважала, хотя за его пределами они не обрели большой известности (Степан Злобин, Фрида Вигдорова и др.). Время от времени со всей очевидностью обнаруживалось, что одного чтения для русиста слишком мало. Нужно было сюда приезжать. Особенно, скажем, проявления оттепели издали выглядели – увы! – куда значительнее и крупнее. Польская оптика их увеличивала. Казалось, что если уж там так пишут, то вскоре всё зашатается в основах и затрещит. Только учёт факторов застоя, страха, сил консерваторов разной масти, а также самих размеров этой страны, огромных расстояний от центра до периферии, позволял мыслить трезво. А всё это можно было почувствовать лишь на месте. Или, например, еще одно: читая в Польше разные тогдашние критические статьи русских авторов, я видел перед собой палитру тонко нюансированных взглядов на проблемы литературы и политики. Приехав в Союз и познакомившись с авторами, в живой беседе с ними я с удивлением обнаружил, что в принципе все они знают и думают одно и то же, а оттенки и полутона – только вопрос тактики, выбора способа защиты, образа жизни и деятельности. Тем более для меня становилось очевидным, что умение по-настоящему читать по-русски предполагает понимание не только текста, но и подтекста, контекста, надтекста, и что нигде, кроме России, этому не научишься.
Всё это было, однако, следствием встреч с людьми, к чему я и возвращаюсь. Их лица, движущиеся на киноленте памяти, смотрят на меня – кого остановить, подсветить, увеличить? Вот крепкоскулый, с терпким чувством юмора, словно бы уже преждевременно «высунувшийся» на Запад «красный Хемингуэй» – Вася Аксенов. Ослепительно улыбающийся, тогда черноволосый, а теперь седой Володя Войнович. Меланхоличный Жора Владимов, объясняющийся охотнее междометиями, чем словами, скрывающий интеллектуальную изощренность под внешностью портового грузчика. Мелькают полные какого-то детского восторга, точно заспиртованные незабудки, глаза Владимира Максимова, который за прошедшие годы изменил и выражение лица, и образ жизни столь радикально, что вас охватывают одновременно и уважение, и беспокойство. Появляется гладко причесанная, с внешностью дореволюционной учительницы Юлия Мирская, лучшая переводчица с польского – никто так идеально не слышит ритм фразы оригинала… И сократовский лоб Дэзика Самойлова. И троица неразлучных тогда художников – Лемперт, Сидур и Силис, из которых двое потом польстились на легкие хлеба, а Дима Сидур оказался непреклонным и истинным творцом. Стремительно проходит легким, несмотря на старость, почти танцевальным шагом Роман Николаевич Ким, замечательный собеседник, хотя и не с самым приличным послужным списком – агент секретных служб, пребывающий на пенсии и способный в разговоре упомянуть: «Это было тогда, когда мы похитили в Праге архив Чернова! ...». И тут же рядом его приятель Лев Славин с лицом добродушно-озабоченного шимпанзе, одессит и неплохой писатель, которого, похоже, несколько уязвляла более громкая литературная репутация других одесситов (а может, это подозрение неосновательно?). Цветаевская челка Юнны Мориц и открывшая рот в бесконечной птичьей трели Белла Ахмадулина. И еще столько других, кому я улыбаюсь, не называя их имен и фамилий «страха ради иудейска» – может, лучше, чтобы они не появлялись в таком своеобразном контексте?…
Василий Аксёнов
Георгий Владимов
Владимир Максимов
Владимир Войнович
Давид Самойлов
Давид Самойлов
Задержу этот фильм воспоминаний на нескольких кадрах. Без всякой системы, без особого отбора. Одни запомнились в какой-то сцене, в конкретной ситуации, другие запечатлелись в итоге более длительного общения.
БОРЯ. Борис Балтер. Написал практически только одну, но зато замечательную книгу, за которую его будут помнить. Чистую по тону, правдивую, волнующую элегию по утраченному, фронтовому поколению: «До свидания, мальчики». Как в строке из стихотворения Окуджавы под тем же названием: До свидания, мальчики, мальчики, до свидания, постарайтесь вернуться назад… О молодости, щенячьих годах тех, что погибли. Вернулись трое из каждых ста. Боря был в такой тройке. Командовал полком, был ранен, надорвал сердце. Жил в цепи инфарктов и микроинфарктов, все время под тенью поднятой над ним косы смерти. Но он имел натуру несокрушимого бойца – беспрерывно кого-то защищал, что-то подписывал, созывал братьевписателей на совместные акции. Твердоголовые ненавидели его, как заразу, тем более, что он оставался членом партии. Критика регулярно Борю клевала – до тех пор, пока не отказало сердце и очередной инфаркт не свалил его в 1974 году, а было ему неполных пятьдесят пять. Незадолго до этого он завершил хлопоты по строительству собственного деревенского дома, который должен был стать чем-то значительно большим, чем обычная дача: крепостью, где он давал бы отпор врагам и собирал своих. Нарадоваться реализации мечты Боря не успел. Это был человек невероятного обаяния: детская доброта и наивность жили в нем в редком симбиозе с непреклонностью борца за справедливость. Небольшой, крупноголовый, с широким, словно бы наискось вылепленным лицом: очень высокий и пологий лоб, толстые губы, подвижность мимики, характерная для южанина, улыбка, заполнявшая собой любые помещения. Мне казалось, что он существует в непрестанном движении. В течение минувших двенадцати лет я не мог и не могу представить его себе мертвым. В подсознании это ощущается так, будто он пропал без вести на этом своем пожизненном фронте…
На моей киноленте памяти он стремительно врывается в какую-то из писательских квартир. Мы стоим небольшой группой, о чем-то говорим, кажется, уже прощаемся. Боря с трудом переводит дыхание, он бледен от волнения и спешки, улыбается и говорит: «Ну, ребята, надо защищать Исаича!». Видно, дело было во время очередной облавы на Солженицына. Все вокруг меня становятся серьезны: защищать-то надо, но как? Боря нетерпеливым жестом загоняет их на кухню – есть дела, о которых не стоит знать и другуполяку, и я слышу его свистящий, захлебывающийся шепот. Таким он и уходит от меня.
Белла Ахмадулина
Борис Балтер
ЮРИЙ ОСИПОВИЧ. Юрий Домбровский. Многолетний заключенный лагерей, автор великолепной книги «Хранитель древностей» – о разрастающемся безумии «большой чистки» 1937 года, увиденной из перспективы далекой Алма-Аты. Эта книга, хоть и с трудом, еще прошла через игольное ушко цензуры, а ее продолжение – «Факультет ненужных вещей» – уже нет, машинопись кружила в самиздате, потом ее опубликовали за границей. Продолжение говорило о том, как можно было уцелеть даже в тюрьме, соблюдая элементарные человеческие принципы. Юрий Осипович был высок, худощав, резок, состоял из одних острых углов, его лицо отшкурил, выдубил и покрыл глубокими морщинами Север – такие лица распознавались сразу. Размашистый в движениях, он порой пошатывался (много пил), приветствуя кого-нибудь, поднимал руки над головой, много говорил и любил крепкие словечки. В нем ощущались впечатлительная натура и еще большая культура, поистине безграничные возможности (он написал и многое другое – рассказы о Шекспире, впечатляющие изображения фашистского мира) – и то, что его навсегда выбили из седла те десять с лишним лет лагерей. Я знал и других людей подобной судьбы: их объединяло как раз то, что, угнездившись по возвращении в нормальной жизни, они каким-то необъяснимым образом оставались и вне её. Это выражалось в их взгляде, впрочем, трудно определить такое словами. Домбровский, каким я его знал, вел неустроенную жизнь, обитал в коммуналке, пригласив меня, долго и старательно запирал дверь, прислушивался к чему-то за стеной, потом послал свою подругу на кухню: «Муся, взгляни, не подслушивает ли этот гад». Тут же объяснил: «У меня паршивец-сосед, стукач, падла». Мы выпили пару рюмок. Он говорит: «А теперь я расскажу вам, как мы задушили доносчика». И начал сразу в полный голос, а поскольку стихотворение было длинное и детальное в описаниях, его декламация стала скандированным криком, который через открытое окно заполнил двор-колодец, отозвавшийся как резонансный корпус музыкального инструмента. Каменные дома точно застыли, вслушиваясь в его слова. Таким он и остался в моей памяти – яростно выкрикивающим страшный текст, с развевающимися космами прямых седых волос, с соседом, который, должно быть, подслушивал за стеной.
ЮРА. Юрий Трифонов. Помню его взгляд: я стою в мрачноватой комнате дома на улице Георгиу-Дежа и от нечего делать разглядываю книжные полки. Там много всего. Вижу русские и многоязычные публикации произведений Юры. Больше всего, пожалуй, разных изданий «Студентов». Есть и польское. Это возвращает меня в прошлое: именно эту книгу, одобрительно описывающую сталинскую кампанию против космополитов, мы в обязательном порядке обсуждали и прорабатывали во всех студенческих группах и на собраниях членов ЗМП. Взгляд Юры, всегда грустноватый, из-за толстых стекол очков устремлен на меня: в нем терпение и подавленность. Я знаю, эту ошибку молодости он ощущает как камень на совести, как пожизненный крест. Вижу – он этого не скрывает, и это заставляет уважать его еще больше. А не знаю я того, что уже вскоре он совершит замечательный поступок: напишет о том же еще раз и в соответствии с нынешними представлениями о правде, сведет счеты с эпохой великой лжи и с самим собой той поры. Книга будет называться «Дом на набережной», и я проглочу ее в душной и мутной ауре 1976 года, словно втягивая в себя большую порцию свежего воздуха. Мы с женой сразу послали ему тогда открытку с благодарностью за радость, какую он подарил нам. Юра ответил: «Рад, что вам понравилось – тем более, что тема вам знакома» – и это «тем более, что…» будет таким же доверительным и понимающим, как тот взгляд в полутемной комнате. Сдержанную в своих проявлениях, как он сам, дружбу, которой Юра наградил меня, прочитав какую-то мою рецензию на одно из своих польских изданий, я ношу в памяти среди самого дорогого, что подарили мне московские встречи. Нельзя высказать, как страшно не хватает теперь этого писателя, именно теперь, когда время – медленно и со скрипом – начинает поворачиваться в сторону его принципов и ценностей. Поэтому я стараюсь продлить тот момент, когда он – большой, угловатый, сохранивший и в зрелые годы что-то мальчишеское, с озабоченно вытянутыми вперед губами – из угла кабинета наблюдает, как я смотрю на «Студентов».
Илья Зверев
Юрий Домбровский
Юрий Трифонов
ИЛЬЮША. Илья Зверев. Один из тех «тружеников пера», о которых истории литературы обычно забывают. Да и то сказать – в России много таких. Они начинают с журналистики, потом берутся за промежуточную форму писательского труда – очерк: хорошо зная жизнь, они балансируют между реальностью и логикой, многое по необходимости затушевывая, но одновременно и открывая немало правды. Эта литературная работа там очень популярна и полезна, часто выполняет роль разведывательного отряда (именно так было в пору, предварявшую оттепель) – так осуществлялся социопсихологический зондаж состояния общества, насыщенный духом нового времени. Илья также писал подобные вещи, вроде бы легкие, непритязательные, но на деле призывавшие, хотя и приглушенным голосом, к изменению и улучшению жизни. Его томик «Второе апреля» вышел по-польски, а сам он чрезвычайно к нашей стране привязался, став одним из самых пылких, каких я знал, полонофилов. Он приезжал к нам, бегал, смотрел, выискивал, старался понять. Ему очень нравилось, что мы – другие. «У вас и чёрное не совсем чёрное, и белое не такое» …– сказал он мне как-то. Его восхитило «Танго» Славомира Мрожека, понятое им до самого глубокого дна. Зверев очень хотел написать о Польше и в то же время этого боялся, тщательно примеривался, но едва это сочинение начал – смерть оказалась быстрее. Подобно Балтеру, он был тяжело болен и жил в непрестанном кружении – бегал, восхищался, останавливался, принимал какие-то таблетки, тяжело дышал и опять пускался в путь. Круглолицый человек с несколько нездоровой полнотой, черноволосый, классический образчик еврейского интеллектуала (в действительности его звали Изольд Замберг), он воплощал огромную страсть к жизни, страсть к пониманию и максимальному выражению себя перед достижением той черной меты, которую, должно быть, непрестанно видел перед собой. А дожил всего до сорока. Я обязан ему многими полезными уроками, которые он давал мимоходом, без намека на назидательность, заботясь о том, чтобы я лучше представлял страну, куда приезжаю. Ильюша терпеливо охлаждал мою раннюю зачарованность русским авангардом. Я готовился уже к написанию своего краткого курса русской литературы 1917-1967 гг. и в тогдашней наивности полагал, что взлёт и упадок авангарда станут ключом, главной осью избранной темы. Илья озабоченно качал головой. Потом и я сообразил, что эта моя концепция отдает духом вопросов о шортах в фестивальную пору.
Как и пристало уроженцу русского юга, он любил сочное и образное слово. Об одном деятеле писательского союза он сказал как-то: «В сравнении с его статьей г…о – это компот!»; оцените блеск метафоры! А больше всего мне запомнилось, как этот полонофил-энтузиаст со своей хитрой и в то же время озабоченной улыбкой рассказывал об одном из эпизодов поездки по Польше. Писательская экскурсия посетила какой-то костёл. В притворе висел (были тогда такие правила) перечень книг, рекомендуемых для чтения, допускаемых и нежелательных… «И вот, сам понимаешь, бросились мы к этому списку, вообще-то говоря, будучи уверены, что в нем обнаружим. Наши книжки должны быть, понятно, в третьем разделе, а как же иначе? А тут – на тебе! Все наоборот. Советская литература на самом первом месте. Ее охотнее всего рекомендуют верующим! Полное замешательство. Идём к ксендзу – молодой такой, разговорчивый. Спрашиваем: как же так, святой отец? Нет ли здесь ошибки? А он: да что вы, какая ошибка? Мы – говорит – одобряем прежде всего морально здоровую культуру. А в этом отношении, господа товарищи, ваши книги безупречны, ведь у вас невозможно отличить мужчину от женщины…»
Я разразился хохотом, Ильюша вторил мне, но как-то тише и печальнее. При этом он крутил головой, глядя куда-то вниз. Но, пожалуй, я не ошибался, улавливая в его взгляде и тень удовлетворения – любимая им Польша и тут – даже в мелочи – оказалась на высоте положения.
БОРИС АБРАМОВИЧ. Борис Слуцкий. Очень значительный поэт, один из признанных лидеров фронтового поколения. Суровый стаж военных испытаний, доброволец, политрук, долгий боевой путь, много ран, много наград. Первое стихотворение опубликовал в мае 1941 года, второе – двенадцать лет спустя; первый тоненький томик «Память» издал в 1957 – почти в сорок лет. Но гораздо раньше завоевал себе настоящий авторитет. Он писал о том, что война – явление страшное, кровавое, опустошающее. Писал о павших и их наказах живым. В его стихах звучал императив фронтовиков – не забывать, быть с людьми, говорить правду. Потом он писал уже обо всем, но как бы никогда не снимая с себя офицерский китель. Его стих неровен, как шаг усталого пехотинца, с трудом переставляющего тяжелые сапоги, облепленные комьями грязи. Он хотел этого, сознательно погружал свою поэзию в повседневность, обращаясь к коллоквиализмам, прозаизмам, причастным и деепричастным рифмам. Умея писать плавно и гладко, он всегда предпочитал звучать жестко, колюче, шершаво. Некоторые полагали, что он зашел в этом слишком далеко, что это убивает самую суть поэзии. Право, не знаю. Я очень любил его именно таким – с этим программным антиэстетизмом, с постоянным опасением, как бы не написать «красиво».
Борис Слуцкий
Таков же он был в жизни: сдержанный, суровый, даже суховатый. В разговорах только приоткрывался, не распахивался наизнанку. За его внешней резкостью пряталась глубоко впечатлительная натура и тщательно скрываемая жажда признания. В стихах, где он был откровеннее, он сказал об этом прямо и по-своему: «Успех мне нужен, как навоз земле…». Возможно, повлияло здесь и другое. Как и Трифонов, Борис Абрамович был отягощен пожизненным горбом своего греха, только это не был грех молодости. Когда в 1958 году, в кульминационный момент скандала из-за Нобелевской премии, собрание московских писателей распинало Пастернака – Слуцкий добавил к общему хору свое слово порицания. Для меня это – одна из труднейших психологических загадок. Изощренные интриганы из правления писательского союза, должно быть, шантажировали его. Но чем? И как раз его – твердого, несокрушимого, живую совесть литературы, о ком Евтушенко писал, что «…он жил на гонорары за сочинение маленьких текстов для радио, питался самыми дешевыми консервами, не имея квартиры, снимал крохотную комнатку». Опустим здесь занавес, ведь я уже говорил, что осуждать в подобных случаях – дело нехитрое. По моему глубокому убеждению, которое хотелось бы передать и вам, Борис Абрамович с лихвой отработал и отстрадал свой грех.
В самом начале знакомства, несмотря на хорошие рекомендации, он отнесся ко мне недоверчиво. «А вы точно знаете, что это порядочный человек?» – упорно расспрашивал он мою будущую жену. Я как бы издали чувствовал на себе его холодный, проницательный, оценивающий взгляд. Как-то он устроил мне – у наших общих друзей – экзамен на знание малоизвестных русских поэтов и заставил попотеть, поскольку ему были ведомы самые заповедные уголки отечественной лирики, являвшейся его главной страстью. Я заработал, думаю, троечку с плюсом. И вот тогда он сделался чуточку мягче. Но и гораздо позже, когда мы вели с ним откровенные беседы, я каждый раз ощущал себя отчасти экзаменуемым. Более того – вдали от Москвы, в Польше, когда я писал что-нибудь о России, мне трудно было отрешиться от мысли, что он об этом узнает, разыщет, прочтет, оценит. Иное дело, что при каждом приезде надлежало отрапортовать ему о прибытии. Это почти дословно так, поскольку своё «слушаю» он произносил по телефону голосом командира, ожидающего рапорта. И такой рапорт следовало приготовить. Сразу после этого «слушаю» следовал вопрос: «Что нового?». Понятно, что нового в Польше. За Польшей Борис Абрамович внимательно и с любовью следил, имел в ней много друзей, переводил многих поэтов и считал, что ее поэтическая культура не уступает русской. Ожидаемый ответ должен был кратко передать самое существенное. Потом звучал столь же лаконичный вопрос: «Когда придёте?». Промедление тут не допускалось. А затем в его полутемном кабинете делался подробный отчет. Хозяин слушал, внимательно глядя настороженными, чуть выпуклыми, как у нахохлившейся птицы, глазами и подперев округлую, скульптурной лепки голову с пышными усами. Он выглядел как родовитый еврейский аристократ (не говорите мне, что это трудно себе вообразить, ибо именно так он выглядел, посмотрите на одну из его многочисленных фотографий и вы согласитесь со мной). Он почти никогда не улыбался, почти никогда его не покидало выражение глубокой озабоченности. Таким, должно быть, его сформировала война, и таким он оставался. Вы чувствовали, что получаемую информацию он взвешивает, оценивает, анализирует. Он задавал конкретные вопросы и сам конкретно информировал о том, что произошло в России. Легкая, поверхностная беседа здесь была исключена. На повторную встречу он, как правило, не приглашал, считая, видимо, цель достигнутой, и был прав.
Пока не наступила встреча, непохожая на прежние. Я приехал, представил отчет и рассказал о том, что в Варшаве в костеле Визиток отслужили заупокойную мессу за душу польского Слуцкого, Арнольда, умершего в Германии «мартовского изгнанника» партийных властей. Как не удалось поместить в прессе самого короткого сообщения об этом, даже некролога в «Жиче Варшавы» – и костёл стал единственным местом, в котором можно было почтить память бывшего коммуниста, офицера, замечательного польско-еврейского поэта. (Потом открытость церкви сделалась чем-то очевидным, но тогда – шел 1974 год – это создавало прецедент). И о том, что мессу за Слуцкого отслужил ксёндз-поэт Ян Твардовский. Борис Абрамович весь обратился в слух. Я знал, что его всегда интересовал факт существования польского однофамильца. Теперь мне довелось быть очевидцем рождения стихов – на моих глазах разгоралась искра творческого волнения. Вечером того же дня он позвонил: «Андрей, хотите, прочту Вам стихи?». Это было, кроме всего прочего, нечто очень русское в старом стиле – желание тут же поделиться только что рожденными стихами. То, что он прочел, являлось и прощанием, и сведением счетов. Он сопоставил свою судьбу и участь тезки, браталяха, задумался над выводами, сделанными тем, и, думаю, позавидовал его решимости. А затем транспонировал биографию Арнольда в свою неповторимую тональность, резкостью и обыденностью слога защищаясь от чрезмерности обуревающих чувств и вслушиваясь в звон варшавских колоколов, звучавших и для него…
Он закончил чтение. Я какое-то время молчал. «Ну и как?» – спросил он. «По-моему, очень хорошо, Борис Абрамович. Спасибо», – ответил я. «Считаете, что всё в порядке?». Да, я был уверен в этом. И продолжаю так считать.
Потом я получил от него рукопись этого стихотворения с его посвящением мне. Когда в начале 1986 года я узнал о смерти поэта и терзался мыслью, что никогда уже его в Москве не увижу, то перевел «Мессу памяти Слуцкого» на польский.
ОСЯ. Иосиф Бродский. Уже в марте 1963 года, когда я впервые посетил Ленинград, кто-то дал мне его телефон. Я позвонил. Он сказал, что придет в гостиницу, где я остановился. И появился почти немедленно. Мне запомнилось, что как только он пришел, сразу зазвучали его стихи. На самом деле мы, конечно, обменялись какими-то вступительными фразами, но у воспоминаний своя логика – они кратчайшим путем ведут к самому важному, а здесь это была поэзия. Он, это чувствовалось, жаждал контактов, особенно с гостем из Польши. В России, кроме узкого круга ленинградцев, его еще, по сути дела, никто не знал. А у него было сильное чувство собственного достоинства и дарования, нуждавшееся, однако, в подтверждении.
Он начал сразу с высокой ноты, голосом приподнятого, словно бы молитвенного звучания, и декламировал в традиционной русской манере, подчеркивая мелодию стиха, а не смысл. Вообще-то, я не слишком люблю такое чтение. Но на этот раз ничто, кроме стихов, не имело значения:
Голос заполнял собой весь гостиничный номер. Я слушал едва ли не лучшее из его ранних произведений – «Большую элегию, посвящённую Джону Донну». Картина разрасталась по спирали, подобно полету кружащейся пчелы, и ей, казалось, не будет конца. Она вся состояла из конкретных деталей, но их наслоение, напластование обретало некий метафизический, сверхъестественный масштаб. Новый и великолепный поэтический мир, а одновременно впервые после эпохи Мандельштама целиком укорененный во всей европейской культуре, традиции, мифе – каскадами слов обрушивался на меня, прижимая к спинке кресла. У меня захватило дыхание.
Иосиф Бродский
Признаком хорошего литературного стиля и вкуса никогда не было приписывание себе ex post (задним числом) безошибочных прогнозов и предсказаний. Но как раз в данном случае опасность подобных подозрений мне не грозит. Только редкостный тупица мог не почувствовать тогда, что имеет дело с преемником Анны Ахматовой на троне русской поэзии. И дело не в том, что этот вид поэзии должен был понравиться любому. Но открываемый Бродским масштаб поэтического творчества ставил его вне всякой конкуренции. Ведь многие в ту пору писали красочно, выразительно, искусно, отважно, честно. То было время обновления русской лирики. Бродский же ничего не обновлял, ни на что – в русской поэзии! – не опирался, кроме как на принцип, унаследованный от символистов и трактующий поэта в качестве посредника в постижении смысла бытия, посредника между землей и небом. Бродский создал новый канон, новую дикцию, обозначил собой новую традицию. Проблема первенства после знакомства с его творчеством переставала быть дискуссионной, обретала однозначное решение.
Это стало уже тогда очевидно для меня. Он закончил «Донна» бледный от волнения и усталости. У Иосифа было лицо явно семитского типа, но из категории сильных, крепко сидевших на коренастом туловище, с энергично выдвинутым подбородком. Он не походил на традиционного еврейского интеллектуала, а скорее ассоциировался с персонажами Библии или теми мускулистыми и рослыми израильтянами из кибуцев, которых мы с изумлением, как людей новой расы, рассматривали в пору варшавского Фестиваля молодежи 1955 года. «Иуда Маккавей» – подумалось в первую минуту, когда он только вошел, и таким он видится мне доныне, хотя со временем эта его коренастость перестала бросаться в глаза, как-то смягчилась.
Он взглянул на меня, ошеломленного, и победно улыбнулся, сказал «Вот такие стихи» и тут же начал декламировать что-то другое. Его голос опять мерно завибрировал, обволакивая волнами звуков. Стихи были разные, в его ранней лирике изрядно ощущалась юношеская котурновость, поза. Но время от времени подтверждалось и то, первое впечатление. Я видел перед собой первого поэта России. Недаром Ахматова решительно выделяла его из окружавшей ее группы поэтической молодежи и одаривала Осю своей монаршей протекцией. Рассказывают, что в случаях, когда в его стихах ей что-то нравилось меньше, она имела привычку, слегка подняв брови, произносить: «Пушкин бы так не написал». Этого было вполне достаточно.
В тот первый раз я узнал еще, что он – заядлый полонофил. Причиной этого являлась и какая-то польская девушка, и общая атмосфера тех лет (молодые тогда наперебой изучали польский, в тогдашней молодой прозе любимым атрибутом современного героя был популярный журнал «Польша»), и, пожалуй, его собственная обостренная впечатлительность, рождавшая ощущение изоляции, замкнутости, угрозы. Ведь Польша находилась совсем рядом, но оказывалась для него недоступной; отсюда и стихи о Монте-Кассино, и образ наглухо закрытой границы, над которой «тьмы жуоавлей без устали летят к Варшаве». Он знал польский и любил с гордостью об этом упоминать, рвался к нам, но не имел возможности выехать даже по приглашению. Единственное, что мы могли для него сделать – постараться, чтобы в разных переводах в наших журналах и антологиях вышло более десятка его стихотворений благодаря недостаточной информированности цензуры, которая, как выяснилось, не располагала полным списком благонадежных поэтов Союза.
Тут я уже забегаю в будущее. А тогда между нами завязались первые дружеские узы. Я был в его доме, о чем расскажу позже. Получил кипу страниц с его стихами. Вскоре после этого состоялся суд над ним, приговоривший его к ссылке как «паразита», чем власть, хоть и не непосредственно, доказала, что ценит его достаточно высоко. Ибо его, несомненно, выбрали с той целью, чтобы усмирить и устрашить вечно строптивый молодой литературный Ленинград. Отбыв срок, он через какое-то время вернулся. Контакт с ним был восстановлен. После этих испытаний Ося казался почти тем же, разве что более скептичным, иногда даже циничным, а также резким в словах. Его заграничная слава росла, вышел уже первый, французский, том переводов. Ситуация же на родине продолжала оставаться шаткой. Власти безошибочно чувствовали в нем чужеродное (вдобавок, еврейское) тело, воздействующее на окружение, хотя он практически не писал «политических» и остроактуальных стихов – его поэтическое царство было из иного мира.
В какой-то момент ему, вроде, даже улыбнулась судьба. В один из приездов я застал его радостно возбужденным. Замаячила перспектива издания томика стихов. На кровати и на столе лежали машинописные страницы. Ося просил совета, как лучше составить сборник, что выдвинуть, а что отодвинуть, дабы произвести выгодное для автора впечатление. Мы затратили на эту работу целый вечер и пришли к заключению, что издание, пожалуй, получается, дает объемное представление об авторе, что, хотя в нем нет поклонов режиму, но и особого раздражения оно не провоцирует. Да где там! Вскоре я узнал, что всё дело лопнуло. Впрочем, возможно, его намеренно водили за нос, чтобы поиграть на нервах.
Потом он навестил меня в Москве. Увидев его, я присвистнул от удивления: на нем была жокейка, клетчатый пиджак, соответствующий галстук, свитер и чуть ли не бриджи. Он выглядел как англичанин, изображенный в карикатуре. Ося был очень доволен произведенным впечатлением. В своем духовном строе и поэтическом искусстве он всегда тяготел к англосаксам. Его англофильство было, пожалуй, не столь эмоционально и экстатично, но явно существеннее, органичнее, чем полонофильство. Его костюм выражал некоторую иронию на сей счет, но одновременно это качество подчеркивал. Он мечтал тогда о поездке на Запад, приглашений имел массу, а шансов выехать не было никаких, поэтому такая игра становилась субституцией, замещением неосуществимых планов. Ося сказал мне тогда: «Знаешь, у меня там куча денег, с которыми я ничего не могу делать. Поэтому одному приятелю на свадьбу я сделал подарок – купил для него отель со всем оборудованием». Лицо при этом сохраняло серьезное выражение, только в глазах поблескивали искорки. А может, действительно, купил? Или только подумал, что мог бы купить, если бы захотел, поскольку в состоянии сделать это?… Но внутренне он совсем не изменился. Читал новые стихи, и комнатка коммунальной квартиры наполнилась его поэтическим пением, слышным и из коридора. «Что за гость у вас сегодня?» – поинтересовался любознательный сосед. «Это поэт из Средней Азии» – находчиво ответила сообразительная хозяйка.
Но вот настало время нашей последней встречи в России. Я провел тогда в Ленинграде очень напряженный и утомительный день. С Осей мы договорились встретиться поздним вечером. Я опоздал и добрался до дома на Литейном проспекте уже ночью, еле переводя дыхание от беготни и усталости. Дом этот был жемчужиной русской архитектуры эпохи сецессии, в нем жил когда-то Блок, а также Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский – впрочем, Ося описал всё это в очерке «Полторы комнаты», опубликованном уже в Штатах. Бродские и занимали эти полторы комнаты в шестикомнатной коммуналке. Отец поэта – бывший морской офицер и фотограф военной поры, жил на свою пенсию. Я пробрался в «половинку» Оси, преодолев удивительную систему каких-то двойных и тройных дверей, скрытых за шторами и занавесками, под которыми следовало проходить согнувшись. Комната была невероятной высоты, что характерно для старого петербургского строительства, рассчитанного на солидных жильцов. Богатая лепнина, огромное окно и невероятное нагромождение вещей. От помещения, где жили родители (поскольку полторы комнаты были в действительности одной), поэт отгородился гигантской пирамидой сундуков, шкафчиков и книжных полок, с которой тогда свисали цепочки елочных лампочек. Лампы залили всё разноцветным светом, стало сказочно и фантасмагорично, словно во дворце волшебника на Рождество. Мы решили говорить по-английски, чтобы затруднить подслушивание (из одиннадцати соседей, по мнению Оси, доносчицей являлась лишь одна особа, что, как он полагал, давало очень благоприятный – «для коммуналки» – процент, ссылаюсь на его текст). Это был двусторонне весьма сомнительный английский, но зато горячий, феерический – мы говорили всё, что приходило на ум, лампочки сверкали, нашлась выпивка, хотя отсутствовала закуска, и под утро я сорвался с места, как спринтер, чтобы поймать такси и помчаться куда-то в противоположную сторону города, в свою гостиницу до момента разведения мостов через Неву. Ночь прошла, усталость миновала без следа, я был полон сил и энергии. Скажите, как же мне не тосковать теперь по времени магических встреч в России?
На Новый Год от него пришла открытка. Ося нарисовал на ней дующего в трубу пузатого ангелочка, а ниже поместил текст:
К сожалению, интуиция его не обманула. Как раз где-то после Нового Года его пригласили (почти по-соседски, поскольку это через несколько домов от него) в Большой Дом, резиденцию ленинградского КГБ, где ему порекомендовали воспользоваться одним из зарубежных приглашений. Он колебался, но отвергнуть настойчивый совет не рискнул. В итоге вот уже двенадцать лет Ося живет в эмиграции. Его англофильство реализовалось в полной степени и вызвало горячую взаимность. Как мне говорили, из русских только Солженицын и он по-настоящему приняты и утвердились на американском издательском рынке. У него есть там свои читатели и почитатели, свои переводчики, своя публика. Ося пишет, публикует, выступает, ездит, его авторские вечера становятся событиями. Его английский сделался тем временем безупречен, и стихотворение, полученное от него в доказательство доброй памяти в 1982 году, написано по-английски. Русский написал на языке Шекспира стихотворение о Польше для американцев и посвятил его польским друзьям: пути поэзии неисповедимы, но своей цели она непременно достигает. Это стихотворение перевел на польский Станислав Бараньчак, оно называется «Колядка периода военного положения». А Ося блистает на всех континентах как первый русский поэт, радуя нас и тем, что мы не ошиблись в оценке. Я очень рад за него, поскольку, коли уж ему выпало покинуть Россию, то судьба подарила ему лучший вариант жизнеустройства, а одновременно сердечно Осе сочувствую, так как эмиграция – это всегда драма, и я далеко не уверен, что взгляд его «на те и эти части света» теперь беззаботен и спокоен.
Моим умершим друзьям желаю доброй и долгой человеческой памяти, а живым – оставаться там, где они лучше всего чувствуют себя.